О некоторых обстоятельствах жизни Генриха Гиммлера, которые были оставлены без внимания самым бессовестным биографом

G
Завершён
13
1
автор
Размер:
5 страниц, 2 104 слова, 1 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Работа написана по заявке:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
13 Нравится 3 Отзывы 5 В сборник

(✽ ゚д゚ ✽)

Настройки
В завоеванном городе Берлине, где даже воробьи чирикали с явственным саксонским акцентом и опасливо оглядывались на дымящиеся коробки панцерфаустов, стояла необыкновенная, какая-то ватная тишина. Тишина эта была наполнена не столько отсутствием пальбы, сколько осязаемым присутствием Истории, которая, грузно отдуваясь, усаживалась на обломки Бранденбургских ворот, чтобы перевести дух после шестилетнего мордобоя планетарного масштаба. Было начало мая тысяча девятьсот сорок пятого года. Резиденция имперской канцелярии, еще недавно сотрясавшаяся от топота сапог лейбштандарта и истерических филиппик фюрера, ныне зияла провалами окон, словно черепная коробка вымершего плезиозавра, выставленная в пыльном губернском музее на потеху гимназистам. Воздух, густо замешанный на известковой пыли, невывезенной канализации и запахе казенных чернил, был бы совершенно несносен для нежного обоняния потомственного интеллигента, но для шести обветренных советских солдат, прошагавших от Курской дуги и форсировавших Одер, он казался не менее упоительным, чем запах антоновских яблок в помещичьем саду. Группа эта, состоявшая из лиц разной степени закопченности и усталости, представляла собою явление, обычное для тех героических дней. Был среди них рядовой Прохор Сиплый — обладатель такого могучего организма, что любая инфекция, попав в его внутренности, немедленно дохла от тоски и отсутствия культурного досуга. Был младший сержант Коля Чижик, чьи мысли были постоянно заняты двумя вещами: смутной мечтой о трофейном аккордеоне и еще более смутным воспоминанием о том, как выглядит нестираная портянка. И был Иван Степанович Гусятников, старшина, человек с лицом, будто вырубленным из мореного дуба тупым столярным инструментом, и глазами, которые видели за свою жизнь столько смертных случаев, что могли бы составить конкуренцию любому уездному статистическому бюро, ведающему столом регистрации убыли населения. А еще был парень, фамилия коего в рапортах писалась через твердый знак по старой орфографической привычке писаря — Серега Недоделов. Вот он-то и есть главное действующее лицо нашей, с позволения сказать, повести. Парню было от силы девятнадцать лет, на его щеках еще играл тот предательский румянец, который выдает в человеке неиспорченность души и полное незнакомство с тайнами рейхсканцелярского делопроизводства. Солдаты бродили по лабиринтам коридоров, словно души усопших по мытарствам, ища не столько улик государственной важности (это оставим сотрудникам в штатском), сколько каких-нибудь вещественных доказательств собственной победы. Проще говоря, искали трофеи. Часы, перочинные ножи, зажигалки, которые бы издавали мелодичный звон, — словом, ту милую сердцу победителя дребедень, что способна скрасить суровый быт казармы и стать предметом зависти сослуживцев на ближайшие полгода. Глаза у всех горели тем хищным блеском, который бывает у гостей губернской ярмарки при виде лотка с нелицензионным портвейном. Серега Недоделов, по причине своей молодости и вытекающей из нее расторопности, отделился от группы и скользнул в приоткрытую дверь, массивную, как врата в преисподнюю. Дверь вела в апартаменты, принадлежавшие, судя по строгости казенной обстановки и отсутствию в ней даже намека на уют, человеку, для которого понятие «радость бытия» было таким же абстрактным, как и понятие «прибавочная стоимость» для козла мастера Безенчука. Это был бывший кабинет рейхсфюрера СС Генриха Гиммлера. На первый, неискушенный