***
Кухонный
Коридоры Грейстоуна не были тёмными. Для него — никогда. Он видел их не глазами — те давно потеряли способность различать что-то, кроме размытых силуэтов и вспышек боли от яркого света, от которой бельмастый глаз начинал слезиться густой, мутной влагой, а единственный живой — сжиматься в щёлку, как у кота, которого потревожили в полдень. Вместо зрения у Мясника теперь было чутьё. Запахи вели лучше любого фонаря, лучше любой карты, начертанной на бумаге, лучше памяти, которая сохранилась обрывками — бессвязными, ненужными, как старые рецепты, которые он давно не готовил. Сладковатый, гнилостный, пробирающий в самые кости — это тянулось из подвалов, где Близнецы возились со своим «материалом», перебирая кости и сшивая лоскуты кожи в жуткие подобия тел. Пахло терпением. Пахло работой, которая не терпит спешки. Химический, лекарственный, отдающий формалином и старой кровью — это сочился из операционной, где Сато всё ещё пытался «освобождать» сознание, бормоча что-то ласковое своим жертвам, как мать нашёптывает колыбельную, и от этого бормотания у Повара иногда сводило желудок — не от отвращения, от зависти. Сато работал с тонкими материями, с тем, что нельзя потрогать руками. А он, Кухонный, работал с плотью. С тем, что можно разделать, приготовить, съесть. А вот этот запах — тёплый, железистый, с металлическими нотками свежего страха, — это живое. Свежее. То, что ещё дышит, ещё бьётся сердцем, ещё способно кричать. И он шёл на него, как мотылёк на пламя, только его пламя было холодным и пахло разделочной доской. Повар брёл, шаркая стоптанными башмаками по липкому полу. Каждый шаг отдавался влажным, чавкающим звуком — подошвы прилипали к бетону, покрытому слоем застарелой грязи, жира и чего-то, о чём лучше было не думать, если не хочешь вспомнить лица тех, из кого это вытекло. Левая половина тела слушалась плохо, волочилась, как недоваренная конечность, которую рано сняли с огня, и мышцы с той стороны сокращались сами по себе, дёргались, жили своей жизнью. Иногда ему казалось, что левая рука хочет его задушить — она сжималась в кулак без приказа, тянулась к горлу, и приходилось удерживать её правой, сильной, послушной. Но Монстр привык. Приспособился. Хороший повар всегда приспосабливается к своей кухне. А Грейстоун был его кухней. Стены вокруг него не были серыми. Для него они были вкусными. Пятна запёкшейся крови, похожие на ржавчину, но с более глубоким, бурым оттенком — он знал, что если соскрести их и добавить в бульон, получится наваристо, густо, с землистым привкусом, который так любил Сато, когда ещё заходил на ужин. Разводы жира, застывшие неровными потёками, — их можно было растопить и использовать вместо масла, и тогда мясо не пригорало, а покрывалось тонкой, хрустящей корочкой. Плесень, мохнатая, зеленовато-серая, растущая в углах и по краям вентиляционных решёток, — он иногда срывал её целыми пластами, крошил в суп для остроты, для той самой кислинки, которая заставляла вкус играть на языке и напоминала ему о чём-то… о чём-то, что он почти забыл. О лимоне? О лете? О мире, где еду покупали в магазинах, а не выращивали на стенах? Всё это было частью его мира. Его кухни. Его дома. Он завернул за угол, и запах стал гуще, плотнее, почти осязаемым — казалось, его можно было резать ножом и подавать на стол. Свежее мясо. Молодое. Ещё не тронутое разложением, ещё хранящее тепло жизни, ещё не познавшее той мудрости, которая приходит только с болью. Ноздри — широкие, рваные, с вывороченными краями, вечно влажные — раздулись, втягивая воздух, процеживая его, раскладывая на составляющие, как сомелье раскладывает букет вина. Страх. Пот. Кровь, бегущая по венам, — сладкая, с медным оттенком. И что-то ещё — слабое, почти неуловимое, как шёпот за стеной, — надежда. Глупая, бесполезная, но