***
Каким-то непонятным ни единой душе образом Кенни, угашенный чуть ли не до слепоты, умудряется не только устранить проблему, но и вести себя после этого уникально: лениво осмотреть ногти со сколотым старым лаком, не обращая внимания на капли крови на сжимающих ствол пальцах, и, шатко вывернувшись, чуть ли не ломая собственный позвоночник в наклоне назад, устремить в глаза перевернутый взгляд, совершенно отстраненный, словно не он только что всадил целый магазин меж ребер взбесившемуся торгашу, и с кривой улыбкой бросить ему лишь одно слово — «потрахаемся?» — перед тем, как с грохотом и бестолковым смехом обвалиться на промерзшую землю.
И он пойдет; старательно слижет кровь с тонких пальцев, и вгрызется в кривую невменяемую улыбку губ, и в предвкушении распластается на старом матрасе, зная, что меж его ребер вот-вот расцветут засосы, в тех же местах, где у торгаша были свинцовые дыры. На такие значимые только для них двоих мелочи у Кенни была безупречная память: количество, порядок, места воспроизводились им дотошно, как искусная реконструкция. Кровь оставалась на его руках, а следы на память об уничтоженной жизни он скрупулезно переносил на тело под собой, к самому сердцу, выжигая на уставшей душе в подарок чужую смерть.
Через несколько минут она больше не удостоится таких педантичных церемоний: Кенни, когда в полной мере удовлетворен переносом на полотно кожи истории своего подвига, не сдерживается, душит безжалостно, царапает грубой хваткой бока и плечи, режет, если что-то есть под рукой, и ни одному из них не больно, пока кровь из их порезов смешивается на коже, впитывается в матрас и одежду; вдалбливается в податливое тело чуть ли не до потери им пульса, он способен на животную страсть на протяжении нескольких часов, настолько его разгоняет гребаный мексиканский мет, и любой звук в ответ, будь то стон или крик, раззадоривает его только сильнее.
Кровь, синяки, грубое проникновение — все это не больно, кодеин глушит боль почти полностью, оставляя только удовольствие, и даже порезы лишь отзываются теплым жжением. Разум тонет в смеси таблеток, эндорфинов, спирта и Кенни, пока…
они вместе, всегда выбирает его.
Его, оглушительно громкого, до одури требовательного и ненасытного — под стать самому Кенни, — такого, который не терпит порыв безучастно, а отдается без остатка; чувствительного и податливым телом, и испачканной душой. Его, выдыхающего с каждым стоном рвань своего нутра, всем телом крупно дрожащего благодарностью в треморе безжалостных рук. Его, которому не остается нужды выбирать: он покорно принадлежит Кенни. От суженных зрачков до вздрагивающих свинцово тяжелых конечностей; от холодной, липкой кожи до зудящих внутренностей — весь, без остатка. В свою собственность Кенни заботливо изо дня в день вдыхал жизнь, ловко перекладывая с языка на язык горку таблеток — это его поцелуй принца, способ снять забвение и разбудить, чтобы увести за собой в маниакальное безумие и одержимость. Поцелуй, за поцелуем легкость, за легкостью спокойствие, за ним эйфория, затем переполняющая радость, и через бусины сменяющихся ощущений нитью тянется дурацкая благодарная любовь за все подаренные чувства, которые, казалось, были утрачены безвозвратно. В безвкусную влагу МакКормиковской бездушности в поцелуй вплетается глупый, безответный трепет, вмешивается в жар прихода робким теплым огоньком, словно безнадежная свечка во всепоглощающем пожаре. Безусловно, он, как и Кенни, был смертельно зависим от таблеток. Но не в меньшей степени он был зависим от метода их приема, пока для МакКормика это было просто развлечением и вырывающимся обострением его когда-то невинной тактильности. Каждое холодное прикосновение горячих содрогающихся рук принимается с желанием, будь то сдавленные над головой запястья, или душащая до темноты в глазах хватка на шее, или выцарапывающие рамку вокруг засосов грубые рывки ногтями. Пусть потом все тело будет ныть и гореть, пока очередной поцелуй с дозой не заглушит все по новой — то, что он чувствует каждую секунду под таблетками, стоит каждой секунды без них.Каждый измученный, не искаженный таблетками, взгляд на манящий холодный ствол, обыденно брошенный в пыльном углу, словно не мог прервать многолетние душевные муки, бесследно забывается, когда…
в зубах прямо перед носом оказывается продолговатая таблетка. Привычный заботливый жест после акта психотической жестокости — спасительный поцелуй с мощным седативным, разрешающий истерзанному телу долгожданный сон, а встревоженному сознанию обещающий сладостную туманную глушь. Он послушно тянется за ней, редкой, желанной, сродни десерту.
У них полчаса до неизбежной отключки, и в течение получаса они смотрят в несоображающие глаза друг друга. Лица искажаются, и сами по себе, и беспощадно ласковой пеленой действующей на обоих психотропной пластинки.
Взгляды встречаются как два воздушных потока: хищный холодный, такой, что у самого Кенни от него подергиваются веки и дрожат ресницы, и благоговеюще теплый, обволакивающий и помогающий забыться.
Он не ждет теплого взгляда в ответ. Все так, как должно быть. Тепло нужно не Кенни, причина жить нужна не Кенни, Кенни нужен не Кенни.
Сон утягивает. Медленно, сквозь вязкое болото, под грохот чего-то с улицы — блаженно плевать на все. Болото умиротворяюще глубокое, такое безопасное, что из него хочется никогда не выбираться. И сон тянет дальше, забирает его по частям, одну за другой, сознание, тело, душу.
***
Стэнли Рэндалл Марш
19.10.1997 — 25.03.2017
Кенни выплевывает в ладонь колпачок и закрывает маркер. Под датой теперь дописано, чуть с подтеками, слово «лузер», и он удовлетворенно улыбается своей работе. — Откинуться от ксанакса с кодеином… Позорно, — с кривой улыбкой говорит он камню перед тем, как подняться с земли. — Бывай, малой. Предпоследний раз, кстати, был лучше.