Реквием

R
Завершён
4
Фэндом:
Размер:
10 страниц, 4 226 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
4 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник

I

Настройки
      Франция не познал в первые месяцы того беспредельного опустошения, какое Германия нёс на восток. По сравнению с пылающими горизонтами Польши или России, французская оккупация казалась затянувшимся осенним прелым сумерком. Там, за Вислой, жизнь стоила меньше патрона, в то время как здесь ровно столько, сколько готов был позволить оккупант, сохранивший за собой право на вежливость победителя. Страна, привыкшая считать себя светочем Европы, вдруг стала огромной декорацией для прогулок вермахта. Причем быстро и позорно.       Двадцать два года назад Франция уже сидел внутри этого вагона, поправляя манжеты и встречая взглядом немецкую делегацию, входящую в эту дверь, сгибавшиеся под тяжестью поражения. Теперь Германия распахивал дверь рывком, отчего петли взвизгивали фальцетом. Солнце Компьенского леса, такое же ласковое и равнодушное, как в ноябре восемнадцатого, очерчивало полумрак исторической ловушки — природа не заметила поражения. Германия сидел ровно на том месте, где раньше сидел маршал Фош. И пылинка, крошечный кусочек летнего пуха, кружила и кружила между ними, не желая опускаться на полированную столешницу. Франция смотрел на неё, потому что смотреть на Германию было невыносимо. И был звук отвинчивающейся крышки перьевой ручки. И тихий стук костяшек пальцев Людвига по столу, когда он пододвинул текст договора поближе к Бонфуа, чтобы тому не пришлось тянуться через весь стол.       Каждое утро теперь начиналось с ритуала, которого Франция сам от себя не ожидал. Он стоял перед зеркалом в прихожей собственного дома — нет, уже не собственного, просто дома, где ему пока разрешали ночевать, — и застёгивал ворот рубашки под самое горло.       Одним утром, неделю спустя после Компьена, на спинке стула в его комнате обнаружился аккуратно сложенный костюм. Тёмно-серый, строгий, из добротной, но колючей шерсти, без намёка на вышивку, без свободного кроя. Это была очередная удавка с немецкой биркой.       Франциск поправил прядь светлых волос, убирая её со лба назад. Даже его волосы должны были транслировать лояльность новому порядку. Никаких локонов, спадающих на глаза, никакой богемии. Раньше он мог позволить себе расстегнуть верхнюю пуговицу, явиться на люди с растрепанными ветром кудрями и чувствовать себя королем, который разрешил себе немного вольности. Германия считал любую небрежность личным оскорблением. Теперь вольности не было ни в чем.       Когда-то он называл себя le phare de l'Europe… Кто помнит об этом, кроме него самого? Молодежь смотрит в метро и видит просто хорошо одетого коллаборациониста, который слишком чист для голодающего француза.       От его дома до комендатуры ровно тысяча четыреста тридцать два шага. Франциск знал это точно: пересчитывал каждый день, потому что боялся смотреть по сторонам. Всё, куда падал взгляд, было осквернено тяжелой немецкой символикой. Она не развевалась гордо, как раньше развевались его триколоры, а просто висела мертвым грузом.       Часовой, совсем молодой парень, узнал его и молча кивнул, пропуская внутрь. Бонфуа не ответил на кивок, не мог заставить себя быть вежливым с теми, кто стоял за его унижением, но и грубить не имел права. Холл встретил стерильной жутью. Он поднялся по лестнице, минуя пролёты, где висели гобелены, а теперь темнели прямоугольники выцветшей краски. Гобелены отправились в Мюнхен, пополнять коллекцию искусств. Он свернул в коридор, ведущий к кабинету Германии. Его собственному бывшему кабинету. Там, где раньше висел его тщеславный портрет кисти Делакруа, теперь красовалась карта Европы.       