Мадемуазель, это абсурд

R
В процессе
72
1
автор
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написана 61 страница, 26 777 слов, 9 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
72 Нравится 16 Отзывы 11 В сборник

Утро, когда я решила быть съеденной

Настройки
Раннее утро встретило Вивьен промозглой, колючей сыростью, какая бывает только в предгорьях Альп в конце осени, когда туман стелется по земле, словно призрачное покрывало, сотканное из дыхания умирающих духов, а воздух пахнет прелой листвой, влажной шерстью лошадей и тем особенным, тревожным ожиданием, что предшествует любому значительному путешествию. Она стояла на обочине старой, мощенной булыжником дороги, прижимая к себе футляр с виолончелью так, словно это был не просто музыкальный инструмент, а единственное, что осталось от неё самой — от той Вивьен, которая когда-то верила, что музыка спасёт мир, или хотя бы её маленький, задыхающийся в тисках материнской воли мирок. Холодный ветер, пробирающий до костей, трепал полы её потертого пальто — единственного приличного, что у неё было, купленного три года назад на распродаже и уже успевшего приобрести тот особый, неуловимый оттенок безнадёжности, какой бывает у вещей, принадлежащих людям без будущего. Но сегодня, именно сегодня, в этом ветре ей чудилось что-то новое, как глоток терпкого красного вина, от которого кружится голова и немеют губы. Дилижанс, который должен был отвезти её в замок — о, один только звук этого слова, «замок», отдавался в её душе колокольным звоном, торжественным и пугающим одновременно, — выглядел так, словно сошёл с гравюры девятнадцатого века, с пожелтевшей страницы забытого романа о призраках и проклятых аристократах. Тяжёлый, чёрный, с потёртыми кожаными сиденьями, чья поверхность хранила отпечатки бесчисленных тел, путешествовавших этим маршрутом за десятилетия, а может, и за столетия — кто знает, сколько лет этому экипажу, сколько судеб он перевёз через эти мрачные, поросшие елями горы? Окна его были покрыты пыльными разводами, за которыми угадывались тёмные, бархатные портьеры, выцветшие до цвета запёкшейся крови, и Вивьен, заглянув внутрь, почувствовала, как сердце её сжимается от смутного, необъяснимого ужаса, смешанного с восторгом — тем самым восторгом, что охватывает ребёнка перед дверью в заброшенный дом, о котором ходят самые страшные легенды. От дилижанса пахло старым деревом. Кучер — угрюмый мужчина с лицом, изрезанным глубокими, как ущелья в этих самых горах, морщинами, и глазами, похожими на две тусклые пуговицы, пришитые к пергаментной коже, — молча кивнул ей на дверцу, и в этом кивке не было ни приветствия, ни даже простого человеческого участия. Вивьен, собрав всю свою волю в кулак — а воля её была сейчас тонкой, как паутинка, готовой порваться от малейшего дуновения ветра, — забралась внутрь, стараясь не задеть виолончелью о низкий косяк, и когда тяжёлая дверца захлопнулась за ней с глухим, окончательным стуком, она почувствовала, как отрезает себя от всего, что знала прежде, от всей своей прежней жизни, такой убогой и такой знакомой. Внутри уже сидели две женщины. Они были стары, и не просто пожилыми, а именно старыми, в том возрасте, когда время уже не течёт, а застывает, превращая человека в собственный памятник, — сморщенные, высохшие, похожие на двух ворон, примостившихся на жёрдочке в ожидании падали. Их платья из выцветшего ситца, когда-то, быть может, яркого и цветастого, а теперь блёклого, как осенняя трава, пахли лавандой — резким, почти аптечным запахом, который не мог заглушить другой, более глубокий аромат затхлости, сырости и старости, исходивший от их тел. Глаза их — маленькие, блестящие, как бусины чёрного стекла, — смотрели на Вивьен с той особой, цепкой подозрительностью, с какой деревенские жители, никогда не покидавшие своих убогих деревушек, смотрят на чужаков, на тех, кто осмелился нарушить незыблемый порядок вещей и отправиться неизвестно куда, в замок, о котором ходят такие слухи, что и повторять-то страшно. Вивьен села напротив, стараясь занимать как можно меньше места — она вообще всегда старалась занимать как можно меньше места, этому её научила мать, — и уставилась в окно, делая вид, что её совершенно