такая вкусная. Надежда приправляла мясо лучше любых специй, делала его нежным, тающим на языке, оставляющим долгое послевкусие. Кухонный ускорил шаг, насколько позволяло непослушное тело. Левая нога запнулась о выбоину в полу — старую, с рваными краями, в которой застыла лужица чего-то тёмного, — и он едва не упал, но удержался, схватившись за стену. Пальцы оставили на бетоне влажный след — смесь пота, жира и старой крови, которая так и не отмылась до конца. Ничего. Потом отмоется. Или нет. Какая разница, если здесь всё равно никто не смотрит на чистоту. Дверь на кухню была приоткрыта — узкая щель, из которой сочился тусклый, желтоватый свет и тот самый запах, от которого у Повара внутри всё сжималось в предвкушении, а желудок, давно пустой, начинал урчать, как котёл на медленном огне. Он толкнул створку плечом, вошёл, вдохнул полной грудью, чувствуя, как воздух наполняет лёгкие, оседает на языке металлическим привкусом, смешанным с чем-то сладким, почти карамельным. Здесь пахло правильно. Железом, жиром, старыми костями, которые он вываривал уже третьи сутки в огромном котле на плите. Бульон булькал, пускал пузыри, и от него поднимался пар, густой, пряный, с нотками лаврового листа и чего-то ещё, что Мясник добавлял на глаз, не зная названий, но точно зная пропорции. На разделочном столе, привязанный ремнями, лежал человек. Мужчина. Средних лет. Одет в остатки больничной пижамы — когда-то, наверное, голубой, а теперь серой от грязи и бурых пятен, которые расползались по ткани, как карта неведомого континента. Пациент. Один из тех, кто прятался по углам, питался крысами и молился всем богам, в которых ещё верил, чтобы его не нашли. Нашёлся. Монстр подошёл ближе, склонил голову набок, разглядывая. Глаза у мужчины были широко распахнуты, белки покраснели от лопнувших сосудов, зрачки метались из стороны в сторону, ища спасения, которого не было и быть не могло. Он дёргался, пытался освободиться, но ремни держали крепко — врезались в запястья, в лодыжки, в грудь, оставляя багровые полосы, которые скоро станут синяками, а потом — ничем, потому что тело пойдёт на бульон. Изо рта, забитого грязной тряпкой, вырывалось только мычание — жалобное, надрывное, похожее на скулёж раненого пса, который уже знает, что умирает, но всё ещё надеется на чудо. — Ммм… Мммм… Ммм! Кухонный улыбнулся. Не губами — они давно спеклись в рубцы, стянулись, превратились в жёсткую, неподвижную маску, и только трещина на месте рта чуть изгибалась, — а внутри. Там, где ещё осталось что-то, способное чувствовать. Что-то, что Редстоун не смогла вырезать до конца, как ни старалась. Что-то, что всё ещё умело радоваться свежему мясу. — Тише, — прохрипел он, и голос его был почти ласковым, почти нежным, как у отца, успокаивающего испуганного ребёнка, который проснулся от кошмара. — Тише, мясо. Не трать силы. Они тебе… ещё пригодятся. Для вкуса. Для бульона. Для всего. Мужчина замычал громче, забился сильнее, выгибаясь на столе, насколько позволяли ремни, и дерево под ним заскрипело жалобно, протяжно. В его глазах плескался такой чистый, такой концентрированный ужас, что Повар на мгновение замер, впитывая его, как гурман впитывает аромат изысканного блюда, прежде чем сделать первый глоток. Страх делал мясо мягче. Страх придавал ему тот самый вкус, который невозможно получить никакими приправами. Он протянул руку — толстые пальцы с обломанными, почерневшими ногтями, с въевшейся в складки грязью, которую не отмыть никакой щёлочью, сколько ни три, — и погладил жертву по щеке. Кожа была горячей, липкой от пота, дрожала под прикосновением, как у испуганного жеребёнка, который ещё не знает, что его сейчас забьют. Мужчина вздрогнул всем телом, зажмурился, и из уголка глаза выкатилась слеза — медленно поползла