взгляд Сереги, кабинет был пуст и неинтересен. Огромный стол, похожий на плоский саркофаг, покрытый сукном того отвратительного казенного цвета, который бывает у больничных одеял в бедных лечебницах. На столе — чернильный прибор, массивный, как орудийный лафет, да стопка бумаг, уже тронутых сыростью и крысиными зубами. Серега подошел к столу с той вальяжной неторопливостью, с какой Ипполит Матвеевич Воробьянинов подходил к буфету с надеждой обнаружить там неучтенный графин рябиновой. Он провел ладонью по столешнице, смахнув вековую пыль, смешанную с пеплом имперских амбиций. Ничего примечательного. Ни золотого портсигара, ни кортика с рунами. Одна тоска и бюрократический маразм, доведенный до германского совершенства. И вот, когда он уже хотел плюнуть на это гиблое место и отправиться на поиски старшины, взгляд его зацепился за щель между выдвижным ящиком и боковиной стола. Там, в этой щели, подобно тому, как в старозаветных комодах уездных барышень хранятся засушенные цветочки и письма от заезжего корнета, застряло несколько фотографических карточек. Серега, проявляя чудеса ловкости, подцепил их ногтем и извлек на свет божий. Приглядевшись, парень почувствовал некоторое умственное затруднение, какое бывает у человека, пытающегося понять смысл фигур в калейдоскопе. На фотографиях был изображен тот самый человек, чей портрет в очках и с усиками щеточкой ему показывали на политзанятиях, — сам Генрих Гиммлер. Но изображен он был в обстоятельствах до крайности необыкновенных и даже, можно сказать, предосудительных. Рядом с рейхсфюрером, облаченным то в черный мундир, делающий его похожим на обгоревшую спичку, то в какой-то нелепый кожаный реглан, стоял или сидел другой мужчина. Высокий, белокурый, с лошадиным лицом и взглядом, в котором застыла та особая смесь холодного ума и готовности к немедленному членовредительству, что так ценилась в Третьем Рейхе. И они обнимались. Не так, как обнимаются сослуживцы по случаю получения внеочередного звания, и не так, как обнимаются родственники после долгой разлуки на перроне провинциального вокзала. А так, как обнимаются люди, чьи сердца бьются в унисон, и чьи души, если таковые имелись у данной категории лиц, сплелись в тугой узел, не поддающийся развязыванию даже самым опытным следователем гестапо. Внизу некоторых снимков имелись надписи, выведенные готическим почерком, который в России можно встретить разве что на аптечных сигнатурках да на вывесках похоронных бюро, обещающих «глазет золотой пробы». Серега, чьи познания в немецком языке ограничивались словами «хенде хох», «вас ист дас» и «матка, млеко, яйки», почувствовал себя совершенно сбитым с панталыку. В голове его, еще не успевшей как следует зарасти политической грамотой, возникла сумятица. Он хотел было спрятать снимки за пазуху как курьез, но природная честность, помноженная на армейскую дисциплину, заставила его издать гортанный звук, призывающий начальство. На зов явился старшина Гусятников. Иван Степанович был из тех людей, которые настолько привыкли к виду развороченных внутренностей и оторванных конечностей, что вид двух обнимающихся генералов (а именно так он мысленно определил чин изображенных) не произвел на него того ошеломляющего впечатления, какое он произвел на юного Недоделова. Гусятников, в отличие от Сереги, войну знал не по кинохронике. Он знал, что человек — существо сложное, и если он способен закопать в землю десять тысяч детей, не означает что он не может питать нежные чувства к своему непосредственному подчиненному. Гнусность нацистов была для него аксиомой, не требующей доказательств, вроде того, что Волга впадает в Каспийское море. — Дай сюды, — сказал старшина голосом, напоминающим скрежет несмазанной телеги. Он взял карточки шершавыми, прокуренными до желтизны пальцами и поднес к самому носу. Лицо