не интересует их перешёптывание, что она поглощена созерцанием пейзажа, который, надо признать, был величествен в своей мрачной, суровой красоте. Но, разумеется, она слышала каждое слово. О, как она их слышала! Каждый звук, каждый шелестящий, как сухие листья под ногами, слог проникал в её уши, ввинчивался в мозг, заставляя сердце пропускать удары, а потом пускаться в бешеный, почти истерический галоп, от которого темнело в глазах и перехватывало дыхание. Мир за окном — серые горы, покрытые щетиной чёрных елей, чёрный, как сама ночь, лес, приближающийся замок на скале, — расплывался, терял очертания, становился лишь размытым фоном для того леденящего душу шёпота, что наполнял тесное пространство дилижанса, словно ядовитый газ. —… да, Леди… она пьёт кровь, — прошелестела одна из женщин, и голос её был сухим, как осенний лист, сорванный ветром с ветки и уносимый в небытие. — Из кубков. Хрустальных, с золотыми ободками, тех, что, верно, стоят целое состояние и перешли к ней по наследству от каких-нибудь трансильванских князей. Её спутница, ещё более сморщенная и высохшая, если такое вообще возможно, подхватила с жадностью, с той особой, почти сладострастной жадностью, с какой старухи пересказывают страшные истории, смакуя каждую леденящую кровь подробность: — Когти у неё, вот что я тебе скажу. Длинные, острые, как бритвы, как у дикого зверя, что прячется в этих лесах и выходит на охоту по ночам. Ими она своих жертв... того... — Она замолчала, многозначительно понизив голос до едва слышного шипения, и в наступившей паузе Вивьен услышала, как стучит её собственное сердце — громко, неровно, словно испуганная птица в клетке. — А девушки, что к ней приезжают, — продолжала старуха, и в её голосе слышалось какое-то извращённое удовольствие от того, что она, простая крестьянка, знает такие тайны, — пропадают. Уехала, мол, обратно в город, не выдержала здешней жизни. Только никто их больше не видел. Никто и никогда. Ни на почте, ни на станции, ни в городе. Как сквозь землю провалились. А земля-то там, в замке, говорят, особая — сырая, чёрная, жирная, хорошо ей, верно, удобряют её... Вивьен смотрела в окно с таким сосредоточенным вниманием, с таким напряжением, словно пейзаж за пыльным стеклом был величайшим произведением искусства, фреской Микеланджело или полотном Караваджо, а не просто чередой угрюмых гор и чёрных елей. Она боялась даже пошевелиться, боялась выдать себя, показать этим двум воронам, что слышит их, что каждое их слово, словно раскалённая игла, вонзается в её душу, оставляя там крошечные, но болезненные ожоги. Мне всё равно. Я хочу только играть. Мне всё равно. Мне всё равно. Она повторяла эти слова про себя, как молитву, как заклинание, способное защитить её от всего того ужаса, что ждал впереди. Ибо что есть вера, как не способность твердить одно и то же, даже когда весь мир кричит тебе об обратном? Горы, покрытые щетиной чёрных елей, подступали всё ближе, сжимали дорогу в своих каменных объятиях, и Вивьен казалось, что она слышит их дыхание. Лес по обеим сторонам дороги становился гуще, темнее, и в его глубине, среди переплетения ветвей и корней, мерещилось какое-то движение, какая-то скрытая, тайная жизнь, которая замирала при приближении дилижанса, чтобы через мгновение возобновиться с новой силой. А на вершине одной из гор, самой высокой и неприступной, словно вросший в скалу череп какого-то древнего, исполинского зверя, уже отчётливо угадывались очертания замка — мрачного, величественного, с острыми шпилями, пронзающими низкое, свинцовое небо, с башнями, увитыми плющом, чёрным и блестящим, словно змеиная чешуя, с узкими, как бойницы, окнами, в которых не было видно ни проблеска света, ни признака жизни. Внутри у Вивьен всё скрутилось в тугой, болезненный узел — так скручивает живот перед экзаменом в консерватории, когда знаешь, что не готова, что провалишься с треском, но отступать уже некуда, и остаётся только выйти на сцену, поднять смычок и играть, играть так, словно от этого зависит твоя жизнь. А ведь сейчас, подумала она, от этого и вправду зависела её жизнь. Или, по крайней мере, та жизнь, которую она хотела для себя — не серая, удушливая, полная материнских упрёков и