Франциск вошёл без стука, с верхней одежды ещё не сошёл утренний холод улиц. Он выглядел уставшим больше обычного: под глазами залегли тени, щетина длиннее, чем позволял его обычный щегольской стандарт.       — Вызывали? — спросил он, голос предательски дрогнул на второй гласной. Раньше они были на «ты». Во времена наполеоновских войн, во времена Бисмарка, даже во времена Версаля они могли позволить себе это короткое фамильярное «ты», которое ставило их на одну доску. Людвиг прямо не приказывал обращаться к нему на «Вы» — это само собой разумелось, как слуга к хозяину. И Франция ненавидел себя за то, как легко привык к этой форме афронта.       — Да, садись, — даже в правительственных зданиях экономили уголь, Германия сидел в кабинете в шинели, накинутой на плечи, указав на стул у своего стола.       Людвиг пересчитывал столбцы так, что у Франциска сводило скулы: медленно, строчка за строчкой, водя кончиком карандаша по бумаге, по красивым, ровным, но совершенно лживым цифрам руки Франциска.       Людвиг был педантичен, но не подозрителен, когда дело касалось него, Франциска. До поры до времени. Сам Бонфуа знал, что рискует, с того самого момента, как вывел первую фальшивую единицу. Но не думал, что это вскроется так быстро. Предпочитал предполагать, что у него есть недели, может, месяц. Успел бы замести следы, списать недостачу на кого угодно, куда угодно. Но Людвиг дьявольски дотошный.       — Слушай условие задачи: по документам из Клермон-Феррана отгружено двадцать восемь тонн алюминиевого проката, в Гамбург прибыло девятнадцать. Где ещё девять тонн? — слова звучали почти монотонно, сопровождаемые лишь тихим шорохом перелистываемых страниц. Германия редко задавал вопросы, на которые не знал ответа. Если он спрашивал, значит, ответ ему уже известен, и он проверяет, хватит ли у собеседника духу соврать в глаза.       Он положил перед Франциском сводную ведомость, француз скользнул взглядом по строчкам и почувствовал, как что-то холодное и сковывающие поползло вдоль позвоночника. Ведомость была не из его папок. Это был параллельный учёт, вероятно, из отдела в Берлине, куда поступали данные напрямую с заводов, минуя парижскую канцелярию. И в этой ведомости напротив строки стояла совсем другая цифра, настоящая.       — Возможно, ошибка в моих путевых листах, — попытался подобрать слова Франциск, собственный голос показался слишком легкомысленным для момента. Растерянность — вот что, наверное, выдало его с головой. Все сценарии, которые прокручивались в голове по ночам, предполагали, что будет время подготовить почву. — Вагоны могли прицепить не к тому эшелону…       Франциск Бонфуа, который за более чем десять веков научился врать королям и папам с лёгкостью, достойной лучших комедиантов «Комеди Франсез», вдруг не нашёл ни единого слова. Он просто сидел и смотрел, как Германия с пугающей аккуратностью поднимается из-за стола. Шаги гулко отдавались в тишине кабинета. Франциск машинально отметил, что ковёр, старый, обюссонский, который раньше лежал здесь, исчез. Наверное, отправился в какой-нибудь берлинский особняк. Теперь под сапогами Людвига был голый паркет.       — Ты думал, я не узнаю? — немец остановился в шаге от него. Заставить себя встать, и это было ошибкой. Встав, Франциск оказался на полголовы ниже оппонента и вынужден был смотреть снизу вверх. Когда-то, за одним столом в Версале, разница в росте не имела значения.       