его, и без того не отличавшееся благожелательностью, приобрело выражение брезгливой задумчивости, какое бывает у кота, наступившего на что-то мокрое. — Ну-с, — произнес он, и в этом «ну-с» прозвучала вся мировая скорбь уездного загса, столкнувшегося с небывалым наплывом покойников. — Это ж надо так опуститься… Ты, парень, смотри да не вникай. Срам один. — Кто это с ним, товарищ старшина? — робко спросил Серега. Гусятников, который в мирной жизни работал учителем немецкого языка в школе второй ступени города Чухломы, поправил пилотку и, прищурившись, начал разбирать витиеватые готические буквы. Надписи были, как и следовало ожидать от представителей нордической расы, сентиментальны до отвращения. — Тут написано, — начал переводить Гусятников с интонациями базарного чтеца-декламатора, — «Моему единственному Рейнхарду, свету моих очей и повелителю моего бедного сердца. Вевельсбург. Июнь 1934 года». Ага. Свет очей! Тьфу. А вот еще, на обороте этой, где они сидят в кафе: «Не могу дышать без тебя. Даже расстрелы не радуют. Твой Генрих». Это как понять, а? Расстрелы его, видите ли, не радуют без этого самого… Рейнхарда. Старшина злобно сплюнул на паркет, по которому еще недавно ступали ноги властителей Европы. — А этот, который с лошадиной харей, — пояснил Иван Степанович, ткнув корявым ногтем в изображение, — есть не кто иной, как начальник Главного управления имперской безопасности господин Гейдрих. Рейнхард. Та еще была сволочь. Пражский мясник. Собаке — собачья смерть, а этому вот… этому, выходит, и смерть не в радость, ежели предмета воздыханий рядом нет. Серега Недоделов смотрел на фотографии, и мир, еще вчера такой простой и ясный, начал преломляться в его сознании, как солнечный луч в мутном стекле похоронной конторы «Нимфа». — Забудь! — гаркнул вдруг старшина так, что эхо прокатилось по пустым коридорам, заставив штукатурку осыпаться меланхоличным дождем. — Забудь, что видел, Недоделов! Нету у этих гребанных нацистов ни стыда, ни совести, ни моральных устоев. Одни извращения. Чтоб я больше про этот срам не слышал. Понял? Приказую! Серега кивнул, но в душе его, еще не отравленной цинизмом больших городов и партийных чисток, засела заноза. Пока старшина Гусятников уходил прочь, чеканя шаг и оставляя за собой запах махорки и праведного гнева, парнишка еще раз украдкой взглянул на карточки, которые были им оставлены на столе. А надобно вам заметить, любезный читатель, что история создания этих снимков была полна того же трагикомического гротеска, что и вся история Третьего Рейха. Представьте себе, если угодно, утро в замке Вевельсбург. Год тысяча девятьсот тридцать четвертый. Генрих Гиммлер, в ту пору еще не обремененный геморроем и заботами о вывозе трупов из концлагерей, стоял перед зеркалом, вделанным в дубовую раму с руническими письменами. Он примерял новую тужурку, которая делала его фигуру, и без того напоминавшую моль, еще более невзрачной. Настроение у рейхсфюрера было скверное. Еще вчера фюрер в приступе ярости назвал его «заумным кротом». Сегодня утром подали недостаточно горячий травяной отвар. И только мысль о скором прибытии обергруппенфюрера Гейдриха заставляла его губы слегка подрагивать в блаженной истоме. Гейдрих вошел, не постучавшись. Он был высок, строен и пах дорогим одеколоном и порохом. В руках он держал новенький фотоаппарат «Лейка», добытый, надо полагать, из имущества какого-нибудь репрессированного профессора-еврея. — Генрих, — сказал Гейдрих голосом, в котором звякал металл, — я принес аппарат. Будем делать снимки для истории. Встань у карты мира. Да не так! Не как писарь перед генералом! Расслабься. Представь, что мы только что подписали приказ о ликвидации СА. Гиммлер слабо улыбнулся. — Рейнхард, друг мой, — прошелестел он, — я не умею расслабляться. Я только и думаю о том как бы нам извести эту