по виску, оставляя влажный след на грязной коже, собирая на себе пыль и страх. — Не бойся, — прошептал Мясник, и в его голосе было что-то, похожее на заботу, на странную, извращённую нежность, которая пугала больше, чем любой крик. — Я сделаю всё… красиво. Ты станешь частью чего-то большего. Станешь… ужином. А хороший ужин — это память. Тебя запомнят. Вот здесь. Он похлопал себя по животу — туда, где под заскорузлым фартуком и слоями рубцов ещё что-то урчало. Потом отвернулся к столу с инструментами. Взял в руки тесак. Свой. Любимый. Тяжёлый, с широким лезвием, на котором остались следы от сотен разделок — тёмные, въевшиеся в металл, как память. Лезвие тускло блеснуло в свете единственной лампы, свисавшей с потолка на ржавой цепи, и тень от него упала на лицо жертвы — длинная, узкая, как предвестие. Мужчина за спиной замычал снова — громче, отчаяннее, почти срываясь на крик, на который у него не было голоса. В этом мычании было всё: мольба, ужас, последняя надежда, что это просто кошмар, что сейчас он проснётся в своей палате, и ничего этого не было, и серые стены снова станут просто стенами, а не скотобойней. Но Кухонный знал: он не проснётся.Кухонный
***
Узумаки не заметил, как провалился в дрёму. Не в сон — в Грейстоуне не спали, здесь только теряли сознание от усталости или боли, проваливались в липкое, бесформенное забытьё, из которого возвращались не отдохнувшими, а просто… выжившими. Тёмное, вязкое небытие, в котором нет сновидений, нет образов, нет надежды. Только пустота и глухой, далёкий гул, похожий на дыхание спящего зверя — огромного, древнего, равнодушного. Но даже это было подарком. Тело, измученное бегом, жаждой и страхом, требовало отдыха, и разум, как ни сопротивлялся, уступил, проваливаясь в эту липкую темноту, как камень в болото. Разбудил его звук. Не шаги. Не голос. Не тот влажный, шаркающий кошмар, что преследовал в коридоре, от которого кровь стыла в жилах, а внутренности сжимались в ледяной ком. Что-то другое. Мерное, ритмичное, почти убаюкивающее — кап, кап, кап. Где-то совсем близко. Настолько близко, что, казалось, капли падают прямо в голову, разбиваясь о виски, проникая в мозг, отсчитывая секунды, минуты, часы, прожитые в этом аду. Блондин открыл глаза. Потолок над ним был всё тем же — серым, в трещинах, с ржавыми подтёками, похожими на запёкшуюся кровь, на старые раны, которые никогда не заживут. Плакат с пальмами белел на стене, как насмешка, как жестокая шутка того, кто когда-то повесил его здесь, веря, что это место может приносить покой. Пальмы, закат, белый песок. «Relax». Узумаки смотрел на него и чувствовал, как внутри что-то горчит — не злость, не отчаяние, а просто усталость. Бесконечная, въевшаяся в кости усталость. Сколько он пролежал? Минуту? Час? Время в этом месте текло иначе — то растягивалось в вязкую патоку, то сжималось в точку, оставляя только темноту и стук собственного сердца. Тело затекло, каждая мышца ныла, словно по ней прошлись тупым ножом. Шея болела так, будто её выкручивали, а бок, в который впилась пружина, саднил тупой, ноющей болью, оставив после себя синяк, который расцветёт к утру. Но голова стала чуть яснее, а дрожь в руках унялась, оставив после себя только слабость и пустоту в груди — ту самую, что приходит после долгого напряжения, когда тело наконец позволяет себе расслабиться. Наруто сел, поморщившись. Каждое движение отдавалось в мышцах, напоминая о том, через что он прошёл. Потянулся к бутылке, сделал ещё глоток. Вода была тёплой и отдавала железом — вкус ржавчины, вкус времени, вкус самого Грейстоуна, — но сейчас это было неважно. Важно было другое: он всё ещё жив. Всё ещё дышит. Всё ещё может идти. И это — единственное, что имело значение. — Пять минут, Узумаки, — пробормотал он, криво усмехнувшись