В этот момент, растянувшийся на бесконечные секунды, Франциск вдруг отчётливо понял: случилось что-то непоправимое. Это не было пощёчиной, как тонким, презрительным жестом, которым наказывают провинившегося лакея, и не размашистый кулачный удар, каким бьют равного. Что-то среднее — короткий хлёсткий удар тыльной стороной ладони, который пришёлся в скулу. Боли в моменте почти не чувствовалось, только звон в ушах и странное удивление: «вот, значит, как это бывает. Он действительно это сделал». Франция смотрел в пол, на паркет, натёртый до блеска чьими-то старательными руками, и чувствовал характерный жар на коже с металлическим привкусом во рту: кровь из рассечённой губы или из носа, ещё не понимал. Германия даже не изменился в лице, просто стоял и ждал, что Франция медленно выпрямится, дрожащей рукой коснётся ссадины и посмотрит на красное пятно.       — За то, что счёл меня идиотом.       Франциск долго не мог заставить себя включить свет. Вечер, сочившийся сквозь плотные шторы, казался более подходящим фоном для того, что он чувствовал. Но любопытство, или, вернее, болезненная потребность засвидетельствовать собственное осквернение, заставило щёлкнуть выключателем. Зеркало в прихожей квартиры встретило незнакомцем: в желтоватом свете лампы Франциск увидел то, что ожидал и боялся. Германия бил не в полную силу, но след останется надолго. Левая скула наливалась синевой, отёк уже подступил к нижнему веку. И завтра этот синяк нужно будет чем-то замазать, пудрой, тональным кремом, чем угодно, чтобы не вынудить его автора смотреть на дело своих рук каждую минуту рабочего дня. Боль пульсировала тупым, нудным ритмом, напоминая о себе при каждом движении. Боль он терпеть умел — спасибо десяткам и десяткам войн, революциям и одному конкретному корсиканцу, который когда-то таскал его за собой через Европу и дальше.       Только в ванной, плотно прикрывши за собой дверь, он позволил себе выдохнуть. Вода пошла рывками, с шипением старой трубы, но чудо оккупированного быта — горячая. Горячую воду давали два часа в сутки, и он, к собственному удивлению, не опоздал. Впрочем, «горячей» она всё равно была лишь по названию.       Он набрал в ладони мыльной пены и принялся тереть лицо. Осторожно, обходя синяк, но всё равно задевая края отёка — боль отзывалась безукоризненно. Нужно отмыться от этого дня.

***

      Артур сидел за столом в своём кабинете, заваленным картами, сводками и немытыми пустыми чашками из-под чая. Он сидел, подперев щёку левой ладонью, и смотрел на лист бумаги перед собой. Белый, с едва заметными водяными знаками, довоенный запас, хорошая бумага, почти музейная редкость по нынешним временам. Перо лежало рядом, и чернила на кончике уже начали подсыхать.       Он аккуратно поставил очередную чашку на блюдце, поднялся и задёрнул шторы поплотнее. Светомаскировка — первая заповедь.       Где-то далеко, над доками или восточными кварталами, уже ухали первые зенитки. Артур прислушался, судя по звуку, налёт только начинался, и основные силы бомбардировщиков ещё не подошли. У него было время. Он привык к этим звукам, но сначала, конечно, вздрагивал каждый раз, когда где-то поблизости било особенно громко. Теперь просто морщился, если дрожь проходила по стенам.       Он сел обратно за письменный стол и зажёг свечу, на всякий случай. Электричество могли отключить в любой момент, а видеть, что пишет, хотелось.       «Дорогой Франциск,       Сегодня вторник. Или среда. Я перестал следить за днями недели, все они теперь на одно лицо. В Лондоне снова дождь, мелкий и противный, прям как ты. И снова бомбят, кажется, бьют по верфям. Как по расписанию, можно часы сверять. Наверное, сейчас тоже не спишь, хотя кто тебя разберёт — может под канонады умудряешься спать. Не знаю, в каком ты сейчас состоянии, воображение и так рисует достаточно, и дойдут ли до тебя мои слова в том смысле, в котором их пишу. И не берусь спрашивать, как ты — ответ был бы уклончивый, лишь бы не казаться жалким. Германия знатно истрепал твоё самолюбие. Готов поклясться, что заставляет зачёсывать волосы назад, ибо в его понимании это единственный приличный вариант. Но я помню, как ты ненавидишь, когда кто-то указывал тебе, как выглядеть».       