визитов к омерзительному графу Бомону, а сотканная из музыки и... и чего-то ещё, чему она пока не могла подобрать названия. Она достала телефон и открыла заметки. Пальцы её дрожали, и она несколько раз промахивалась мимо нужных клавиш, чертыхаясь про себя и чувствуя, как краска стыда заливает щёки. Старухи напротив тут же замолчали, прервав свой леденящий душу речитатив, и уставились на светящийся экран с тем суеверным ужасом, с каким средневековые крестьяне, верно, смотрели на колдовские амулеты. Вивьен инстинктивно отвернулась к окну, прикрывая экран ладонью, словно защищая от их взглядов самое сокровенное, что у неё было — свои мысли, свои страхи, свою хрупкую, едва зародившуюся надежду. Она писала быстро, не задумываясь над формулировками, позволяя словам литься прямо из души, минуя цензуру разума. Мысли путались, но пальцы бежали по экрану, выстукивая: «Говорят, она пьёт кровь. Говорят, девушки пропадают. Мне всё равно. Я хочу только играть. Что бы ни случилось, я не отступлю. Мать сказала, что я никчёмная, но здесь, в этом дилижансе, я чувствую, что начинаю дышать по-настоящему. Пусть даже эти старухи правы — пусть. Лучше быть съеденной вампиршей, чем задохнуться в Лионе. Мать осталась в Лионе. Я одна. Это страшно, но почему-то хорошо. Даже слишком хорошо — так бывает перед падением. Или перед взлётом? Не знаю. Но я живу впервые за много лет». Она перечитала написанное, и буквы, светящиеся на разбитом экране, показались ей странно чужими, словно их написала не она, а кто-то более смелый. К горлу подступил комок — не от страха, нет, а от какого-то странного, щемящего, почти болезненного предчувствия, что жизнь её, такая серая, унылая, предсказуемая, как гамма до-мажор, вдруг делает крутой, головокружительный поворот, модулирует в какую-то неведомую, запретную тональность. И что бы ни ждало её в этом замке — гибель, безумие или спасение, — оно будет в тысячу раз ярче, насыщеннее, настоящее, чем всё, что она знала до сих пор. Ибо что есть судьба, как не череда испытаний, посланных нам свыше, чтобы проверить крепость нашего духа? И разве не говорили древние — или это было в каком-то старом фильме, который она смотрела поздней ночью, укрывшись одеялом с головой, чтобы не разбудить мать, — что лучше умереть стоя, чем всю жизнь прожить на коленях, вымаливая крохи чужого одобрения? Пейзаж за окном снова изменился, и это изменение было столь резким, столь драматичным, что Вивьен на мгновение забыла и о старухах, и о своих страхах. Горы расступились, словно раздвинутые чьей-то гигантской, невидимой рукой, и дилижанс покатил по узкой, извилистой дороге, ведущей прямо к воротам замка. Лес подступал к самой обочине. Ветви деревьев, голые, чёрные, скрюченные, словно пальцы нищих, просивших подаяние у дороги, царапали бока дилижанса, и Вивьен казалось, что она слышит, как за этой стеной из стволов и листвы кто-то дышит — тяжело, влажно, размеренно, словно огромный, невидимый зверь, притаившийся в засаде и терпеливо ждущий своего часа. И в этот момент, когда страх, казалось, достиг своего апогея, готовый выплеснуться наружу криком или слезами, Вивьен вспомнила последние слова матери. Не те, что были сказаны в детстве, не те, что ранили её день за днём, год за годом, превращая её душу в сплошной кровоточащий рубец, а самые последние, брошенные ей вслед, когда она, сжимая в одной руке ручку дешёвого чемодана, а в другой — футляр с виолончелью, переступила порог их лионской квартиры, чтобы больше никогда туда не вернуться. «Ты мне больше не дочь, — сказала мать. — И не смей возвращаться, когда тебя вышвырнут из этой твоей «сказки», когда ты поймёшь, что мир не создан для таких, как ты — бесталанных, никчёмных, витающих в облаках. Я не приму тебя обратно. Так и знай». Вивьен вспомнила эти слова — и не почувствовала ничего. Ни боли, ни горечи, ни даже того привычного, тупого отчаяния, что сопровождало её всю сознательную жизнь. Только пустоту. Огромную, звенящую, чистую пустоту, похожую на только что настроенный музыкальный инструмент, в котором ещё не родилась ни одна нота, но который уже готов зазвучать — стоит лишь прикоснуться к струнам. И в этой пустоте, в этой благословенной, освобождающей тишине, уже