заразу… — К черту заразу! — резко оборвал его Гейдрих, который в эту минуту был больше похож на загулявшего приказчика из мануфактурной лавки, нежели на палача Европы. — Встань поближе. Обними меня за талию. Да не щипайся ты! Боже, Генрих, ты невыносим. Вот так. Смотри в объектив. Не моргай. Сейчас вылетит птичка. Раздался щелчок, запечатлевший для вечности тот самый кадр, где рейхсфюрер СС смотрит на начальника РСХА взглядом преданной болонки, а Гейдрих, с высоты своего арийского роста, покровительственно сжимает его плечо. Именно этот снимок, подписанный строкой из Эдды или чем-то вроде «Только ты понимаешь мои страдания», и попался спустя одиннадцать лет в руки рядовому Недоделову. Второй снимок был сделан годом позже, в Мюнхене, в небольшом кафе, где подавали отвратительный желудевый кофе и где они сидели вдвоем после «Ночи длинных ножей». Гейдрих тогда был весел и оживлен, словно гробовщик Безенчук, заполучивший заказ на похороны председателя горисполкома. Он пил ликер и смеялся. Гиммлер же, напротив, был задумчив. Его мучила мысль: достаточно ли нордическими были черепа убитых штурмовиков? И вот, видя его тоску, Гейдрих наклонился к нему и сказал: «Не грустите, мой рейхсфюрер. Все эти расстрелы — суета. Главное, что мы вместе». В этих словах было столько же искреннего чувства, сколько и холодного, циничного расчета, ибо Гейдрих прекрасно знал, что сентиментальный куровод Гиммлер без него как без рук в лабиринтах имперской бюрократии. Серега Недоделов, разумеется, не знал этих деталей. Он не ведал ни о замке Вевельсбург, ни о противном кофе. Он видел только то, что видел: два зверя в человеческом обличье, чьи руки по локоть в крови, смотрят друг на друга так, как не смотрели даже на своих жен. И в этом было нечто такое, от чего у парня перехватывало дыхание. Это было не просто скотство или падение нравов, как выразился бы старшина Гусятников. Это была та самая любовь, которая, по словам поэтов, «не ведает преград». И она, проклятая, нашла себе приют в сердцах этих двух исчадий ада. Поздним вечером, сидя на ящике из-под фаустпатронов и жуя черствый сухарь, Серега размышлял. Размышлял он долго и мучительно, как и подобает русскому человеку, столкнувшемуся с неразрешимым противоречием бытия. С одной стороны — приказ, партийная этика и здоровое чувство брезгливости. С другой — эти чертовы фотографии. Эти нежные, корявые, написанные готическим шрифтом слова, которые не вязались ни с душегубками, ни с Освенцимом, ни с виселицами. Но они были. И смотрели они друг на друга, эти Гиммлер и Гейдрих, с такой обреченной нежностью, словно предчувствовали, что одного разорвет чешская бомба, а второй раскусит ампулу с цианидом на допросе у англичан. «Выходит, — думал Серега, и от этой мысли ему становилось не по себе, как от скрипа несмазанной телеги Безенчука, — любовь, она и впрямь не разбирает ни чинов, ни званий, ни даже партийных билетов. Она, как эпидемия испанки, косит всех подряд: и уездных предводителей дворянства, и рейхсфюреров СС, и секретарш месткома коммунальщиков. И нет в ней ни смысла, ни оправдания». Старшина Гусятников еще долго потом косился на Недоделова с тем особенным выражением, с каким опытный гробовщик Безенчук взирает на клиента, раздумывающего, не заказать ли ему гроб «глазетовый с кистями» для будущих, пока еще туманных надобностей, — проверяя, не выветрился ли из головы подчиненного берлинский срам. Но Серега молчал, как молчат провинциальные телеграфные столбы. Он унес эту тайну с собой, как уносят с войны трофейный аккордеон с разбитыми клавишами или внезапное, пугающее подозрение, что мужские объятия в замке Вевельсбург вдруг показались ему эстетически более убедительными, нежели все виденные доселе картинки из жизни секретарш месткома. Что же это говорит нам о Сереге?
13 Нравится 3 Отзывы 5 В сборник
Отзывы (3)