Картинки в моем букваре

G
Завершён
3
автор
Фэндом:
Размер:
25 страниц, 14 252 слова, 2 части
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
3 Нравится 0 Отзывы 2 В сборник

Часть вторая

Настройки
*     *     *      Чувства распадаются, как вещества. На мутный осадок, пену стыдных воспоминаний и пресную рассудочную основу, которая ничего не представляет собой, а значит, ничего не представляешь собой и ты. Рассказывая, ловишь себя на мысли, что все труднее эмоционально, что ли, оправдать подробности того, чем ты занимался в тот или иной период своей жизни.      Я, впрочем, не собираюсь оправдываться. Если кто-то захочет назвать тогдашние мои чувства странными, -  готов согласиться: да, то были странные чувства. Странные дни. Я ходил, натыкаясь на стены, потому, что, ходил слишком быстро. Не мог дождаться минуты, когда можно будет вновь лечь на свои доски, и с этим надо было кончать. С этим надо было кончать, потому что сама действительность стала похожа на сон, в котором умерший водит тебя из комнаты в комнату, увлекая настолько, что ты забываешь дорогу назад, к той развилке, к впечатлениям того рокового момента, которого я стремился достичь.      При каких обстоятельствах это вошло в меня? Когда, в каком возрасте я стал таким?      Отныне, что бы я ни делал, целью всей моей жизни стало - найти ответ на этот вопрос. Причем, не ясно было: есть ли вообще смысл в том, что среди миллионов вещей, именно это стало символом моей ностальгии. Или же все - суть игра воображения вокруг чего-то, имеющего настолько простые, грубые и скучные причины, что вообще постыдно об этом говорить. Не было никакой уверенности в том, что, даже лежа на досках, я вообще увижу телесное наказание во сне. Даже пережив эти первые несколько минут жуткой боли.      То есть, какие-то, имеющие отдаленное отношение к порке "картинки" под воздействием этой боли, конечно же, возникали. Могла, например, присниться серия каких-то странных безударных схваток с Сашей Кадысенко на темной пустой улице, прямо на проглянцованной снегом дорожной колее. Мы возились часа полтора, не пуская в ход кулаки, а только заламывая и толкая друг друга, боясь нарушить хрупкое равновесие сил неосторожным ударом. И еще - тело было новым и легко переносило чужие прикосновения. Нас каждые двадцать минут разнимали; мы вновь тянулись друг к другу, как наэлектризованные бумажные султанчики, но, сойдясь, не знали, что делать, и я ловил себя на том, что кряхтением пытаюсь изобразить злобу, которой у меня не было, и в этом было что-то неправильное. Это не была жизнь с ее выплесками азарта и первобытной свирепости, это было кино про приличных мальчиков. Как будто за видимой бессмыслицей нашей стычки я не мог разглядеть тот тайный и значительный смысл, который так хорошо понятен был Кадысенко, выросшему в окружении совершенно других людей. Но я всегда просыпался прежде, чем до меня доходил этот смысл.       В конце концов, я не мог не проникнуться сочувствием к некоторым из своих снов. Находящееся в столь скрупулезном согласии со своей внутренней логикой построение, готовое разлететься вдруг на куски от случайного стука в дверь. Или по прихоти соседской собачки, которой вздумалось в эту минуту залаять. Следующего сновидения приходилось ждать, как очередного трамвая, - и действительно могло присниться, что к остановке подходит старый грохочущий трамвай, я запрыгиваю в его открытую дверь и еду. Потом снова такой же сон, и я думаю: вот удивительно! В прошлый раз мне снилось, что эти трамваи еще ездят, а они и вправду ездят!..      В этот раз мы смотрим со стороны, я и Кашников, лежа на теплой земле, в зарослях возле трамвайной линии. Мы срываем цветы акации и надгрызаем сочные сладковатые корешки, воображая себе, что это и есть пища. И как хорошо, домой идти не надо, небо просвечивает сквозь густые ветви, и не холодно, глаза уже могут смотреть прямо на солнце, а приникнув лицом к земле, можно видеть подгнивший забор, от которого пахнет прелью, а в щели рвется трава. Я слушаю соловья. - "Это соловей?" - Кашников поднимает лицо, и я вижу удивленно распахнутый рот, а под рыжей челкой - раскосые недоверчивые глаза. Под глазами грязно, и видны следы слез. Да, это и есть соловей. На пустыре, на котором пьяные кидались друг в друга килечными головами, меня тормознули, обвинив в том, что я отбирал у кого-то какие-то напильники. Кашников: "Я здесь живу, а они дураки". Он был сильнее и выше меня, стройный, костистый. - “Если бы он был один, я бы ему дал, а их было много, я ему и не дал…” - Ржанье. Ему пинают по велосипеду, сносят крыло. Мы бежим. От кого? Куда? Я с трудом улавливаю в себе отголоски тех дней - словно пытаюсь зажать в кулаке маленькую рыбку в аквариуме. Прорываемся прямо через внутренности столовой, насквозь. Повариха: - "Стой-стой-стой-стой-стой-стой! Куда?!." - "Там мальчишки." - "Какие мальчишки?" - "Старшие мальчики за нами гонятся." -  Мимоходом спрашивает: "дома - ремень?" Оказывается, это его мать. У Кашникова была темпераментная разбитная, на все гвозди подкованная мамаша с багровым лицом, которая носила на голове платок, похожий на сковородку. И еще у него была откровенная манера ходить по дому в одних плавках, не полностью скрывавших следы от ремня. Впрочем, мне никогда не удавалось увидеть эти следы раньше, чем они распадались на мелкие фиолетовые крапинки. И я ни разу не слышал под окнами его крика. Зато мать его визжала при этом так, словно пороли ее, а не его. Сам Серый и к порке, и к тому, что другие могут видеть его синяки относился с непробиваемым благодушием и мог рассказывать об этом, как о кино, которое вчера посмотрел.      - Внимание!      На линии, которую скрывали от нас заросли акаций, показался второй трамвай. От передней фары тянулась длинная желтая полоса - нос. Мне казалось, что я вижу сбоку чей-то оскаленный профиль; не колеса, а десны с зубами, и зубы скользили по рельсам, перемалывая, перетирая стекло, жестяные крышечки от бутылок, собранные возле тира свинцовые пульки и все, что мы готовы были туда подложить.  Но кирпич, - обыкновенный силикатный кирпич эти зубы раскусить не могли. Трамвай замедлил ход и остановился. Вагоновожатая вышла и сбросила кирпич с рельсов. Мы подложили другой. Вожатая следующего трамвая оказалась решительнее, а может быть, это был мужик, стекла кабины отсвечивали, нельзя было разглядеть. Трамвай, все увеличивал и увеличивал скорость, и вдруг наехал на кирпич, и реборда переднего колеса рассекла его пополам. Стало скучно. Кашников предложил забраться в коллектор ливневой защиты между рельсами и спрятаться там. Мы едва поместились там вдвоем, и только успели устроиться друг на друге, как над нами промчался трамвай, погрузив нас на миг в темноту и сотрясая все так, что с краев ямы осыпалась земля. Днища вагонов казались снизу мохнатыми, как брюшко у таракана. Мы выбрались и побежали. Я мчался вдоль насыпи, потом вниз по склону, к кустам, лихорадочно пытаясь сообразить:      "Так. Спинка дивана справа. Значит, слева, сразу за этим забором должны быть ворота общественного сада".      Тот самый сад, про который ходят такие страшные легенды: будто бы, стоит замешкаться, и если сторож поймает тебя там, есть все шансы получить полтора десятка ударов по голому заду солдатским ремнем. Где же он? Чужие сады меня не интересовали, вот, в чем беда. Достаточно перелезть через забор, и никто ничего не узнает. Только бы перелезть через забор… - повторял я, с разбегу влепившись головой в чей-то коричневый пиджак с блестящими пуговицами. Это сторож. Он видел, как я выбираюсь из ямы. Я клялся, что меня заставили, честное слово, чужие большие мальчишки заставили. Даже выразил готовность показать ему место, где они живут, потому что взгляд мой сейчас был прикован к зазору между ремнем сторожа и его животом, и я с ужасом наблюдал, как этот зазор начинает едва заметно увеличиваться. Ремень выползал потихоньку из брюк - широкий глянцевый офицерский ремень. Подняв глаза, я увидел, что сторож лыс, его губы поджаты, глаза блестят, на щеках рдеет полуулыбка. С этой полуулыбкой он легонько подталкивал меня в плечо к открытой двери вагончика у входа в сад      - Н-нет, - сказал я.      - Это не дети. Это, блядь, я не знаю, - сказал сторож, расстегивая пуговицы на моих брюках. Кашников издали прокричал тонким голосом: - "У-у-у-у-у-у! Фантомас! - Анискин и Фантомас. Фантомас лысый!" - и сделал мне знак: бежим! Я дернулся, чтобы бежать, но пальцы сторожа вдруг вцепились мне в мошонку. Я рванулся изо всех сил, но сторож не отпускал; я кричал и дергался, дергался и кричал до тех пор, пока не приподнялся на гвоздях так стремительно, что руки похолодели. Я лежал, неудобно запрокинув голову и пытаясь совладать с судорогой, которая свела мне ногу, и…      И как мне было досадно! Кажется, ни одна из упущенных возможностей моей взрослой жизни не вызывала во мне столь жгучего чувства досады: "Ведь было же рядом, было, было!.."      Сердце бухало до смешного медленно, а может, время еще не успело ускориться после сна. Между делом, проверил, где мои руки. Правой я ощупывал ягодицы. Они все были в таких "подушечках" от гвоздей. В "подушечках" омертвелой, нечувствительной кожи; им еще предстояло оттаять (как, с какой страшной болью отклеивал я доски от ягодиц – это отдельный рассказ). Ну, а левая – левая действительно вцепилась в мошонку, и пальцы, жившие отдельной от меня жизнью, уже принялись в беспокойстве шарить, искушая меня, и я спрашивал себя: неужели вновь совершу я такую глупость и согрешу перед Господом моим?           Собственно, мне не так уж и нужно было делать то, что я делал. Просто сердце - трепещущая серо-зеленая медуза, похожая на пакет с водой. Придавив один край пакета, ощущаешь тугую наполненность остальных краев. И я делал это. Я делал это, пока мои пальцы не привели медузу в состояние легкого сибаритского стеснения и она начала пульсировать как-то не так. В этом не было ничего неприятного, даже наоборот. Когда-то давно, обмерив медузу со всех сторон и выслушав, как она стучит, врачи решили, что она может навредить мне во время физических нагрузок, и поэтому мне недолго жить. И я делал это, чтобы знать, что я еще жив, а потом спрашивал себя неужели все? Неужели ради вот этой пустоты я угробил всю свою жизнь?      "…Условимся считать, - подсказывал внутренний голос, - условимся просто считать это рядовой медицинской процедурой, на которую имеет право любой взрослый самостоятельный человек…"      Это не утешало. Но после таких подсказок обязательно снилось что-нибудь медицинское, что-то непременно острое: не щипцы, так шприц или пионерский значок с отогнутым острием. Такой же, как тот, что я подложил на стул Терезы Ковальчук, пока она, сонная, конопатая, с челкой, похожей на укроп, стояла у доски. Учительница никак не могла втолковать ей строчку какого-то странного стихотворения про ветер:                        “Пожурил за что-то                          Воробьев знакомых…”      - Что значит "пожурил"?      - Не знаю.      - Ну, вот, тебя дома ругают за что-нибудь? - Допытывалась Валентина Герасимовна, сверля Терезу своими огромными прыгающими чуть красноватыми глазами.      - Да      - Ну и что тебе делают, когда очень сильно ругают?      - Бьют ремнем.      - А ветер перышки воробьям загибает наверх, понимаешь, перышки. Приятно им?      - Нет.      - Садись      Ковальчук опустилась на стул, затем неуклюже вскочила и бросилась на меня, размахивая судорожно скрюченными кулаками. Но я уклонился, и кулаки разжались, а ярость перешла в досаду, которой хватило только на то, чтобы, сморщившись, сказать:      - Козел!      - Или, например, Кадысенко, - продолжала рассказывать Валентина Герасимовна. - Прихожу я вчера к ним домой, а он заперся в туалете. Отец кричит: - "Скоро ты?" -  А он: - "У меня понос!"      И все оборачивались к Кадысенко, повторяя в восторге: - “У меня понос! У меня понос!..”, а те, кто не слушал, всполошились: Кто? Кто? Кто? Кто?..      - Дед пыхто! - вдруг озлилась Валентина Герасимовна, - И бабка с пистолетом.      Стол скрипел. Перо шоркало по бумаге, издавая точки и тире, похожие на позывные первого спутника. Я с удивлением обнаружил, что ручка моя вычерчивает круги – один, другой третий, повторяя и маскируя форму только что нарисованной попки. Эти попки я рисовал потом несколько дней. Рисовал, пока не поймал на себе долгий-долгий, вопросительный, полный иронии взгляд Терезы Ковальчук, и сказал: "Отвернись!" Тереза сидела впереди меня и писала. Лопатки под платьем ходили ходуном, и ручка, остановившись, нетерпеливо пульсировала, указывая колпачком в потолок. А в классе, между тем, уже вовсю шла чернильная война. Те, у кого были авторучки - хлестали друг друга очередью чернильных пятен, и Ленин с огромного панно косил на нас глазом и кривился, словно собираясь плюнуть. И мне за ухо упала капля. Я дотронулся и размазал пальцем чернильное пятно. Страшно разозлившись, я обернулся. Из сидевших за мной, дотянуться могли только Кашников, Помыкалов и близнецы Байдавлетовы. Это был мелкий и вредный народ. Оба делали сейчас серьезное лицо, скосив глаза в сторону. И тогда я схватил свою ручку и плеснул наискось, обрызгав всех четверых, и кто-то из девочек произнес: “Мальчишки, ну вы что делаете, совсем обнаглели”, и голос классной словно ударил меня в печень:      - Это мы где находимся?!      Я молчал.      - Повтори вопрос.      Я не мог повторить вопроса. Меня вызвали к доске. Выбравшись из-за парты, я зашагал по проходу, запинаясь о портфели. Вдруг чья-то нога уперлась передо мной в стену. Нога Кадысенко.      - Короче! - сказал я.      Кадысенко молчал.      - Короче!..      Последовал обмен репликами, выразительными и бессмысленными, словно гримасы. Моя нога сбила ногу Кадысенко. Он взлетел со стула, навстречу мне, словно перышко. Да он и был, как перышко. Я просто толкнул что-то неясное в грудь, и это неясное опустилось обратно на свой стул, но ощущение чего-то пустого в его груди, какого-то хруста или щелчка, - до сих пор хранят мои руки. Класс грохнул. Когда прошел шок акустического удара, я почти с ужасом увидел, что наш классный руководитель Валентина Герасимовна тоже смеется дребезжащим старческим смехом; реденько-реденько, выразительно скалясь и сокрушенно качая головой при каждом смешке, словно собираясь сказать: “Да ладно уж, чего там!..”      - Аксенов! Тебя надо бить… До красной сраки! Солдатским ремнем.       - Офицерским! – огрызнулся я. Смех усилился. Едва я пытался заговорить, как все снова начинали смеяться. Не выдержав, засмеялся я сам. Смех стал совсем уже нестерпимым, словно шум идущего вблизи поезда. Наконец, дошло даже до того, что рассмеялся сигнал на переезде. Рассмеялся быстрым заливистым смехом: "Аи-и-и! Аи-и-и!.." - В первый раз – когда я начал говорить, второй раз – только что, и, наконец, в третий раз – когда жизнь повернулась для меня совсем уже неожиданной стороной: я вдруг понял, что еду на верхней полке и сплю.      - Шахматовский переезд! – объявил мужик, который бил своего сына кнутом. - Знаешь ты, Шахматовский, - съязвила снизу какая-то старуха.      - И молчи, - добавила она.      - Представляешь, батя! - рассказывал мужику один из солдат, - на нож. На нож! Я его просил. Нет, а за нож я еще представлю счет. Зачем свою слабость показывать? По-моему, так. Не можешь справиться - торчи. Торчи! Я всего-то два раза зашел.      - А ты не врешь?      - Ну, три.      - А ты не врешь?      - Ну, пять, десять, пятнадцать…      - А ты не врешь?      - Сто! Двести!      - А ты не…      - Молчи сиди, - перебила старуха.      