собственному отражению в мутном пластике бутылки. Отражение смотрело на него — бледное, с тёмными кругами под глазами, с грязными разводами на щеках. — Ага, конечно. Разлёгся тут, как на курорте. Ещё бы коктейль и массаж — и вообще красота. Только вот бассейна не хватает. И чтоб никто не жрал. Он поднялся, размял затёкшие плечи, покрутил головой. Шея хрустнула — резко, неприятно, и боль на мгновение прострелила в затылок. Больно, но терпимо. Терпимее, чем многое из того, что он уже пережил. В кармане ветровки лежала бутылка — уже наполовину пустая. Блондин посмотрел на неё, взвесил в руке. Вода плеснулась, и звук этот показался оглушительным в мёртвой тишине комнаты. Надо экономить. Неизвестно, когда в следующий раз попадётся вода. И попадётся ли вообще. Может, это последние глотки в его жизни. От этой мысли захотелось то ли смеяться, то ли выть, то ли просто сесть обратно на диван и никогда не вставать. Но встал. Подошёл к двери, прислушался. Тишина. Только далёкий гул здания — его вечное, бесконечное дыхание, от которого вибрировали стены, — и это мерное кап-кап-кап где-то за стеной. Блондин осторожно выглянул в коридор. Пусто. Темно. Только тусклый, желтоватый свет сочится непонятно откуда, как и везде в этом проклятом месте, создавая иллюзию, что где-то есть источник, но добраться до него невозможно. Как и до выхода. Как и до правды.***
— Ну что, Узумаки, — прошептал он, обращаясь к самому себе, к теням, к Грейстоуну, который, казалось, слушал каждое его слово. — Погнали дальше. Выход где-то там. Или Палата 09. Или хотя бы ещё одна комната с кулером. Всё просто. Ноги есть — идём. Глаза есть — смотрим. Мозгов нет — значит, не боимся. Наруто шагнул в коридор. Кроссовки мягко стукнули по бетону, и звук этот разнёсся по пустому пространству, как выстрел, как эхо, которое не должно было существовать. Узумаки замер, прислушался. Тишина. Только кап-кап-кап за спиной, постепенно удаляющееся, затихающее, словно сердце самого здания билось где-то в глубине. И парень двинулся вперёд. Коридор был узким, тёмным, и блондин шёл, вытянув руку вперёд, касаясь холодных, шершавых стен. Пальцы натыкались на выбоины, на ржавые скобы, на облупившуюся краску, которая осыпалась под прикосновением сухими чешуйками, словно кожа мёртвой змеи, давно сброшенная и забытая. Кроссовки ступали почти бесшумно — спасибо мягкой подошве, — но каждый шаг отдавался в ушах грохотом. Наруто казалось, что весь Грейстоун слышит, как он идёт. Что каждая трещина в стене, каждый ржавый болт, каждая капля, срывающаяся с потолка, — всё это наблюдает за ним, передаёт информацию тому, кто ждёт в конце. Тому, кто ушёл в эту сторону. «Зачем ты идёшь сюда, идиот?» Мысль была колючей, отрезвляющей, но ноги не слушались. Они несли его вперёд, в темноту, в неизвестность, и Узумаки не мог их остановить. Любопытство? Глупость? Или просто отчаяние, которое твердило: «Там может быть выход. Там может быть Палата 09. Там может быть хоть что-то, кроме этих бесконечных коридоров». Блондин цеплялся за эту мысль, как утопающий за соломинку, и шёл. Стены вокруг начали меняться. На них появились надписи. Выцарапанные чем-то острым, неровные, рваные, они возникали из темноты, как крики, застывшие в бетоне. «СДОХНИТЕ, СУКИ». Буквы были крупными, угловатыми, с нажимом, от которого крошка осыпалась на пол, и в их ярости чувствовалась последняя, предсмертная сила. «ОНИ УБИВАЮТ». Эта надпись была выведена дрожащей рукой, линии срывались, словно тот, кто писал, плакал или трясся от страха, не в силах удержать орудие. «ОНИ НАСИЛУЮТ». Последнее слово было самым глубоким, самым рваным, и Наруто почувствовал, как к горлу подкатывает тошнота — не от запаха, а от осознания, что здесь творилось. Парень остановился. Сердце снова заколотилось быстрее, отдаваясь