Кёркленд горького усмехнулся собственным словам и откинулся на спинку стула, потерев переносицу. Он не был уверен, зачем вообще пишет это письмо. Где-то снова тяжело ухнуло. Далековато. Не по его душу. Пока.       Он продолжил. Перо царапало бумагу быстрее, чем обычно, строчки ложились неровно, как лихорадочный поток.       «Я иногда думаю о нём, о Германии, и думаю чаще, чем хотел бы. И не в том смысле, в каком ты мог бы интерпретировать со своей вечной склонностью видеть романтику там, где её нет. Я думаю о том, как мы все пришли к этому, как можно было позволить этому зайти так далеко. Его риторика — это не политика, это бред больного, возведённый в ранг закона. И самое мерзкое — он ведь искренне верит, что делает лучше. Вся эта шизофазия про чистоту и достоинство — я читал, заставил себя прочитать внимательно. Там такая стойкая уверенность, что остальные это в лучшем случае материал, а в худшем мусор, который мешает. И ведь это не он один, это миллионы людей, которые его слушают и кивают. Это куда страшнее, чем обычная жажда власти, с ней хоть понятно как работать. Знаю это не понаслышке, с тех времён, когда думал, что цивилизовать полмира моя святая миссия. Но я хотя бы не бил тех, кого "цивилизовал", по лицу… Впрочем, что я говорю, бил, конечно, не только по лицу».       Артур запнулся. Какую власть может иметь совесть над тем, кто давно должен побеждать её угрызения?       «Мы, старые европейские нации, столько веков грызлись друг с другом, что проглядели, как один из нас вырос во что-то совершенно иное. Как вообще до этого дошло? Все были рядом, все видели. И что, никто не мог, я не знаю, вмешаться раньше? Включая меня. Включая тебя. Включая всех остальных, которые делали вид, что договорятся. Может быть, мы сами выковали это чудовище? Может быть, каждый наш пинок, каждая наша насмешка над его провинциальностью, неловкой педантичностью, над его желанием "быть как мы" — всё это копилось, копилось и в итоге вышло вот так?       И вот тут я должен сказать кое-что, и говорю это без особого удовольствия. Я ему почти благодарен. Ведь до того, как он влез в большую политику, мы с тобой бранились, как два пса из-за кости. А теперь как-то стало не до старых счетов. Оказалось, что когда дело доходит до соответвующего, мы умеем быть на одной стороне. Это было не очевидно. Во всяком случае, мне, не знаю, как у тебя».       Перо остановилось. Артур перечитал последние строки и почувствовал, как к щекам приливает стыдливый жар. Это было уже слишком. Слишком много гнёта избитых мыслей, которые шли начиная от битвы при Креси до Фашодского инцидента, от Столетней войны до наполеоновской континентальной блокады. Они с Франциском столько раз пытались уничтожить друг друга, что теперь, когда их разлучил третий, вся эта застарелая ненависть вдруг перешла во что-то другое.       «Прости, если это слишком личное. Не знаю, зачем пишу. Мне не с кем делить мысль — Альфред занят тем, что делает вид, будто это не его дело, — поэтому я делю её с бумагой. Знаю, что ты сейчас не в том положении, чтобы отвечать, каждое твоё слово под прицелом. Ты, скорее всего, даже не получишь это письмо. Но мне нужно было его написать. Ты там держись, когда всё это кончится, я приеду в Париж и мы напьёмся, это не обсуждается».       