Я не слушал. Я прятался в остатки своего сна. У Терезы Ковальчук была сестра, которая работала после медучилища в заводской больнице, и когда я там лежал, колола мне иголкой пенициллин. За это я сейчас, на уроке, колол иголкой Терезу. Сначала тихо, слегка. Она дергалась. Затем она обернулась на свою парту и перестала дергаться уже из принципа. Я чувствовал, как вслед за приступом неудержимого хохота у меня болят щеки, словно я очень долго дул в какую-то трубу, и шептал:     -  Тереза, Тереза, Тере-е-за-а,       Два зуба, четыре проте-е-за-а…      Ковальчук молчала.      Времени, пока она молчала, мне хватило, чтобы исподлиться до угара, обнаружив на дне души сгустки жалости, похожей на тошноту. Голые локти подпиравшие стол, вытекали из узких рукавов. Захотелось взять эти локти и осторожно отодвинуть их от зазубренных краев парты. Тереза была единственным человеком, кого я видел, как порют - от начала и до конца. Когда мне было шесть лет, в спальне, пропахшей кожаными игрушечными уздечками, ее мать, заведующая нашим детским садом, трижды порола Терезу: кленовой веткой, солдатским ремнем, еще раз солдатским ремнем. Этой третьей, последней, порки я не видел. Но слышал визг… Этот визг мерещился мне теперь на каждом крутом повороте. Так визжали реборды колес, когда поворачивал и никак не мог завернуть поезд, - будто где-то кто-то что-то точил и не мог наточить. В каком-то смысле, в каком-то ином смысловом пространстве так оно и было. Социальное, человеческое извлекалось из недр души тем первобытным способом, каким человек, наверное, добывал огонь. Тела сталкивались, как куски кремня. Ремень, словно шлифовальный станок, стесывал лишнее с терезиной души.       Но в шесть лет, я в этом уверен совершенно точно, я еще не был таким, как сейчас. Хорошо помню, как один мальчик в детском саду, играя, стеганул меня по попе через штаны солдатским ремнем, сложенным даже не вдвое, а втрое. Сложенный вдвое, ремень был бы слишком длинным для слабой детской руки. Боль, которую я тогда испытал, я до сих пор вспоминаю, как “очень сильную, которую добровольно вытерпеть невозможно". Интересно, что тело помнило эту боль еще много часов, воспроизводя ее при попытке сесть. Не саму боль, а именно в точности воспроизведенный тактильный “портрет” ее. Ощущение было неприятным, пугающим. В шесть лет я был нормальным ребенком, и отношение к боли было нормальным. Мне вовсе не хотелось еще раз пережить эту боль и этот удар      Много лет потом - и в шестнадцать, и в двадцать, и в тридцать шесть я пытался ударить себя ремнем, чтобы было, “как тогда”, но мне не удалось. Ремень для такой цели уже не годился. Годилось весло. Вполне подходящее, короткое весло я нашел в столовой заводского профилактория, где подрабатывал, будучи студентом, и иногда в целях экономии времени мне разрешали остаться там ночевать. Лопасть весла не оставляла незатронутыми ни одной живой клетки кожи и ягодичных мышц, ни одного нервного окончания. Так, многократно увеличив замах руки и тяжесть предмета, который в руке, мне удалось воспроизвести подобие того слабого мальчишеского удара. Я понял, что чувствительность ягодиц уменьшается вовсе не пропорционально весу, росту и силе, а пропорционально чему-то другому. Исчезновению страха, быть может. Тело должно еще поверить, что его бьют. Но все же, удар веслом - это был хороший удар. У него был только один недостаток - громкий хлопок. В замкнутом пространстве профилактория от него звенело в ушах, мне казалось, что резонируют даже котлы на кухне. В профилактории никто на ночь не оставался, я был один. Но все равно, грехи так не делаются.  Я боялся этого звука, но это был не тот страх, который усиливает боль.      То же случилось и с синяками, - они пропали. В четырнадцать лет, в пустой квартире одного моего знакомого я так разукрасил свой зад трубкой от пылесоса, что мне было не на шутку больно сидеть, когда я ехал автобусом домой. Автобус катил по аллее Станкостроителей, веером разбрасывая воду. Я смотрел вперед и одновременно краешком глаза видел свое отражение в стекле. Оно было таким жиденьким и прозрачным, что смывалось проплывающими домами и автобусами. И оно было каким-то виноватым, а левый глаз печально косил сам на себя. Справа ко мне подсел выпивший мужик, что-то бормоча про мой возраст, золотой и волшебный возраст… Заговорщицки толкая меня плечом, мужик мечтательно повторял:       - И все девушки - твои-и-и!..      "Тво-и! Тво-и!" - скрипели расшатанные рессоры. Машины проносились, брызгая в окно водой, и все мутнело и исчезало, сливаясь с пятнами копоти на стекле. Дорога превратилась в рассекаемое машинами море с островами, в которых вода пробивала ручьи среди грязи, снега и льда. На островах автобус трясло, меня подбрасывало на сидении, сделанном из какого-то окаменевшего материала, и вновь опускаться на свежий кровоподтек было больно, как глотать во время ангины. Пылесосная трубка попала мне в руки во второй раз лишь когда мне было уже за тридцать. Мне хотелось именно наставить себе синяков. Но у меня ничего не получилось. Слой подкожного жира переводил весь импульс удара вовнутрь. Кровоизлияние происходило не на поверхности, а глубже. Это было не то, - все, что я могу сказать: это было не то. Всей силы удара взрослого человека оказалось недостаточно, чтобы тем же орудием, что и раньше поставить себе синяк. Детство не хотело возвращаться ко мне даже в виде синяков.      Но тогда, в автобусе было чувство, что меня сзади кто-то щиплет - с вывертом, с остервенением, до слез, это были самые настоящие слезы, и я был счастлив. Именно так, - говорил я себе, - должны чувствовать себя мальчики после порки. - И мысль о том, что я с самого начала не был мальчиком, не озлобляла, как денежная утрата, а кружила голову, подобно любви. Не уверен теперь, что я был влюблен. Только помню, как мы бесились с Терезой Ковальчук в самом конце аллеи Станкостроителей, где уже начинался поселок хлебозавода. Двумя длинными веточками я загонял ее все глубже в колючий кустарник. Мы оба уже устали смеяться, и только, запыхавшись, издавали на выдохе звуки, похожие на стон. Лицо ее запрокидывалось и скалилось как бы от смеха, но выскочивший было смешок застревал в горле, глаза стекленели.      - Сдаешься?      - Ты, ну не бей меня! - возмущалась Тереза все время порываясь перекинуть игру в какое-то другое, серьезное русло. Я подошел вплотную к ней и сказал:      - Сдаешься?      - Н-не-ет!      - Тереза, Тереза, Тере-еза…      Лицо ее вспыхнуло шутливым возмущением, и глаза сделались подслеповатыми от избытка чего-то, что я не понимал. Она залепила мне своей веточкой в глаз.      - Не будешь обзываться.      Расцепив веки, я сквозь невольные слезы увидел ее лицо неправдоподобно близко он себя, с четкими крапинками веснушек, совсем маленьких, их было не разглядеть издали. Но она вдруг махнула рукой и сказала обиженно:      - Отстань!      - Кажется, куртку мы на скамейке оставили, - сказал я.      Тереза шагала впереди, не замечая меня, а продолжая думать свои мысли. Я брел за ней. Скамейку мы нашли, а куртки не было. Тереза пыталась шутить, но потом не выдержала и принялась со злобой вырывать из-под скамейки клочья прошлогодней травы и швырять их на землю.      - Что ты?      - Если бы это было в детстве, меня бы выпороли.      - Разве тебя били в детстве? - спросил я, и в груди у меня что-то вздрогнуло.      - Еще как. И сейчас влетит, если мать узнает. А тебя - нет?      - Нет, - сказал я, а сам подумал: “как же так?”      - Сил нет, - сказала Тереза пренебрежительно и села на мокрую скамейку. Вода с листьев падала ей на штаны и на волосы. - "Как же так?" – продолжал думать я, глядя на ее покрасневшее лицо, с которого дождь давно смыл остатки косметики. – "Ее – да, а меня – нет" – "Но за что?" - "Ну так. Чтобы не был таким. Потому, что я не такой, как она. Ее – "да", меня "нет", вот, в чем разница." - "Нет, ну скажи, за что". – "А других за что?"      