в висках. Под последней надписью, прямо на полу, лежал человек. Вернее, то, что от него осталось. Тело было изуродовано так, что Узумаки не сразу понял, где руки, где ноги. Конечности вывернуты под неестественными углами, кожа на лице содрана, обнажая серо-розовые мышцы и белые осколки костей, похожие на битый фарфор. Глаза — вернее, глазницы — были пусты, и в них застыла темнота, бесконечная, как сам Грейстоун. Запах — сладковатый, гнилостный, пробирающий в самые кости, — ударил в нос, и блондин зажал рот ладонью, чувствуя, как желудок сжимается в тугой, болезненный ком. Наруто заставил себя отвести взгляд. Заставил себя дышать через рот — мелко, неглубоко, чтобы запах не проникал слишком глубоко, не оседал в лёгких. Заставил себя сделать шаг. Ещё один. Ещё. «Не смотри. Не думай. Просто иди». Коридор сужался, давил, и воздух становился гуще, пропитанный сладковатым запахом, который теперь казался вездесущим, въевшимся в стены, в пол, в само естество этого места. Впереди показалась дверь. Массивная, металлическая, с ржавыми разводами, похожими на запёкшуюся кровь, на старые раны, которые никогда не заживут. Приоткрытая. Из щели сочился тусклый, желтоватый свет, и вместе с ним — звуки. Влажные, чавкающие, и голос. Тот самый. Хриплый, булькающий, напевающий что-то под нос — без мелодии, без ритма, просто набор звуков, от которого волосы на затылке вставали дыбом, а кожа покрывалась мурашками. Узумаки замер. Сердце колотилось где-то в горле, перекрывая дыхание. Нужно было уходить. Немедленно. Развернуться и бежать, пока тварь его не заметила. Но ноги словно приросли к полу, налились свинцом. Любопытство — проклятое, идиотское любопытство, то самое, что заставило его приехать на этот остров, — держало на месте, нашёптывало: «Только одним глазком. Только посмотреть, что там. И сразу уйти». Парень прижался к стене рядом с дверью, чувствуя, как холод бетона проникает сквозь ветровку, сквозь футболку, добирается до кожи, растекается по рёбрам. Затаил дыхание. Медленно, очень медленно, словно под водой, подался вперёд и заглянул в щель.***
Кухонный
Кухня встретила его запахом. Правильным. Железом, жиром, старыми костями, которые Повар вываривал уже третьи сутки в огромном, покрытом копотью котле на плите. Бульон булькал, пускал тяжёлые, ленивые пузыри, и от него поднимался пар — густой, пряный, с нотками лаврового листа и чего-то ещё, что Мясник добавлял на глаз, не зная названий, но точно зная пропорции. Он вдохнул полной грудью, чувствуя, как воздух наполняет лёгкие, оседает на языке металлическим привкусом, смешанным с чем-то сладким, почти карамельным. Страх. Страх придавал мясу тот самый вкус, который невозможно получить никакими приправами, — глубокий, насыщенный, с долгим послевкусием. Монстр подошёл к разделочному столу, склонил голову набок, разглядывая жертву. Мужчина, привязанный ремнями, дёргался, пытался освободиться, но ремни держали крепко, врезаясь в запястья, в лодыжки, в грудь, оставляя багровые полосы, которые скоро превратятся в синяки, а потом — в ничто. Глаза — широко распахнутые, с лопнувшими сосудами, налитые кровью — метались из стороны в сторону, ища спасения, которого не было и быть не могло. Изо рта, забитого грязной тряпкой, вырывалось только мычание — жалобное, надрывное, похожее на скулёж раненого пса, который уже знает, что умирает, но всё ещё цепляется за жизнь. Кухонный улыбнулся. Не губами — они давно спеклись в рубцы, стянулись, превратились в жёсткую, неподвижную маску, и только трещина на месте рта чуть изгибалась, — а внутри. Там, где ещё осталось что-то, способное чувствовать. Что-то, что Редстоун не смогла вырезать до конца. Он протянул руку — толстые пальцы с обломанными, почерневшими ногтями, с въевшейся в складки грязью, которую не отмыть