зарождалась новая, манящая мелодия её собственной жизни, которую она отныне будет писать сама, без чьих-либо указаний и поправок. Дилижанс остановился столь резко, что Вивьен едва не ударилась головой о перегородку. Тяжёлые, кованые ворота, покрытые ржавчиной — но ржавчина эта была странной, не бурой, не рыжей, а тёмной, почти чёрной, с багровым отливом, словно запёкшаяся на металле кровь, — начали медленно, без единого скрипа, открываться. Они открывались сами собой, подчиняясь чьей-то невидимой, могущественной воле, и в этом беззвучном, плавном движении было что-то глубоко противоестественное, что-то, от чего по спине пробежал холодок, острый, как лезвие бритвы. Старухи за её спиной дружно ахнули и принялись креститься, бормоча молитвы, но Вивьен уже не слышала их. Она выбралась из дилижанса, едва не споткнувшись о высокую ступеньку, и её тут же окутал влажный, холодный, пробирающий до костей воздух, пропитанный запахом сырой земли, мха, старого камня и чего-то ещё — сладковатого, пряного, похожего на аромат увядающих жасминов, но с едва уловимым, тревожащим металлическим привкусом. Запах этот, казалось, проникал повсюду, и Вивьен почувствовала, как голова её слегка кружится. Навстречу ей уже шла управляющая. Женщина возникла из ниоткуда, из сгустившегося у ворот тумана, и шаг её был бесшумен, словно она не касалась земли, а плыла над ней. Высокая, сутулая, в старомодном сюртуке, потёртом на локтях и лоснящемся на воротнике от долгой носки, с лицом, лишённым всякого выражения, словно вырезанным из старого, потемневшего от времени и сырости дерева. Глаза её смотрели на Вивьен без всякого интереса, как на предмет обстановки, на очередную единицу в длинной, бесконечной череде таких же, как она. Она молча поклонилась, едва наклонив голову, и, не говоря ни слова, наклонилась, чтобы поднять её перчатку. Вивьен и не заметила, как уронила её, выходя из экипажа. Перчатка — старая, вязаная, с протёртой на большом пальце дырой — лежала на мокром булыжнике, и управляющая подняла её с той осторожностью, с какой поднимают дохлую крысу или другую мерзость. Её пальцы так и не коснулись её кожи. Она держала перчатку за самый краешек, на отлёте, словно боялась заразиться чем-то смертельным, и в этом жесте, таком незначительном на первый взгляд, было что-то глубоко оскорбительное, что-то, от чего Вивьен захотелось развернуться и убежать прочь, обратно в дилижанс, к старухам, к матери, куда угодно. Но она не побежала. Она приняла перчатку, стараясь не коснуться пальцев женщины, и натянула её на дрожащую, покрывшуюся мурашками руку. Она вошла в замок — и замерла на пороге, поражённая, оглушённая, раздавленная величием и мрачностью открывшегося ей зрелища. Вестибюль, огромный и гулкий, как неф готического собора, тонул в густом, почти осязаемом полумраке, который рассеивали лишь редкие масляные лампады, развешанные по стенам. Их неровный, колеблющийся свет выхватывал из тьмы отдельные детали: фрагмент фрески на потолке, изображающей какое-то мифологическое существо с оскаленной пастью, край тяжёлого гобелена с вытканной на нём сценой охоты, в которой гончие псы рвали на части оленя, мраморную статую женщины с отбитыми руками, стоящую в нише. А дальше, за вестибюлем, насколько хватало глаз, тянулась галерея — анфилада комнат, увешанных портретами. Десятки, нет, сотни портретов в тяжёлых, покрытых патиной золочёных рамах, уходящих в темноту, словно в бесконечность. У Вивьен перехватило дыхание. Она сделала несколько шагов вперёд, не в силах оторвать взгляд от этих лиц, смотревших на неё со стен. Женщины. Везде были только женщины. В кринолинах, в платьях с турнюрами, в строгих костюмах начала двадцатого века, в легкомысленных, ярких нарядах пятидесятых, в джинсах и свитерах — мода менялась, эпохи сменяли друг друга, но суть оставалась неизменной. Лица их были разными: у кого-то тонкие, аристократические черты, у кого-то — простые, грубоватые, крестьянские. Разный цвет волос, разные причёски, разные украшения. Но глаза... О, эти глаза! У всех, у каждой из них, у каждой женщины, чей портрет висел в этой бесконечной, уходящей во тьму галерее, были одинаковые глаза. Широко распахнутые, с выражением не страха, не счастья, не боли, а какой-то странной, обречённой, почти нечеловеческой покорности. Привычки быть видимой — и не иметь права на собственную жизнь. Привычки быть объектом чьего-то внимания, чьей-то воли, чьей-то прихоти — и не сметь возражать. Вивьен почувствовала, как холодок пробежал по спине, словно ледяные пальцы коснулись её позвоночника, медленно, позвонок за позвонком, спускаясь вниз. Она хотела остановиться, рассмотреть их получше, прочитать имена, выгравированные на маленьких латунных табличках под каждой рамой, попытаться понять, кто они, эти женщины, что с ними стало, почему они смотрят на неё с таким жутким, всезнающим смирением. Но управляющая, не оборачиваясь, не замедляя своего бесшумного, скользящего шага, уже вела её дальше — мимо портретов, мимо доспехов, стоящих по углам, словно безмолвные стражи, мимо тяжёлых, бархатных портьер, за которыми угадывались двери в неведомые комнаты. Она вела её не в комнату, где она могла бы перевести дух, прийти в себя, распаковать вещи, а к массивной, обитой тёмным, потрескавшимся от времени деревом двери, ведущей, по-видимому, в кабинет хозяйки замка. Сердце Вивьен остановилось. Оно не замедлилось, не пропустило удар — оно именно остановилось, замерло в груди, словно испуганный зверёк, притворившийся мёртвым, а потом понеслось вскачь, бешено, неистово, ударяясь о рёбра, словно птица, бьющаяся о прутья клетки в тщетной попытке вырваться на свободу. Мир вокруг сузился до размеров этой двери, до запаха старого дерева и металла, до едва слышного потрескивания свечей в канделябрах. Она достала телефон — пальцы дрожали так, что она едва не выронила его, — и, почти не глядя на экран, повинуясь какому-то инстинктивному, неконтролируемому порыву, написала вторую заметку. Она смотрела на экран сквозь пелену страха и восторга, и слова складывались сами собой: «Портреты женщин. У всех одинаковые глаза. Не страх, не счастье — привычка быть видимой. Кто они? Бывшие ученицы? Жертвы? Или все мы здесь одинаковые — те, кого привезли, как меня, обещая музыку и свободу? А может, они смотрят так, потому что знают: обратной дороги нет. Я чувствую это каждой клеткой. Но самое странное: я не хочу обратно. Пусть даже эти глаза — предупреждение. Я всё равно войду. Я должна узнать, что ждёт меня за этой дверью. И если я исчезну, как те девушки, — пусть. Хотя бы это будет моим выбором». Она убрала телефон в карман пальто — туда, где лежал сложенный вчетверо листок с адресом замка, уже изрядно помятый и потёртый на сгибах, и резюме, — и в тот же миг дверь кабинета распахнулась. Изнутри пахнуло теплом — странным, почти осязаемым теплом, какое бывает только от живого огня, — горьковатым ароматом дорогого табака, и тем самым, едва уловимым металлическим запахом, который преследовал её с самого прибытия и который теперь казался ей до странности, до жути знакомым. Она шагнула вперёд, в полумрак, переступила порог, не зная, что ждёт её там, за этой дверью, и чувствуя лишь одно — острое любопытство, которое было сильнее страха, сильнее инстинкта самосохранения, сильнее всего, что она знала о себе прежде. Ибо что есть жизнь, как не бесконечное, захватывающее дух движение навстречу неизведанному, навстречу судьбе, навстречу тому, что навсегда изменит тебя, даже если это неизведанное пахнет кровью, увядшими жасминами и неутолимой тоской? Дверь за ней закрылась с глухим, окончательным стуком, отрезав путь к отступлению. И в наступившей тишине, нарушаемой лишь потрескиванием дров в камине да стуком её собственного, обезумевшего сердца, Вивьен разглядела в дальнем конце комнаты, у пылающего огня, высокую, почти неправдоподобно высокую женскую фигуру, облачённую в белое платье, ниспадающее тяжёлыми, струящимися складками. На голове незнакомки красовалась широкополая шляпа, а в длинных, изящных пальцах, унизанных перстнями, дымился мундштук. И когда эта фигура медленно, величественно, словно океанский лайнер, разворачивающийся в гавани, повернулась к ней лицом, Вивьен, запрокинув голову, встретилась взглядом с глазами — жёлтыми, светящимися в полумраке, как у хищной кошки, — и поняла, что прежняя её жизнь закончилась. Окончательно и бесповоротно.
72 Нравится 16 Отзывы 11 В сборник
Отзывы (1)