Я окинул жизнь свою быстрым подозрительным взглядом, пытаясь вспомнить. Но в голову лезла больше какая-то ерунда. Например, как мы с Кашниковым потрошили тома Большой Советской Энциклопедии в кабинете истории, вырезая оттуда картинки с видами городов. Нас застукали, и как я потом брел домой. То вдруг вспоминалось, как в школу был вызван отец Игоря Помыкалова, коренастый, как штангист орденоносец, его фотография висела на доске почета в заводском клубе. Но если смотреть со спины, скажем так, это был просто туго набитый мускулами пиджак. И пиджак этот колыхался сильнее и сильнее, по мере того, как Валентина Герасимовна что-то рассказывала, и веснушки на бледном лице Помыкалова делались все темнее. А грехов-то было, -  подумаешь, выгнали с физкультуры. Но что-то, как видно, перемкнуло в голове отца. У очень простых пролетариев это бывает. И он за руку – будто тот мог сбежать, вел Помыкалова из школы, бормоча:      - На физкультуре? Н-не-ет. Остальные уроки - я еще понимаю. Но на физкультуре?! Что, маршировать не можешь? Ать-два не можешь? Ногу, на сколько нужно, поднять не можешь?       Отец выпорол Помыкалова и больше не трогал – до самого окончания школы, потому что тот после порки сбежал из дома и прятался по подвалам. Близнецы Байдавлетовы, - видел я, как отец звал их домой и как они пытались выговорить себе еще полчаса, но отец рубанул воздух кулаком: “Я сказал - все”. – И они только руками развели, сникли, попрощались со всеми и поплелись домой, потому, что их дома пороли. А меня нет. И даже в четырнадцать лет, когда, кажется, это подступило вплотную, так, что не избежать: дома выяснили, что я тайком перестал посещать музыкальную школу. Но я вдруг заболел и все лето не вылезал из ангин. Мне назначили пенициллин. Уколы мало напоминали порку. Та же боль, та же поза, и руки, которые к тебе прикасаются. Но в том году в аптеках нашего города исчезла бензипенициллина калиевая соль. От уколов натриевой солью я испытал разочарование. Боль от нее была совершенно эфемерной. Но все равно можно было вообразить… Попытаться вообразить. Пока мои сверстники загорали на берегу Иртыша, я лежал на диване на животе и воображал. Один раз от скуки мне пришло в голову извлечь натрий из натриевой соли пенициллина, нагревая ее на газовой плите в стеклянной розетке для варенья. Розетка взорвалась, осколком разворотило дверцу кухонного шкафа, но меня даже тогда не выпороли, потому что родители не смогли сопоставить это с раздавшимся грохотом. И я радовался своей удаче, не зная, что через пять, десять лет сам процесс, которого мне удалось избежать, вдруг предстанет мне, как некий таинственный обряд посвящения в настоящее детство, и я буду воспринимать это время, как необратимо потерянное…      Небо с краю было чернее сосен; этот рваный облачный край предвещал дождь, причем, не завтра, а прямо сейчас. И мы шли к Терезе домой, огибая желтые лужи, в которых кривилось и дергалось наше изображение. Волосы ее взлетали и опадали то в одну то в другую сторону, словно маятник, и, как маятник, что-то бУхало у меня в груди, в такт сердцу, в такт ходьбе:      "Как же так? Как же так?.."      Брюки намокли и липли к ногам. Мы шли бесконечными рядами деревянных двухэтажных домов с толевыми крышами. И столько было здесь этих домов, - словно их и не строили. Как будто на здешней почве они росли сами, как сорняки, жили и умирали, изъеденные грибком, наполовину вросшие в землю. Казалось, они будут тянуться до горизонта, а уедешь за горизонт – и там они встретят тебя, эти дома с опарным запахом человека и человеческого жилья, где на печах греют воду, пол не скрипит, а гудит под ногами, и дохлые мухи лежат в пыли между рамами ячеистых окон.      А потом дождь кончился, и легкий такой парок, какой бывает, когда выглянет краешек солнца, укутал дома, и между ними сделалось тихо-тихо, как в доисторическом лесу. Так что слышно было даже щелканье бельевых прищепок и хруст песка в песочнице. Один только воробей не мог смолчать, и чирикал по кукушечьи.  Это было в четыре часа, на птицефабрике, вероятно, произошел выброс чего-то с тяжелым установившимся запахом размоченных отрубей, от которого свербело в носу, и шум между домами тоже казался напоен субстанцией этой животворящей грязи. Странный это был мир, в котором кому-то выпало провести не год, не два, а всю жизнь. В этом мире полно было досок и реек от сломанных двухэтажных бараков, и дети бегали среди них, проваливаясь в арматуру испревших стен и трещали, трещали, как сороки на тополях, швыряя друг в друга куски штукатурки. И всех их – "да!", - думал я. – Потому что в этих краях иначе и не бывает. Здесь просто не знают, как это – "нет"… И вообще, я всегда полагал, что Россия двухэтажная - это какая-то другая Россия. Разгадку русской души надо искать здесь, здесь!       - Хорошо тут у вас, - сказал я, потирая руки. Тереза села на кровать, не заметив искусственности моего тона. Но мне нужен был этот тон, потому что комната для меня словно полна была нарезанного лука, еще бы! Я с озабоченным видом вертелся в прихожей, как будто самое главное сейчас - это как поставить на свое место и правильно включить чайник. Отраженное в чайнике лицо мое скалилось. Вверху кто-то сильно, но едва слышно отсюда колотил в дверь. За стенкой гитарист разучивал какую-то тоскливую мелодию и повторял ее раз за разом. Я скалился неловко на неубранный стол с пятнами варенья на клеенке, на чашки с молоком, на кухню с застоявшимся знакомым запахом, на древний буфет, затянутый полиэтиленовой пленкой вместо стекла, где все было, как прежде и даже на прежнем месте стояла сахарница с оплывшими на дно кусочками сахара…      В ту минуту, как я открывал дверцу этого шкафа, мне казалось, будто я делаю что-то постыдное, словно раздеваю женщину. Я был в комнате, где пороли. Я ходил кругами, дотрагиваясь до всего подряд. Ни одна вещь не задерживалась надолго в руках моих. Рюкзак с кожаными лямками. Спецовка на крючке в коридоре. Гвозди на стенке, где можно повесить ремень. Я искал ремень, искал следы присутствия ремня, вдыхал запах ремня. В первую же свою получку сестра Терезы принесла домой косметику. Отец пытался эти баночки открыть и все вылить оттуда, но не смог, и со злости поотбивал крышки у баночек молотком. Мне казалось, я вижу этого отца. Полуспившийся учитель труда в нашей школе, а мать уволилась из детского сада и вела теперь начальные классы, а по вечерам приходила в школу мыть пол. Тереза ей помогала. Все это Тереза рассказывала мне еще когда мы вместе в пятом классе убирали, дежурили. Некоторое время я даже ходил к ней домой. С тех пор, конечно же, она повзрослела. Но мать продолжала бить ее после того, как она повзрослела, много после. Дело в том, что они жили на первом этаже одного из двухэтажных домов, в самом сердце этого полупьяного поселка. К окну Терезы Ковальчук можно было привалиться спиной, стоя ногами на земле. Это знала вся местная мелкая шпана. Терезу вызывали на разговор. Она не то, чтобы нравилась им, но они знали, чувствовали, что став чуть постарше, она будет доступней других. То же чувствовала и ее мать. За то, что Тереза с ними разговаривала, мать била ее, но если она не хотела с ними разговаривать, они подкарауливали ее на улице, и мать снова била ее. И стоило мне вспомнить об этом, как я начинал скалиться. Так скалятся из вежливости, из боязни разозлить. Мне не верилось, что в моей жизни действительно произошли перемены. Казалось, детство сейчас схватит меня рукой, костлявой, как рука смерти: куда?!      "Сюда!" – твердо сказал я, и сел на кровать. Она была старая и прогибалась. Я рассчитывал сесть на приличном расстоянии от Терезы, но, чтобы не сползти к ней вплотную вынужден был упереть за ее спиной свой белый от напряжения кулачище в шершавое покрывало. Тереза мотнула головой с такой силой, что волосы разлетелись веером, и отодвинулась. Я повторил свой маневр. Тереза фыркнула, набрасывая что-то на плечи: "Ну, и чего ты хочешь добиться?" Временами она еще сильнее поднимала голову, уставив вверх красный от холода подбородок, - и вдруг принялась хохотать, словно впервые увидела меня, и никак не могла остановиться. Смех ее был похож на стон раненого животного: высокий, протяжный, не очень веселый, иногда он на самом деле переходил в стон или томный протяжный вздох с привизгом:         - Уйди. Уйди-и!     И словно в ответ из коридора послышался кашель: натужный, громкий и до того неестественный, что я невольно прислушался. Характерный звон сапог о ступени раздавался по всему подъезду. Лестничная клетка начала заполняться людьми. Кто-то заколотил железом по железу с такой силой, что я заморгал.      - Ковальчук, открой! Открывай!      Голос срывался на истерические ноты. Звук его был таким резким, что распространялся не во все стороны, а струей, как вода. Я замер. Не то, что я испугался. Хотя, испугался, конечно. Понял, что забрел не в свой лес. Здесь изъяснялись другим языком. Вот, как здесь изъяснялись: перед тем, как что-то сказать, они издавали с кривой усмешкой звук: “Х-х-х-х-х-х-х!”, словно их рвало. Иногда что-то вдруг прорывалось в них, словно они забывали крест свой, произнеся несколько внятных слов, затем вновь начинали: "Х-х-х-х-х-х!..”, потому что в этом состоял их код приобщения, которого я не знал. Зато наверняка знал Кадысенко. И Кашников тоже не мог не знать. И Помыкалов, и близнецы Байдавлетовы, но не я. Знать такое мне было рано, как интегральное исчисление. “Открой!” - свиристел снизу голос. А Тереза все хохотала: "И этот тоже. И этот тоже!", словно знала, что я не могу сейчас пальцем шевельнуть. Иначе по одному виду моему эти демоны внизу поймут про меня все, поймут, что я здесь искал. Догадаются, что минуту назад я чуть было не ответил "да!.." на вопрос, хочу ли в эту жизнь, в этот дощатый мир, который совершенно не знаю и который потом до конца жизни давил бы на меня своей неопрятностью. Вот этой попытки пристроиться сбоку я и не мог простить себе - такому, каким был минуту назад.      В самом деле. Каким я был минуту назад?      Я пытался вернуть отголоски тех чувств, - ни-че-го. Меня окружала грязь, и все было ненастоящим, кроме скрытой угрозы, разрывавшей желудок. Мне было стыдно. Я понял, что страх есть стыд. А стыд есть осознание того, что последний из них, самый грязный и самый преступный и не похожий на человека вообще, - вправе судить меня, загляни он мне в душу. Мир был ограничен размерами комнаты, а вовне был конец. Конец. "Только бы меня не увидели. Только бы…" – шептал я, как заклинание, и подумал, что, если сейчас уйду, то всю жизнь буду от всего убегать, оставаясь чуждым тому миру, в котором своими были Тереза, и Помыкалов, и Кадысенко, и братья Байдавлетовы…      Значит, всех их – «да», а тебя – «нет»?      «А меня – нет»      Значит, искать надо не в этом воспоминании, не там. Хорошо.      Но ведь был же один момент. Все-таки был!      Это был не ответ на вопрос, просто еще одно воспоминание:      Вот оно, оказывается, что…      Но не могла же все решить одна единственная минута, вернее, не минута, а вечер?      Далекий февральский вечер, пять лет назад, в пятом классе, когда я брел из школы домой. На аллее Станкостроителей как раз тогда подстригали деревья. Тысячи веток лежали на снегу, и путь мой был устлан розгами - не в переносном, а в прямом смысле слова: я брел, поддевая розги носком сапога. Вот тополь с еще не набухшими почками. Вот кленовые прутья, такие грозные на вид. Вот еще какие-то странные, ломкие, похожи на собственную тень, истончаются до штрихов, от удара кончик наверняка оторвется, да и у основания прут переломится тоже. Что бывает при соприкосновении с человеческим телом такой вот тоненькой ветки? А что больнее: когда прут гладкий или с почкой на конце, если ударить внахлест? Наверное, почка врежется в тело, как проволочная пулька из рогатки (я представил себе красный след от почки и боль после нее). Потом отлетит, конечно. Но сначала все-таки врежется…       Моими мыслями двигал страх. Накануне мне дома устроили головомойку, но не за то, что я принес в дневнике из школы “4” и “3”, а за то, что на вопрос “как дела” ответил: “неплохо”. “Четыре-три у него - “неплохо!” - негодовала мать. Меня усадили делать уроки. Я скулил и кочевряжился. Ремень откуда-то появился, мне казалось, я уже вижу его, чувствую его запах. А тут еще в телевизоре кто-то запел по-татарски, улыбаясь и умоляюще вытягивая руки. Мать закричала: "Ой смотри, надо Розу позвать, скорее!" - Я подумал: ну, все. Роза была пожилая татарка из квартиры напротив, у нее не было телевизора, а мне показалось, что ее позвали специально, чтобы посмотреть, как меня сейчас будут пороть.      Но родителей что-то отвлекло, и порка в тот вечер не состоялась. Она вообще никогда не состоялась, но я хорошо запомнил свой страх. Это был совершенно естественный страх, как у любого нормального ребенка. Мои фантазии мне не помогли. Значит, я не был еще до конца человеком фантазии. Я боялся. Я был еще полностью нормален в свои одиннадцать лет и помнил, что мне было твердо обещано: если я принесу еще одну тройку, меня ожидает порка. В тот вечер я нес в портфеле их две. Я брел домой очень медленно, сбивая портфелем верхушки сугробов и разговаривая сам с собой, то и дело прыская дурацким смешком. Почему-то вспоминалась одна и та же шутка отца, когда я был маленький. Он уезжал в командировку. Я требовал:      "Позвони!"      "Как же я позвоню, если у нас телефона нет?"      "А ты в будку"      "А будка мне ответит: "вам кого?.."      Эту фразу я всю дорогу и повторял: "А будка мне ответит: "вам кого?.." Не хотелось ни о чем думать. Хотелось бесконечно идти. Троллейбусы обгоняли меня. Мелко насыпанный снег оседал на их крышах серебристой пылью. Одноклассники тоже обгоняли меня. Один из них умудрился обогнать меня дважды. Он побывал дома, переоделся, вышел за хлебом, купил хлеб и, возвращаясь домой, еще раз меня обогнал. А я все брел. Меня должны были выпороть, и я боялся. Дом – весь мокрый и мрачный, жил, звучал, испускал запах жаренной картошки. Я поднимался по лестнице спокойный и даже, как всегда, слегка безалаберный, но мысленно заглядывая за дверь и пытаясь представить себе эту сцену. Длинный ключ от квартиры, куда не хочется заходить. Щелканье выключателей - словно щелканье бичей. Я вошел. Было тихо, только по радио кто-то играл на балалайке. Я стоял, не в силах поверить, потом еще раз посмотрел – дома никого! И пустился в пляс, избавляясь от только что пережитого ужаса. Успели прозвучали по радио две или три песни, потом балалаечника сменило трио бандуристов, а я все танцевал. Движения мои делались резче, размашистее. Это не танец, а самооборона. Хоп! Я достал из портфеля найденный на стройке обрывок экранированного антенного провода (он был гибкий, но при желании его можно было использовать как рапиру) и принялся фехтовать: хоп! Хоп! Вперед-назад. О-го-го! Я сейчас силен, и чувствую в себе силы победить любого врага…      За окном медленно передвигались на север фонари подъемного крана. На стройке работа шла в три смены. Я стоял и смотрел. Дрожь сотрясала меня, крупная, как рыдание. Секунду назад я впервые в жизни нанес себе несколько ударов обрывком кабеля по ягодицам через штаны.      Боль была такая, как в прошлом году, когда я бедром напоролся на сук, или, как если бы я случайно сел в трусиках на горячую батарею. Эту боль просто надо было оттирать, как чернильное пятно. Ни с того ни с сего вдруг выплыло в памяти, как я однажды, играя с котенком, неудачно швырнул его в кресло; котенок ударился нижней челюстью о подлокотник и, округлив рот, завыл почему-то басом. Спустив штаны, я начал полосовать себя своим прутом по голому заду и вскоре понял, что под боль можно как бы поднырнуть, если перетерпеть несколько первых ударов. Погрузившись в боль, как в воду, я начал свое путешествие по этому подводному миру. Диковинные морские существа, похожие на актиний, расцветали на моем теле. Они были странными. Они были живыми. Осторожно трогая пальцем волдыри, похожие на розовых медуз, я убеждался, что они реагировали на прикосновение. Будучи потревоженными, они посылали в мозг какие-то сигналы. Они что-то говорили мне. Они принимали меня таким, как я есть. Они хотели общаться со мной, а когда их обдувало из форточки, то им это нравилось. Наконец, они появлялись по мановению руки. По одному взмаху моей руки, со свистом, которого я никогда не забуду. Их появление было похоже на фейерверк, и казалось, стоит только еще поглубже поднырнуть, и ты окажешься в мире каких-то совсем простых отношений между людьми, которые только и имеют право существовать и которых я был лишен. Я продолжал сечь себя уже без счета, но не мог дальше плыть, потому что краешком своего сознания уже лежал на диване лицом вниз. Кажется, даже что-то пригрезилось. Что-то жаркое и смешное. Будто бы мы с Помыкаловым ржали над чем-то, и у меня начинала вдруг клочьями расти борода. Или как весь наш класс заводят на медосмотр. Курносая от старости медсестра с неясной улыбкой на лице сладким голосом спрашивает:      - За пятерочками, ребятки, в школу ходите?      Я в ответ пробую улыбнуться, пожать плечами. Остальные орут, перебивая друг друга: - "За колами! За колами!" - “И-и-эх, мальчишки, мальчишки!.. " - кудахчет медсестра сытым довольным смехом. И - шепотом: "Смотрите, мальчишки. Будете баловаться, придумаю вам такое специальное детское наказание, знаете?”      - А мы вам тогда придумаем такое специальное женское наказание, знаете? - в тон ей отвечает Сережа Кашников. Все раздеваются догола, и я вижу, что задницы у многих моих одноклассников свежевыпороты. –      - У Аксенова лицо красное. Пороли!” - убежденно сообщал Кашников кому-то.      - А где? Кто? За что ему досталось" - спрашивали остальные. Я заметил, что мальчики криво улыбались, демонстрируя друг другу следы наказания, косились, здоровались как-то по особенному, шептались между собой, удивленно округляя глаза, словно спрашивая: “Ну, что было вчера? И как ты после этого?” - “А меня рушником таким перешитым мать как свиста-не-е!” - "А мне отец – бли-ин! Говорит: если я когда-нибудь совру или кого-нибудь предам!.." - "Аксенову хорошо, его дома никогда не бьют. Ему, наоборот, все покупают…" - Медсестра под руку пыталась подвести меня к ним и говорила что-то певучим голосом, словно рассказывая сказку. Она говорит, а у меня почему-то чешется в горле и хочется кашлять, но вместо кашля толчками вырываются рыдания. Одноклассники смотрят на меня снисходительно, словно что-то прощая. Как будто они долго-долго пытались меня в чем-то убедить и вот, наконец, им это удалось. Кашников разглядывает мои следы: «Это - что! А вот посмотри, как Кадысенко вчера влетело!»      Кадысенко еще только услышал, что про него говорят, а голова моя уже начала кружиться от того, что предстояло увидеть. Развернувшись ко мне спиной, он нехотя прошел раскорякой несколько шагов. - “Ну, - подвел итог Кашников. – Теперь понял, как мы живем? И ты так будешь жить.”      Я смотрел, не веря себе. Взор тонул в переливчатом голубом сиянии растревоженной плоти. Еще чуть ниже - это уже была не кожа, а панцирь бронтозавра. Не хотелось туда смотреть. Нельзя было не смотреть. Я смотрел, задыхаясь, и думал о том, что это свершилось, и больше уже по-другому не будет, я теперь такой же, как и они. И одновременно прислушивался к тревоге, которая была где-то рядом, поверх этих мыслей. А тут еще раздались звонки. Никто не брал трубку. Звонки стихли неестественно быстро, прежде, чем я успел вспомнить, что телефона в нашем доме нет, а звонят в дверь, и что кроме меня эту дверь никто не откроет. Я натянул штаны, заправился, спрятал кабель и побежал открывать.      Было тихо, внизу кто-то спускался. Дверь слегка заскрипела. Тот, внизу, услышал и стал подниматься. Окно в подъезде подмерзло снизу двумя белыми треугольничками, и от него так дуло, словно его вообще не было, а вместо него была дырка. От сквозняка у меня защипало в носу, и я окончательно вынырнул.      Но вынырнул я другим. Так, наверное, чувствует себя мальчик, примерный, домашний мальчик, которому воры поручили перенести чемодан из одной квартиры на другую. Я открывал родителям дверь, слышал их голоса похожие на мычание, пока они заходили, топая и отряхиваясь, отвечал на какие-то вопросы, а сам все это время ощущал жжение под трусиками. Тело было каким-то закаменевшим, будто я только что проснулся. Я себя не понимал. Трогая потихоньку рубцы… Собственно, это были даже не рубцы. На правой ягодице остались волдыри удлиненной формы. На левой они слились в одно сплошное припухшее пятно. Я ощупывал их, как подросток ощупывает нарождающиеся мускулы, и одновременно вслушивался в себя, ощущая, как в душе пробиваются ростки каких-то нервов, соединивших меня с окружающим миром по-иному, не так, как прежде.      Потом мать ушла на кухню чистить картошку, открыла воду. Кран завыл, загремел, стало пусто и неуютно, нестерпимо парило печеным тестом и супом. Шипела скороварка, включился и выключался холодильник, слышались скрип дивана, шуршание газет и другие до отвращения знакомые звуки. Иногда к дому подъезжала машина, хлопали двери, обрывки разговоров доносились только если кто-нибудь что-то громко скажет или завизжит.      Вот из подъезда медленной уткой, изящно и как-то беспечно выплыла Валентина Герасимовна. Весь ее вид как бы говорил: я иду, и иду, и ничто в мире не может заставить меня идти как-нибудь по-другому, потому что я уже много лет знаю, что идти надо именно так. Я представил себе, как я запускаю в нее с четвертого этажа снежком. И как она вдруг растеряется, засуетится, выгребая снег из-под воротника своей шубы со слезами на глазах от того, что мир, который она так хорошо знала, так ее подвел. Мать криком возвращала меня на землю. На кухне бабка накладывала мне бутерброды-канапки скрюченными грязными пальцами, похожими на кольчатых червей. Колбаса, и хлеб пропахли одеколоном. Отчим выключил в коридоре свет (он всегда первым выключал свет) и уселся за стол. Мать поставила картошку на плиту и тоже села за стол. - "Как дела?" - Я что-то сказал в ответ, голос был сиплый, рыдающий, я чувствовал, что отчим сейчас меня прервет, он и прервал. Я начал говорить что-то другое, но он опять прервал меня: "Спросите его, зачем он так часто бегает в туалет. У него что-то болит?" - "Ничего у меня не болит" - "Тогда что случилось?" - "Ничего не случилось". - "Я же вижу, что у тебя что-то болит." - "Это болезнь, - сказала бабка. - Когда кто-то не может спокойно сидеть, это такая болезнь, называется хорея." - "У него сапоги совсем порвались" – "Ты почему картошку не ешь?" – "Да ты что, куда мне стольк…" – "Ешь давай!" – "Да мне много" – "Ешь, я говорю!"  – "Передай еще колбасы"  – "Я же говорил, надо новые ку…" – "Да не надо мне туфель новых!" – "А ты молчи! Твое дело телячье. "Четыре-три" у него уже "неплохо", смотри-ка ты!"      Инстинктивно я напряг ягодицы, и в них начало что-то пульсировать и даже тихо постреливать, как в больном ухе. - "Никто даже не подозревает, - подумал я с удивлением. А ведь меня только что выпоро…" – и вдруг понял, что я теперь не могу этого сказать. Выше сил моих стало - сказать. Невозможно было произнести это слово даже внутри себя.      То есть, я до мельчайших подробностей помнил, что было со мной полчаса назад. Но назвать эту вещь своим именем в присутствии этих людей… Я вдруг понял, что и раньше не мог произнести слов «порка» и «ремень», просто не знал, что не могу. Оказывается, вот, как все просто! Я прозрел. Я смотрел на мать. Рот ее был поджат, но глаза ловили взгляд отчима и готовы были согласиться с любым его словом. Я разглядывал каждую черточку лица ее лица. Это была моя мать? Да. И вот эти люди, и я среди них, - в этом было что-то неправильное, как неправильно сросшаяся кость. Бабка выронила какой-то предмет на стол, одернула руки, словно бросила (а на самом деле она и вправду бросила), и ушла в комнату, и в этом тоже было что-то неправильное. Вслед за ней тяжелыми шагами (и с тяжелой, как видно, решимостью), в комнату входил отчим, - все не так, все! - "Что за крики?" - спрашивал отчим обиженно дребезжащим голосом. - "Мамочка, что вы опять кричите? Чем вы недовольны? Что я вам опять сделал?"- "Я всем дово…" - "Что я опять сделал не так?!."      Мне удалось, наконец, отхлебнуть свой чай. Я сидел, прикусив зубами стакан и не отпуская его (казалось, стекло сейчас хрустнет), и лишь временами фыркал, словно что-то распирало меня изнутри:      "Нет, нет, нет, нет, нет, нет!..»       Не хочу, нет, нет, только не здесь, только не они, только не с ними, нет, нет… Может быть, не сейчас. В другой, настоящей жизни, где все будет проще, и где не будет этого сонма кислых, обздышливых… Я не знаю даже, как назвать. Со строгими лицами, разъясняющих, Как Должно Быть. Напрасно уходящая жизнь не с теми, с кем я хочу и не там, где хочу. "Кто-нибудь, - молил я, - кто угодно, пожалуйста, сделай что-нибудь или забери меня отсюда, куда угодно, забери, забери, забери!..»      Потому, что я здесь по ошибке. Конечно, это ошибка. И я даже могу объяснить, в чем она. Я могу объяснить! Никогда в жизни я не был так близко к тому, чтобы это объяснить, и мне требуется буквально несколько секунд, чтобы объяснить.      «Дайте мне только секунду, пожалуйста! Одну только секунду…» - требовал я, уже сам ощущая: что-то не то. Посреди разговора вдруг начали образовываться пустоты, несоответствия, а на белом потолке появились черные пятна. Это была догадка. Она разрасталась и занимала все больше места, и вдруг взорвалась тремя черными искрами, которые, соединившись, заполнили весь небосвод, ставший тоже черным. Догадка заключалась в том, что никаких голосов не было, и музыки тоже не было. А было что-то ровное, слегка прерывающееся и почти незаметное. Я сидел и смотрел в черноту, смазанную неясными белыми штрихами. Отражения машин в кайме очков пробегали у меня перед носом, как мышки, но сами машины на шоссе казались неподвижными, только волны вспаханной земли появлялись и исчезали, появлялись и исчезали под сплошной гул летящего навстречу серебристого полотна.      В памяти мелькнул какой-то маленький городок, серебристые трубы завода, похожего скорее не на завод, а на внутренности компьютера, станция пригородной электрички (от нее в голове осталось лишь легкое отупляющее возбуждение после кофе, который я выпил, с трудом отыскав не заляпанное мороженным место у столиков, сделанных из никелированных трубок). Я не мог сказать, что там за город, что за пейзаж и вообще: куда я попал? А может быть даже, - я подумал это в момент озарения, - может быть даже, за окном - другая страна, и я все-таки попал туда?      Почти не видно было детей. Куда они дели детей? Страх перед детьми, жующими дикариками чужого племени. Куда подевались скауты, всю ночь спавшие в проходе на своих рюкзаках? (Я как-то быстро приходил в себя). Я уже помнил Кельнский собор и бессонную ночь бок о бок с зубастой молодой англичанкой, которая дрожала от холода, но так и не захотела прижаться ко мне, чтобы согреться. В соседнем купе бритоголовые пили пиво, оттуда перебежали к нам два итальянских студента, помесь Меркуцио с Мефистофелем. Зубы у одного из них выдавались так сильно вперед, что напоминали эмблему «Люфтганзы». И все дрожали от холода, и во всем купе только я знал, как обращаться с кондиционером, но не сказал по причине греховных мыслей об англичанке… Но где мы едем? В купе становилось все светлее и светлее, словно меня со всеми моими тайнами и пороками вытаскивали из темноты на свет. Включился усталый, равнодушно-хрипловатый голос магнитофонного экскурсовода:      - Гуттен морген! Гуттен морген! Доброе утро. Это Амстердам. Просыпайтесь, прибываем в Амстердам!      Поезд закачался, затормозил. Что-то протяжно-протяжно трещало и выло. Наконец, наступила тишина до того неожиданная, что воспринималась, как разновидность шума. Стали слышны гудки на станции, и тянуло чем-то сгоревшим. Это был Амстердам.      Ранним субботним утром мы сошли с поезда - невольное братство людей, объединенных случайным интересом. Перешли трамвайную линию, потом мост через канал, а толпа все валила с ярко-красных парижских поездов, и почти никого не было обратно. Вероятно, и их и меня влекла в город одна и та же сила: я видел, что не мне одному приходится сдерживать накопленную энергию, как будто перед этим мы все одолели некий подъем, а сейчас был спуск с разных точек в одну и ту же долину; ведь цель у нас, в принципе, была одна.      Было пасмурно и тепло и, казалось, что если станет еще пасмурнее, то будет еще теплее. От высохшего асфальта пахло асфальтом, и этот запах, такой удушливый летом, сейчас освежал. Мы шли, останавливаясь иногда, чтобы лучше рассмотреть какой-нибудь столбик или афишную тумбу изваянную в форме полового члена, и слушая перезвон колоколов, характер которого все время менялся. То в нем ясно можно было различить такты первого концерта Чайковского. Затем послышалась мелодия песенки "At the fireplace". Должно быть, это были те самые колокола возле музея Анны Франк где я так и не побывал, потому что колокола этого музея не интересовали меня. Шоколадно-кондитерские дворцы и засиженные голубями памятники - не интересовали меня. Меня не интересовали Рембрандт в картинной галерее, тюльпаны в саду и парусники в гавани. Проститутки, выглядывающие из окон в Красном квартале - этим я был увлечен до забвения элементарного стыда, до слабости в ногах, до какого-то полусна, в котором я пребывал еще с вокзала - и потом, обходя квартал сначала по периметру, затем насквозь, затем опять по периметру; желание продолжать и повторять без конца это движение было подобно навязчивой привычке вертеть что-то в пальцах.       Между тем, квартал оказался настолько мал, что второго периметра у него просто не было. Проститутки вскоре успели выделить меня из толпы, и это было не мудрено, так как в толпе, в этой, вообще говоря, праздничной, субботней толпе не было, больше ни одного человека, шагающего так быстро и с таким озабоченным видом. Я прекрасно это сознавал, но не мог остановиться, вот, до чего я был увлечен. Меня стали замечать и рогатые мотоциклисты, и исполнители роли живых скульптур, с ног до головы облитые серебрянкой. На меня начали коситься арабы-фалафельщики из своих переулков. Индусы и негры начали провожать меня взглядами. Сутулые вертлявые негры, торговцы наркотиками, у которых кисти рук казались увеличенными из-за постоянного похлопывания себя по карману. Один из них выбивал на барабане какую-то дробь, и рядом с ним изнывали и извивались, вытанцовывая что-то вроде ламбады, две лесбиянки, может быть, уже обдолбанные. Наркотики? Почему бы и нет. Если уж существуют наркотики, то как же им не быть здесь, в центре вселенной? Никто не вправе осуждать наркоманов, потому что у каждого свой наркотик. Пусть даже этого не видно из анализа, скажем, мочи. Да, мочи. Одни наркотики поддаются анализу, другие - нет. Одни покупают на улице, другие приобретаются случайно, силою одних только жизненных обстоятельств и их сочетания, столь же редкого, как и то, что может меня спасти. Это еще ничего не значит, что я не пробовал наркотиков и не знаю, как это бывает от экстази или героина. Зато я знаю, как это бывает от ремня и крапивы. Я знаю, как это бывает от гвоздастой доски, от укусов шершня, от множественной перфорации ягодиц, от слесарных тисков, от двенадцати вольт, поданных на вживленные в кожу электроды, от серы с магнезией внутримышечно, от уксусной эссенции, от зажженных сигарет. Я знаю, что значит потерять сознание от боли. Я познал это, когда над телом у меня лопнул стакан крутого кипятка... Да все, в сущности, что я знаю, - это боль в ягодицах. Остальное можно рассматривать в качестве малой добавки к этому бульканью эмоций в моем внутреннем мире. Единственное, чего не удалось мне узнать, - как это бывает, когда с тобой это делает кто-то другой. Ожидание боли, которую причинит чужая рука. Чужая, а не своя!      Долго же я шел к этой мысли. Долго же я добирался сюда. Из Белграда - в Париж. Из Парижа - в Мюнхен… Это Амстердам, - повторял я себе, - Это Амстердам, вершина всей моей жизни. Торопливо сколоченная верхушка всей моей жизни. Фанерная Эйфелева башня всей моей жизни, и перед этим теряли всякий интерес для меня картины Рембрандта. Это Амстердам, значит, здесь это и произойдет. Решено. Со мной будут делать это. В этом городе я найду женщину, которая будет со мной это делать. Если нет никакой возможности испытать это даже во сне, со мной будут делать это наяву.      "Заходите", - скажут мне там, куда я приду.       "Я сдаюсь. Делайте со мной, что хотите. Берите, сколько хотите", - отвечу я, пьяный от этой новой своей открытости. А ведь для большинства людей открытость - естественное состояние, в котором они пребывают всю свою жизнь, не думая о том, что-нибудь их разоблачит, раскроет их суть. То, чего у меня ни с кем не было. Не было человека, с которым я бы мог сделать это. Не было человека, которому я бы мог предложить сделать это со мной без риска наткнуться с его стороны на изумление или испуг. Не было места, где бы я мог, наконец, не стыдясь, раствориться среди неостановимой телесной маяты и ненужных развинченных движений своего бесталанного тела; раскиснуть, ерзая лицом в словесной блевотине самых отвратительных изъявлений слабости и безволия, на какие только способен мой внутренний голос. Я чувствовал себя в жару, сбросившим пальто, и как жестоко я был обманут, что не сбрасывал его раньше! Как будто бы по какой-то блажи или в дурном сне, продолжительность которого может оказаться больше человеческой жизни, я переоделся женщиной, а все по какому-то уговору, по какому-то общему молчаливому надрыву, полному ясности духа и твердости воли (и из любви ко мне не такому, каков я есть, а такому, каким по их общему представлению я должен быть), делают вид, что так и надо, что так и должно быть, пожалуйста, не мешайте ему, он знает, чего он хочет… И никто не скажет: брось, прекрати! На что ты рассчитывал, и во что обойдутся тебе эти игры со смертью?      …Времени жаль. Его действительно жаль. Его действительно мало. Ведь мне уже сорок. Как раз тот возраст, когда все признаки преждевременного старения, и легкое кокетство близостью смерти понемногу сменяется ужасом от нее. Еще лет пять иль шесть мне будут прощать мою внешность и мой голос, а потом? Нет, надо спешить. Со мной будут здесь это делать, И тот, кто там, наверху - обязательно меня оправдает, и простится мне этот грех, ибо он связан с обманом, но не связан с насилием. Тысячу раз не связан с насилием!.. И не из удовольствия, и не по подленькому корыстному расчету я согласился на это, а из стремления не принадлежать миру извращенной, демонической духовности, который когда-то в детстве пометил меня и который я ненавижу.      Помоги мне, Господи! - шептал я. Помоги, ты же видишь, как я не хочу уходить от тебя... Но где красные фонари? Я имею в виду не те красные фонари, мне нужны другие красные фонари. Мы двигались вдоль канала. Светились в воде затонувшие белые стулья. Большая медуза плыла, выворачивая свой зонтик наизнанку поочередно в одну и в другую сторону, -  как и мы, прочь от вокзала; так целеустремленно, что я и предположить не мог у медуз такой силы воли. Но канал неожиданно закончился тупиком. На самом его берегу стояли подмостки и группа пожилых русских женщин с багровыми лицами исполняли “Калинку”, а сразу за всем этим начинался подъем. Мы начали подниматься. Я на ходу прихлебывал пиво из бутылки, закусывая остатками парижской колбасы - прямо из сумки. Одна из женщин укоризненно посмотрела на меня, и покачала головой, и я разозлился: какого черта? Я здесь свой, и могу даже, поев, накрошить. Мы шли все время вверх, пересекая какие-то безликие магистрали, вдоль которых почти не было магазинов. Но никаких там не было красных фонарей, только светофоры и задние огни машин. Уже асфальт стал похож на обгрызенные ногти, а мы все продолжали подниматься по странно изогнутой лестнице, держась за округлый парапет. Лестница вела вверх, как к какой-то старинной крепости, и это начало наводить на подозрения. Я удивлялся. Амстердам ведь стоит на каналах, не так ли? Нидерланды - плоская страна. Страна, отвоеванная у моря. И вот эти дома покоятся на еловых сваях, вдавленных в жидкую глину. Но мы поднимались вверх и вверх по лестнице, и я не помню утомления от этого подъема, только какой-то странный шорох в груди - как мышки в портфеле. Удивлен был не я один. Казалось, до всех сошедших с этого поезда начало доходить: что-то не так. Удивление выровняло наш ряд. Мы поднимались толпой, впереди нас никого не было. Это начинало надоедать и путаться в памяти. Слишком много ступенек у постамента, а скульптуры, как таковой, - нет. И вдруг мы увидели конец подъема. Это были широкие бетонные ворота, какие бывают на стадионах, но здесь был не стадион. Ступеньки упирались в них по всей своей ширине. Ворота были закрыты. Они были закрыты давно, и возле них накопилось все, что бывает в таких долго не убираемых местах: запах мочи, потеки какой-то маслянистой жидкости, пустые банки из-под кока-колы, пачки старых газет, серых, как шифер: муниципалитет бастовал. О том, что бастует муниципалитет можно было догадаться и раньше - по количеству на проезжей части дохлых собак и кошек, сплющенных в трафарет. Никогда не предполагал увидеть их столько на амстердамских улицах.      Дальше что? Я задрал голову. Обрывки проводов свисали с шершавых стен, и по ним ползали воробьи, приняв их за плющ. А выше я мог разглядеть только железо, грязь и бетон. Железо, грязь и бетон, распавшийся на грязь и железо в стыках между плитами потолка.      Откуда здесь взялся потолок? Как мы сюда забрели?      Мы стояли в растерянности. Амстердам был закрыт. Источник влечения, источник того неземного света, который нас вывел на этот путь - где он? Опять убежал. Опять?      И вдруг вздох облегчения распространился, как всегда, непонятно, откуда в этой толпе. Веселый ропот: мы просто выбрали не то направление. Надо было спускаться, а мы поднимались, вот чудаки!.. И мы начали спускаться. Действительно, что может быть проще? Шедший сзади меня человек, похожий на араба, мотал головой, закатываясь догорающими взрывами хохота. Среди этого смеха он, вдруг, начинал, задыхаясь, пронзительно, с криком, стонать, и я беспокойно оборачивался: все ли порядке? Он сделал мне знак: "О'кей", и вдруг закатил глаза и упал, но не как человек, а скорее, как соскользнувший с вешалки пиджак. Я продолжал идти. Мы шли все быстрее, вторгаясь в чьи-то глухонемые владения. Уши закладывало, и свет казался необходим для дыхания, как воздух. Кто-то подал идею: свечи! И мы подносили друг к другу свечи, и свечи гасли одна от другой. Сначала мне это было неприятно, а потом я и к этому привык, потому что видел себя уже со стороны - идущим, и слышал, словно со стороны, звон собственных шагов. Какие-то предметы проносились мимо, словно все мы спускались с горы, которая с каждым шагом делалась все круче. Я чувствовал, что сейчас упаду, меня засасывает куда-то вниз и одновременно вверх, и я растворяюсь в темноте, меня уж нет, есть только судорога. Как бывает в отлежанной руке, так было теперь во всем теле. Я закричал, вернее, хотел закричать, потому что и голос мой оказался скованным этим страшным электричеством. Попытка лишь усилила спазм который, как я теперь знал, будет продолжаться вечно, потому что время остановилось, тоже схваченное судорогой. Сознание метнулось в последнем рывке куда-то вовнутрь себя, и я понял, куда нас привели.                                                                                                          Март - июнь 2001
3 Нравится 0 Отзывы 2 В сборник