никакой щёлочью, — и погладил жертву по щеке. Кожа была горячей, липкой от пота, дрожала под прикосновением, как у испуганного жеребёнка. Мужчина вздрогнул всем телом, зажмурился, и из уголка глаза выкатилась слеза — медленно поползла по виску, оставляя влажный след на грязной коже. — Тише, мясо, — прохрипел Повар, и голос его был почти ласковым, почти нежным, как у матери, успокаивающей ребёнка. — Не трать силы. Они тебе… ещё пригодятся. Для вкуса. Для бульона. Для всего. Он отвернулся к столу с инструментами. Взял в руки тесак. Свой. Любимый. Тяжёлый, с широким лезвием, на котором остались следы от сотен разделок — тёмные, въевшиеся в металл, как память. Лезвие тускло блеснуло в свете единственной лампы, свисавшей с потолка на ржавой цепи, и тень от него упала на лицо жертвы — длинная, узкая, как предвестие. Мужчина за спиной замычал громче, отчаяннее, и в этом мычании было всё: мольба, ужас, последняя надежда. Мясник выбрал место. Плечо. Хорошее, мясистое плечо, покрытое синяками и ссадинами — следами недавней поимки. С него можно снять пласт за пластом, как с кочана капусты, обнажая розовые мышцы и жёлтый жир. Тесак опустился. Первый удар был неглубоким — пробным. Лезвие вошло в плоть с влажным, чавкающим звуком, от которого у Повара внутри всё затрепетало, как от первого аккорда любимой симфонии. Кожа разошлась, обнажая слой жира — желтоватого, зернистого, с прожилками. Мужчина закричал — вернее, попытался. Тряпка во рту превратила крик в сдавленное, булькающее мычание, полное такой муки, что даже лампочка, казалось, мигнула, не в силах вынести этот звук. Кровь брызнула на стол, на фартук, на лицо Монстра — тёплая, густая, пахнущая железом и жизнью, оседая на рубцах губ, на спекшихся ресницах, на кончике языка, который Повар машинально облизнул. — Тише, тише, — пробормотал он, вытирая лезвие о край стола, где уже скопилась лужица. — Не трать силы. Они тебе… ещё пригодятся. Второй удар. Глубже. Тесак вошёл в мышцы, легко, как в масло, скользнул по кости — белой, твёрдой, блеснувшей в свете лампы. Жертва выгнулась дугой, насколько позволяли ремни, и её тело напряглось так, что, казалось, сейчас лопнут сухожилия. Ноги забили по столу, пятки застучали по дереву — глухо, отчаянно, в ритме агонии, оставляя на поверхности новые царапины. Мясник надавил сильнее, и лезвие с хрустом перерубило сухожилие. Рука дёрнулась в последний раз и обмякла, повиснув плетью, бесполезная, чужая. — Вот так, — прошептал Повар. — Уже лучше. Уже не больно. Почти. Ты молодец. Хорошее мясо. Терпеливое. Он работал методично, с любовью, с той сосредоточенной нежностью, с какой художник наносит мазки на холст. Отделил руку от плеча — не до конца, оставив висеть на лоскуте кожи, тонком, как пергамент, чтобы мясо не потеряло соки, не высохло раньше времени. Перешёл к груди. Здесь было сложнее — рёбра мешали, белые, прочные, как прутья клетки. Но Монстр знал, как их обойти. Он вскрыл грудную клетку сбоку, там, где кости тоньше, где они сходятся под удобным углом. Лезвие скользнуло между ними, раздвигая, открывая доступ. Пальцы запустились внутрь. Тепло. Влажно. Сердце ещё билось — быстро-быстро, как пойманная птица, трепыхаясь в ладони, и Кухонный чувствовал каждый его удар, каждый толчок, каждый последний импульс жизни. Мужчина уже не мычал. Только хрипел, пуская кровавые пузыри из-под тряпки. Глаза остекленели, но ещё смотрели — в потолок, в никуда, в пустоту. Мясник наклонился, заглянул в них, и его собственный глаз — живой, человеческий, единственное, что осталось от прежнего, — встретился с мёртвым. — Спасибо, — сказал он тихо, и голос его был почти искренним. — Ты был хорошим мясом. Вкусным. Я запомню тебя. Последний удар — точный, выверенный, почти милосердный. Тесак вошёл в горло, прерывая хрип, и мужчина затих. Навсегда. Только кровь ещё текла — медленно, лениво, растекаясь по столу лужей, в которой отражался тусклый свет лампы и довольное лицо Повара. Он выпрямился. Оглядел свою работу. Хорошо. Чисто. Мясо не испорчено, кости целы — пойдут на бульон, будут долго вариться, отдавая сладость мозговых полостей. Внутренности — на фарш. Кожа — на отделку, может, пригодится. Монстр вытер тесак о фартук — ткань, когда-то белая, теперь бурая, заскорузлая, пропитанная кровью десятков таких же, как этот. А потом замер. Что-то изменилось. Запах. В воздухе появился новый оттенок — свежий, молодой, полный страха. Не от жертвы на столе — та уже не пахла, от неё исходил только холод и пустота. Откуда-то ещё. Извне. Повар медленно повернул голову. Его единственный живой глаз уставился на дверь. На узкую щель, из которой сочился этот запах. Запах свежего мяса. Того самого, что он чуял в коридоре. Того, что ускользнуло. Он улыбнулся. И в этой улыбке было всё: голод, предвкушение, терпение. — Нашёл, — прошептал Кухонный. — Нашёл.Кухонный
***
Наруто смотрел в щель, не в силах оторвать взгляд, не в силах пошевелиться, не в силах даже втянуть воздух в лёгкие. Тело превратилось в лёд, прикованный к месту ужасом, который был глубже и первобытнее всего, что парень испытывал раньше. Этот страх не звенел в ушах, не кричал — он обволакивал, как толща ледяной воды, давил на грудь, не давая дышать. Тошнота подкатила к горлу — густая, невыносимая, — когда тесак опустился на плечо жертвы, когда хрустнули кости, когда брызнула кровь, тёмная, почти чёрная в тусклом свете. Узумаки зажал рот ладонью, чувствуя, как желудок сжимается в тугой, болезненный ком, грозя выплеснуться наружу, залить подбородок кислой желчью. Блондин видел, как Мясник работал — методично, с любовью, с той извращённой нежностью, от которой кровь стыла в жилах сильнее, чем от любого крика. А потом всё кончилось. Мужчина на столе затих, обмяк, превратился в груду мяса. Повар выпрямился, оглядел свою работу, вытер тесак о заскорузлый фартук — ткань, когда-то белую, теперь бурую, пропитанную смертью. И замер. Наруто увидел, как Монстр втянул воздух — долго, с присвистом, словно пробуя его на вкус, раскладывая на составляющие, как сомелье раскладывает букет вина. Увидел, как его единственный живой глаз медленно, очень медленно, с каким-то ленивым любопытством повернулся к двери. К щели. К нему. И улыбнулся. Трещина на месте рта изогнулась, обнажая гнилые, почерневшие зубы. — Нашёл, — прошептал Кухонный. Это слово ударило Узумаки, как пощёчина. Страх, только что парализовавший тело, взорвался внутри ослепительной вспышкой. Он увидел. Он знает. Парень отшатнулся от двери, чувствуя, как ноги подкашиваются, как сердце колотится где-то в горле, перекрывая дыхание, делая каждый вдох рваным и болезненным. Спина врезалась в противоположную стену коридора, и холод бетона проник сквозь ветровку, сквозь футболку, добрался до позвоночника, но блондин даже не заметил. Всё, что он мог чувствовать, — это дикий, животный ужас, скрутивший внутренности ледяным узлом. В голове билась только одна мысль, заглушая всё остальное, вытесняя любые другие звуки: «Он идёт. Он сейчас выйдет. Он меня сожрёт». Наруто попытался сделать шаг. Ноги не слушались, налитые свинцом, отказывались повиноваться. Колени дрожали, и Узумаки, споткнувшись о собственную ступню, едва не рухнул на пол. Он упёрся ладонью в стену, чувствуя, как шершавый бетон царапает кожу, сдирая её до крови, но боль была далёкой, неважной. Парень заставил себя двинуться. Шаг. Ещё один. Медленно, мучительно, словно продираясь сквозь толщу воды, сквозь вязкий, липкий страх, который облепил тело, не давая двигаться быстрее. Сзади, из-за двери, донёсся звук. Тяжёлый, шаркающий шаг. Кухонный двинулся к выходу.