Он перечитал написанное. Вышло сумбурно, сбивчиво, совсем не так, как привык излагать мысли.       Новый взрыв. Ближе. Артур поднял голову и прислушался. Гул авиационных моторов стал плотнее. Он взглянул на часы — одиннадцать, налёт разгорался. Вроде пока не их район, но Люфтваффе непредсказуемы. Перевёл взгляд на письмо. Слишком много о Германии, а письмо-то — Франциску. В личных письмах есть место только необязательным воспоминаниям и глупым заметкам. Артур аккуратно промокнул чернила промокашкой, сложил лист пополам и сунул в нагрудный карман пиджака, не оставлять же здесь. Если бомба попадёт в дом, всё сгорит. А так, в кармане, оно останется с ним, даже если его завалит обломками, даже если… В общем, письмо пойдёт с ним в подвал. Хотя, какая разница, если бомба упадёт, она найдёт его и в подвале, и в спальне. Разница невелика. Но где ещё выпадет возможность поговорить с соседями, если не посреди ночи в убежище. Он погасил свечу и подошёл к окну, чуть отодвинул край шторы. На востоке поднималось зарево. Лучи прожекторов шарили по низким облакам, выхватывая серебристые бока бомбардировщиков. «Красиво», — подумал Артур. — «Отвратительно красиво».       Одёрнув пиджак и, пригнувшись по привычке, хотя это было бесполезно, Артур направился к двери.       За окном, сквозь плотные шторы, на мгновение пробилась оранжевая вспышка — где-то упала зажигательная.       На последней ступеньке он остановился. Сверху донёсся особенно близкий свист падающего снаряда, и Артур инстинктивно присел, прикрывая голову руками. Удар где-то совсем рядом, может быть, по соседнему дому. Скорее всего, его квартира осталась без оконных рам. В наступившей на секунду тишине Артур услышал, как бешено колотится собственное сердце и инстинктивно шагнул в подвал, где на приставленных ящиках уже сидели домочадцы, закутанные в одеяла. Он кивнул им, как ни в чём не бывало, и сел на свободный ящик.       «Завтра допишу», — пообещал себе.

***

      За два с лишним года оккупации Германия ни разу не приглашал его… Куда бы то ни было.       Парижский август даже под оккупацией умел быть красивым. Веранда располагалась на верхнем этаже реквизированного особняка. С неё открывался вид на крыши города. Эйфелева башня темнела вдалеке, а на её верхушке, едва различимое отсюда, развевалось красное полотнище со свастикой. Франциск заставлял себя не смотреть в ту сторону, сосредоточив внимание на тлеющем кончике сигареты.       Они пили уже около часа, в основном молча. Иногда обменивались короткими, ничего не значащими фразами. Бутылка была из его собственных погребов, узнал этикетку сразу, хотя и сделал вид, что не заметил — «Шато Марго» двадцать восьмого года. Людвиг, очевидно, забрал её во время одной из «реквизиций» и теперь, в приступе странной щедрости, решил распить с прежним владельцем. Франциск пил маленькими глотками, чувствуя, как терпкая, знакомая до боли жидкость обжигает нёбо; Людвиг крупно, почти не смакуя. Бонфуа сразу понял, что немец уже нетрезв, как только тот появился на пороге. Не пьян в дрова, но достаточно: ворот кителя расстёгнут на две пуговицы, волосы чуть растрёпаны — зрелище, которое ещё полгода назад было бы немыслимым.       «Твой драгоценный… Кем он тебе там приходится? Италия» — на это Франция промолчал. Он давно уже не пытался понять, кем именно Германия тому приходятся. Феличиано был легкомыслен, влюбчив, совершенно не приспособлен к войне в нынешних реалиях. Франциск знал это лучше других, сам когда-то держал его под крылом, когда тот ещё учился быть единой страной.       — Он не создан для войны, — произнёс Бонфуа нейтральным тоном. — Вы знали это, когда заключали с ним союз.       — Знал, — Людвиг снова потянулся к бутылке. Налил себе почти до краёв, не предлагая. — Но не знал, что окажется настолько бесполезен.       — Он не воин, — повторил мысль француз. — Вы не можете требовать от него того, чего в нём нет.       — Я требую от него всего-то выполнения обязательств! — Людвиг ударил ладонью по столу, и бокалы жалобно звякнули. — Я не прошу выигрывать войны, я прошу хотя бы не проигрывать их с такой скоростью. Я отправил ему корпус Роммеля, лучшие танки, лучших командиров. Думал: он удержит побережье, он знает Средиземноморье, это его зона. А что в итоге? Каждые две недели телеграмма: «Нужны боеприпасы, нужна авиация, нужны грузовики». Я отдаю ему ресурсы и ради чего? Ради того, чтобы он снова отступил на пятьдесят километров и запросил подкрепление.       Он резко поставил бокал на столик. Стекло звякнуло о дерево, и Франциск машинально поморщился — «Шато Марго» не заслуживает такого обращения.       — Греция, — продолжал Людвиг, загибая пальцы, как будто вёл учёт своих обид. — Он полез туда сам. И что? Почти сразу просит помощи, потому что греки вышвырнули его обратно в Албанию. Мне пришлось снимать дивизии с подготовок, чтобы спасать, в первую очередь себя, от позора. Понимаешь?       Франциск молчал, наблюдая сквозь прищуренные веки, прикрываясь дымом сигареты. Он не собирался облегчать задачу, подсказывать слова или, упаси Боже, сочувствовать.       — И я не считаю его близким, — итог монолога, отвечающий на разумеющийся, но незаданный вопрос. — Не в том смысле, в каком… Впрочем, неважно. Он полезен ровно настолько, насколько балласт на тонущем корабле. Но бросить его я не могу — политика.       Одна мысль возникла сама собой, незваная, и Франциск едва не произнёс её вслух, вовремя прикусив язык. Сейчас, прокручивая в памяти все разговоры, все сводки, все случайные фразы, оброненные Людвигом, он вдруг осознал… О Японии Людвиг не говорил никогда. Упоминал Восточный фронт, жаловался на остальных союзников, ругал британцев, что-то о нейтралитете Испании. Но о Японии ни хорошего, ни плохого, ни слова.       — У тебя дрожат руки, — заметил Франциск, не глядя на собеседника.       Людвиг покосился на собственную ладонь, сжимавшую бокал, но ничего не ответил. Вместо ответа пальцы сжались крепче, и дрожь действительно стала заметнее.       Может, Япония просто не даёт поводов для раздражения. Может, он единственный, кто соответствует безумным стандартам порядка и эффективности.

***

      Оказаться на полу, как выяснилось, было проще, чем он думал. Людвиг лежал на спине, и думал, что, наверное, никогда в жизни не испытывал такого всепоглощающего страха и такого же всепоглощающего желания одновременно, пока пол балкона холодил затылок. Кику устроился на нём сверху, голова покоилась на груди, чуть ниже ключицы; колени упирались в камень по обе стороны от бёдер. Тот почти не весил, Людвиг мог бы поднять его одной рукой.       Балкон в три широких шага в длину, полтора в ширину, с облупившимися чугунными перилами, на которых держался единственный горшок с геранью, давно безнадёжно засохшей. Обещание её выбросить брошено ещё в прошлый приезд, но дело так и не дошло.       Руки, до этого беспомощно лежавшие вдоль тела, сами собой поднялись и легли на спину Кику нерешительно. Людвиг повёл ладонями вверх, почти целомудренно, как если гладил не любовника, а дорогое, хрупкое мгновение, которое страшно повредить неосторожностью. Потом чуть смелее, угадывая контуры тела под грубой шерстью пальто, затем вниз, к талии почти юношеской фигуры. Ткань холодная и жёсткая, но под ней, под хлопковой рубашкой, грело живое тепло, и тяжело отрицать себе — хочется добраться до него. Он не сжимал, не пытался притянуть ближе, только вёл с наслаждением и любопытством. Пальцы прошлись по воротнику. Дойдя до шеи, Кику вздрогнул.       — Руки холодные, — прошептал он, но, сам того не ожидая от себя, поддался навстречу рукам, требуя новой ласки, выгибая спину едва заметно.       — Прости, — выдохнул Людвиг, убирая ладони.       Кику поймал его запястье и вернул обратно, на что немец безотчетно обрамил его лицо ладонью, зарываясь пальцами в волосы у виска. Этот жест лишил пространства для манёвра, заставляя смотреть прямо в глаза. Людвиг многообещающе наклонился, но их носы неловко столкнулись, заставив обоих замереть на полпути.       — Прости, — снова пробормотал немец.       В ответ Хонда чуть повернул голову, меняя угол. Теперь их губы встретились правильно. Его бёдра прижимались к бёдрам Людвига плотнее. Руки снова легли на спину Кику, на этот раз позволяя себе больше — пальцы нащупали край пальто, пробираясь под ткань, к нижней рубашке. Шёлк заскользил, и Людвиг почувствовал, как край ткани сползает, обнажая гладкую, мягкую кожу. Он коснулся её кончиками пальцев, едва-едва, на что Кику вздрогнул всем телом, отстраняясь от поцелуя ровно настолько, чтобы перевести дыхание.       — Людвиг, — судорожно выдохнул он.       Проведя ладонью по обнажённому изгибу поясницы, Кику прикрыл глаза, поддаваясь прикосновениям с доверчивостью, откровенно несуразной для такого человека. Японец снова наклонился, но теперь его губы коснулись не губ, а уголка рта, подбородка, линии челюсти в лёгких, дразнящих прикосновениях, которые заставляли Людвига пропустить вдох. Спустился ниже, к шее, туда, где под кожей бился пульс, и замер, прижавшись поцелуем к этой бьющейся жилке. Людвиг зажмурился. Они лежали в темноте берлинской ночи, на граница того, что могли себе позволить, и за что пришлось бы тяжело расплачиваться. Людвиг чувствовал, как Кику прижимается к нему всё теснее, его бёдра в поисках более плотного контакта.       — Кику, — позвал он. Частое, неровное дыхание щекотало кожу шеи.       Прошла секунда, другая, третья, и тот всё-таки медленно приподнялся, опираясь на локти.       — Прости, — не понимая, за что именно просит прощения: за то, что начал или за то, что остановил.       Кику покачал головой, прядь волос сползла ему на лоб. Людвиг без колебаний протянул руку, заправив её обратно.       — Не извиняйтесь, — заверил Хонда, думав о том, что мир удивительно жесток. — Вы правы. Мы не можем.

***

      Последний рубеж Тысячелетнего Рейха срезался до размеров бетонной коробки под землёй. До капитуляции оставались считанные часы. Сверху, сквозь толщу земли и бетона, доносился глухой рокот, русская артиллерия методично перемалывала остатки города.       Это должно было быть единственным уверенно запланированным событием сегодняшнего дня. Пистолет лежал рядом. Старый, верный «Walther P38», который прошёл с ним от Австрии до этого момента. То, что нужно для последнего дела. Людвиг смотрел на него уже, наверное, час. Проверял предохранитель, вынимал и вставлял обойму, крутил в пальцах. Мысль была приятной в своей простоте — один патрон, этого достаточно, будет быстро. Никакого плена, никакого суда, никаких унизительных подписаний очередной капитуляции. Нет необходимости видеть, как чужие флаги взовьются над Рейхстагом, как его землю делят победители, как его имя становится синонимом слова «чудовище». Дуло упёрлось в висок. Холодный кружок металла, странно приятный, учитывая лихорадочный жар последних дней, за которым ничего, просто темнота,       — Убери.       Шагов он не услышал. Услышал только, как скрипнула дверь и движение воздуха — сквозняк из коридора ударил гарью и мокрой известкой, от чего плечи вздрогнули, будто застигнутым за чем-то постыдным.       — Я сказал: убери пистолет.       Пруссия стоял в дверном проёме, загораживая собой выход. За его спиной маячила ещё одна фигура — Италия. Сложно было сказать, что тот испытывал. Он мял в пальцах край своего видавшего виды мундира. Итальянская армия давно перестала существовать, и он был здесь скорее по инерции, как верный пёс, не знающий другого хозяина.       — Кессельринг ещё держится на юге, — Гильберт шагнул вперёд, выверено оценивая движения, дабы не спугнуть. — Можно прорваться к американцам.       — Это не твоё дело, — Людвиг говорил ровно и пистолет он не опустил. — Я не пойду на суд. Не встану перед их трибуналом. Не дам им всем удовольствия. Не будет меня — не будет проблемы.       — То есть ты хочешь трусливо сбежать от последствий, пустив себе пулю в висок, — Гильберт скрестил руки на груди, в голосе прорезалась знакомая ехидная интонация. — Я, значит, буду это расхлёбывать один? С полным набором победителей, которые захотят повесить всех немцев? Слушай, — он старался не давить сильно, но и жалеть не собирался. — Ты виноват. Мягко скажем, устроил такой кошмар, что человечеству в самых жутких снах не привиделось. Я твой старший брат, и не позволю тебе сдохнуть трусливым позорником в подвале, я не этому учил. Если надо, сам тебя свяжу и выволоку наверх, к русским, к американцам, не важно. Но ты ответишь за всё, как должен.       — Ты не понимаешь…       — Я понимаю больше, чем ты думаешь, щенок. Умирать это для простых людей. А мы не люди, мы — идеи. Идеи не умирают от своих рук, они умирают, когда о них забывают. А о тебе теперь не забудут ещё лет двести минимум.       Феличиано, видя, что слова Гильберта идут не в ту сторону, попытался зайти с другой.       — Людвиг… — начал он, запинаясь. — А где твои собаки? Ты о них подумал? Берлиц, Астер, Блэки…       Вопрос прозвучал неожиданно, так по-детски неуместно в этой бетонной могиле. Гильберт бросил на Феличиано быстрый взгляд, сначала раздражённый, потом смягчился. В сложившейся ситуации отвлечься, даже таким неожиданным образом, может оказаться лучшим вариантом из всех возможных.       — Да, точно, — подхватил Гильберт, стараясь звучать беспечно, насколько позволяла обстановка. — Где твои шавки? Помню, ты с ними возился. Они бы тебя сейчас не одобрили, знаешь.       Людвиг издал не то смешок, не то всхлип.       — Они не должны достаться им, — ответил он, неопределённым жестом указывая куда-то наверх. — И они заслужили умереть быстро и без страха.       Людвиг перешёл ту грань, за которой логика отступает перед чистым отчаянием. Пруссия уже понял, что слова больше не работают, нужно было действовать. Он сделал шаг вперёд, якобы собираясь сесть рядом на койку. Людвиг напрягся, но не убрал дуло. Гильберт опустился на корточки перед ним, сократив расстояние до предела вытянутой руки.       — Отойди…       — Не отойду, — Пруссия медленно, незаметно, перенёс вес тела на носки. — Потому что если ты умрёшь, отвечать придётся мне. И всем остальным, кто имел глупость быть с тобой рядом.       — Та пошёл ты, — Палец лёг на спусковой крючок, мышцы напряглись. Дело оказалось неприятно громким, выстрел разорвал условную тишину комнаты. Досадно остался аккуратный скол от пули и абстрактный багрово-чёрный рисунок на холодной стене, и ещё более досадное последствие. Тело потеряло точку опоры и рухнуло вперёд грудью, глухо стукнув по полу. Пистолет выпал из разжавшейся кисти, откатившись к плинтусу, царапнув бетон корпусом.       С минуту царит молчание.       — Сам себе только хуже сделал, идиот, — озвучил само собой разумеющееся заключение Пруссия.
4 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник