***
Новость пришла в семь утра по Москве. Звонок из Лондона — директор школы, растерянный, срывающийся на фальцет. Слова сыпались вперемешку: «несчастный случай», «окно», «полиция», «очень жаль». Борис Аркадьевич слушал, не перебивая. Сжимал телефон так, что пластик затрещал. И когда директор замолчал, спросил только одно: — Тело опознали? — Да, мистер Морозов. Мы… мы приносим свои соболезнования. Он сбросил вызов. Положил телефон на тумбочку. Повернулся к окну. За окном всходило солнце — розовое, мутное, как после пожара. Снег на газоне подтаял, обнажив прошлогоднюю траву. Мёртвую. Он стоял в пижаме, босиком на холодном паркете, и смотрел на этот убогий рассвет. Ольга завозилась рядом, приподнялась на локте: — Что случилось? — Костя, — сказал он. И замолчал. Потому что следующие слова не выходили. Они застревали в горле, комком, который нельзя ни проглотить, ни выплюнуть. — Что Костя? — она села на кровати, натягивая халат на плечи. — Погиб. Два слова. Пять букв в первом, шесть — во втором. А мир — его мир, который он строил тридцать пять лет, — дал трещину. Глубокую, во всю высоту, от фундамента до крыши. Ольга охнула. Прижала ладонь ко рту. Но не заплакала. Она вообще была женщиной не плаксивой — расчётливой, терпеливой, умеющей ждать. Тридцать лет она ждала, когда муж станет мягче по отношению к семье. Не дождалась. — Как это случилось? — Несчастный случай, — механически повторил он слова директора. — В школе. Упал из окна. — Упал? — в её голосе скользнуло что-то, похожее на сомнение. — Или… — Неважно, — оборвал он. Потому что если начать думать — или, а вдруг, почему — то можно сойти с ума. А он не мог себе этого позволить. У него были контракты. Заводы. Имя, которое нужно защищать даже сейчас. Особенно сейчас, — шепнул внутренний голос. Конкуренты уже трут руки. «Сын Морозова покончил с собой. Слабак, как и отец». Он оделся за пять минут. Тёмный костюм, белая рубашка, никакого галстука. В зеркале — осунувшееся лицо, синие круги под глазами, шрам под левым глазом белее обычного. Он выглядел на свои пятьдесят восемь. Впервые в жизни. В кабинете он сел за стол, открыл ноутбук. Новостные ленты ещё молчали — время раннее, информация не просочилась. Но скоро просочится. Он знал этих журналистов. Стервятники. Они чуют запах крови за версту. Он должен был опередить. Выпустить официальное заявление. «Трагическая случайность», «светлая память», «просим уважать приватность семьи». Всё как положено. Сухо, официально, без единой эмоции. Но пальцы замерли над клавиатурой. Он смотрел на экран, и перед глазами вдруг возникло другое — не заявление, не пресс-релиз. А Костино лицо. Три дня назад. В этом же кабинете. Когда он сказал: «Собирай вещи. Самолет в воскресенье». Тогда сын стоял у двери, прямой, как струна. Бледный. Глаза красные, но ни одной слезинки — держался. Молодец. Воспитанный. Дверь закрылась. И всё. Борис Аркадьевич резко захлопнул ноутбук. Встал. Подошёл к сейфу, открыл, достал ту самую фотографию — Костя на плечах, три года, хохот до неба. Он смотрел на неё минуту. Две. Пять. А потом сделал то, чего не делал сорок лет. Он заплакал. Беззвучно. Стиснув челюсть так, что заныли зубы. По щекам текло — горячее, солёное, унизительное. Он не вытирал. Стоял посреди кабинета, в идеально выглаженном костюме, и смотрел на маленького сына, который смеялся, потому что верил: отец — самый сильный, самый добрый, самый лучший. — Прости, — прошептал он. Губы дрожали, голос сел. — Прости меня, Костька. Я не умел. Я не… — он не договорил. Не нашёл слов. Их и не было. Через час он вышел из кабинета. Сухой, собранный, с каменным лицом. Отдал распоряжения секретарше. Подписал бумаги. Созвонился с юристами. И ни один мускул на его лице не дрогнул, когда он сказал жене: — На панихиду не приду. Скажешь, заболел. Он не заболел. Он просто знал: если увидит пустой гроб — тело не отправили, Лондон выдал только формальности — он рухнет. Прямо там, при всех. И тогда конкуренты увидят не Морозова, а старика, у которого отняли самое дорогое. А этого он допустить не мог. Вечером он сидел один в кабинете. Пил коньяк — стакан за стаканом, хотя обычно позволял себе только один. Смотрел на фотографию, которую так и не убрал обратно в сейф. И думал об одном: если бы он тогда вошёл. В ту ночь. В комнату Кости. Если бы просто открыл дверь, сел рядом, положил руку на плечо — ту самую, тяжёлую, неловкую. Если бы сказал: «Я с тобой. Что бы ни случилось». Может быть, ничего бы не случилось. Он допил коньяк, поставил стакан на стол и закрыл глаза. — Живи, — прошептал он в пустоту. — Где бы ты ни был. Только живи. Он не знал, что Костя жив. Но что-то — отеческое, глупое, запретное — шептало ему об этом всю ночь.***
План был безумным. Настолько безумным, что даже отец Марка — мужчина, который видел, как режут глотки за просрочку платежа, и привык к такому, от чего у нормальных людей стынет кровь — сначала скрутил пальцы у виска. Долго смотрел на сына, потом перевел взгляд на Костю — бледного, молчаливого, сидящего в углу кабинета, как приговоренный к казни, которой почему-то никак не наступал конец. — Ты хочешь инсценировать смерть сына Морозова? — голос отца Марка был низким, с хрипотцой, как у человека, который слишком много курил и слишком много видел. — Это война, Марк. Ты понимаешь, что такое Морозов? Это не просто фамилия. Это связи, это деньги, это люди, которые умеют копать. Если они узнают… — Не узнают, — перебил Марк. Он стоял напротив отца, прямой, как стальной прут, и в семнадцать с половиной лет он умел убеждать. Не криком. Не напором. Тем, как смотрел — спокойно, твердо, с той уверенностью, которая не куплена за деньги и не выучена по учебникам. Ее можно только прожить. — Им на него плевать. Я найму лучших. Документы — Штейн, он делает паспорта для пол-Европы. Перегон — мои люди, проверенные. Место — Квебек, глушь, ни одна собака не найдет. Три года тишины с психологом. Подлечим нервишки. А потом — он сам решит, хочет ли возвращаться в Россию. — Это спасение, пап. И в этих словах было что-то, отчего отец Марка замолчал. Он посмотрел на сына — своего единственного наследника, мальчишку, которого когда-то сам вытаскивал с моста, тряс за плечи и орал в лицо: «Ты мой сын, черт возьми, ты не имеешь права!». А потом — годы реабилитации, психологи, побеги, срывы. И наконец — этот стальной взгляд. Эта способность стоять на своем. Отец Марка перевел взгляд на Костю. Мальчик сидел в кожаном кресле, подобрав ноги, обхватив колени тонкими руками. Он выглядел как тень — не человек, а его бледный, измученный отпечаток. Под глазами — синева, какая бывает у стариков на склоне дней. Губы сжаты в нитку, но не от упрямства — от привычки терпеть. Взгляд пустой, но в этой пустоте, если присмотреться, теплилось что-то. Слабое. Умирающее. Как свечка на сквозняке. Отец Марка узнал этот взгляд. Он видел его в зеркале двадцать лет назад. — Парень гниет заживо, — сказал Марк тише. Без пафоса, без надрыва — просто констатируя факт, как врач ставит диагноз. — Еще месяц — и мы будем вылавливать его тело из Темзы. А так — новый паспорт, новая жизнь, новая страна. Мы спрячем его на три года. Потом он сам решит, кем хочет стать. В кабинете повисла тишина. Только часы на стене тикали — гулко, неумолимо, отмеряя секунды, которых у Кости оставалось все меньше. Отец Марка закрыл глаза. Провел ладонью по лицу — широкой, мозолистой, с пальцами, которые умели и подписывать контракты, и сжимать рукоять ножа. Потом открыл — и кивнул. — Делай, — сказал он коротко. — Но, если что пойдет не так — я тебя не знаю. Ты меня не знаешь. Мы не разговаривали. — Спасибо, пап, — Марк не улыбнулся. Он вообще редко улыбался. Но в голосе проскользнуло что-то теплое, почти нежное. — Иди уже, — отец махнул рукой, отворачиваясь к окну. — И парня забери. Он выглядит так, будто его уже похоронили, а он забыл лечь в гроб.