***
Когда вечер наступает, она читает детям сказки и укладывает спать, только после этого её день может считаться законченным. Но у калитки её ждёт сюрприз. Шиман молча, не дожидаясь возражений, берёт её под локоть и усаживает в машину. Она не кричит, не вырывается — это благоразумно. Готтенберг на пассажирском сидении молчит всю дорогу, только курит, стряхивая пепел в приоткрытое окно, его не улыбает даже то, как она настороженно вжимается в противоположную дверь автомобиля и, разглядев в темноте серебро петлиц, дрожит: — Герр обергруппенфюрер? Голос робкий, тихий. Хорошо. Готтенберг не отвечает. Его молчание тяжелее любых слов, ему это известно. Он давно научился использовать тишину как оружие. Они едут к нему. Да, его кабинет — не самое подходящее место для того, что он задумал. Хотя, как посмотреть. Признаний и искренних клятв в этих стенах было произнесено не меньше, чем в церквях. — Пожалуйста, объясните, зачем я здесь, я ничего не понимаю. — Молчи, пока я не разрешу. Разрешит ей. Или разрешит себе. Он ещё не решил, как должен закончиться этот вечер. В кабинете пахнет бумажной пылью и одеколоном. Он проходит к стеллажам, будто впервые заинтересовавшись тем, что находится между «Правилами фортификации в условиях смешанного рельефа» и «Фаустом». — Откуда в тебе это желание возиться со щенками Краубе? — он не оборачивается. — Отвечай. Она молчит. Слышно только её дыхание — частое, испуганное, как у загнанного зверя. — Я жду. — Они… они просто дети, герр обергруппенфюрер. Они не виноваты. Не виноваты. Господи, какая глупость. Все виноваты. Все и всегда. — Садись на стол. Он наконец оборачивается и снимает очки. Мир теряет резкость, становится мягче, терпимее. Так проще. Он кладет очки на полку, рядом с Гёте, и делает шаг к ней. Ещё один. Ещё. Ему нравится командовать. Это вроде бы его работа. Пока ещё. Он не знает, что ждёт его по службе, если кто-то узнает, чем он сегодня занимался. Или знает, но предпочитает не думать об этом сейчас. В этом мире всё просто: он командует, она подчиняется. Никаких игр, никаких ролей. Так его всё устраивает. А ведь Герти любила играть в непослушную девочку. Любила его. Любила его форму. Много чего любила. А Галина любит детей и солнце. И кажется, ему что-то начинает в этом ряду нравиться. Она послушная, она смотрит на него со страхом, но не смеет не выполнить команду. Он приближается как лавина, он абсолютный кусок льда, только вот что-то в нём дало трещину. Скоро, по ощущениям, от него отколется огромный айсберг, и это ему не нравится. Но он всё равно разводит коленом её бёдра и занимает позицию — над ней, напротив, почти вплотную. — Расстегни. Они одного роста сейчас. Были бы, не жмись она так в испуганный комок натянутых нервов. Готтенберг следит за её пальцами, они почти не дрожат, и он думает, что, наверное, стоило сделать это много раньше. Стоило не пренебрегать рекомендациями, снимать в офицерском борделе шлюх и спускать напряжение в грязных простынях. Чтобы к этому так и не пришло. Потому что у Галины красивые тонкопалые руки и ногтевые пластинки миндалевидной формы. Красивые, чёрт возьми, ногти, он таких красивых за двадцать лет службы ни разу не вырывал. Было бы интересно... или... А какие они на вкус? Она доходит до последней пуговицы, и он забирает одну из ладоней наверх, поднимает к своему лицу, подносит к губам. Целует кончики пальцев — сухим, жёстким ртом. Обводит ногти без следов лака подушечкой большого пальца и думает — нежные. Красивые. Как она сама. Он переводит взгляд с её пальцев на её лицо. Ну же, Галина. Дай мне повод застрелить тебя или выгнать. Дай повод сделать хоть что-то, меня оправдывающее, дающее шанс не перейти сегодня грань, которую я так долго возводил. Если она сейчас потянется погладить его по щеке, он её застрелит. Если откроет рот и скажет что-то пошлое — выгонит к чёртовой матери и останется верен и Герти, и Германии, и своим принципам. Но она не делает ни того, ни другого. Она просто смотрит. Страх в её глазах смешан с чем-то ещё — он не хочет это расшифровывать. И это лучший повод заломить её на столе и приникнуть к ней как к источнику вечной жизни. Испить её до дна, вгрызаясь в тёплую, податливую лебединую шею, в эти узкие, глупые в своей хрупкости, плечи, и запустить руки под ремень её платья. Господь, простишь ли ты мне это, если я искуплю вину сейчас? Если покажу: вот я, человек, не машина. Вот я, кость и плоть. Тоже существо. Тоже алчу. Тоже нуждаюсь. Не холодный автомат. Не создание из стали. Нет, вот он я, вжимаю её бедра в полированное дерево стола, вбиваюсь в её нутро, и она — чёрт возьми — даже влажная. Даже так. Кажется, сейчас он способен уверовать как никогда в прошлом и обозримом будущем. Кажется, тихий, сдавленный стон Галины дарует ему индульгенцию за всё, что он когда-либо сделал. Кажется, потом, позже, он попросит её накинуть на плечи его китель и немного покрутиться перед ним. И зажмуриться, как будто в окно светит солнце.Часть 1
27 апреля 2026 г., 09:40
Он хмурится.
Сквозь двойное стекло кабинета гауляйтера сад кажется игрушечным, ненастоящим. Аккуратные клумбы, подстриженный кустарник — Краубе, чёрт бы его побрал, умудрился развести здесь бюргерский уют, пока вермахт увязал в белорусских болотах всё глубже. И посреди этого нарисованного рая — она.
Она сидит на корточках перед детьми Краубе, что-то объясняет им, жестикулирует, а потом вдруг смеётся — беззвучно, он видит только, как дрожит её спина. Самая младшая тянет к ней руки, она подхватывает Мари, кружит, и в этом движении нет ни капли фальши, ни капли притворства.
Готтенберг поджимает губы в тонкую линию.
Ей надо работать воспитательницей, не иначе.
Он не любил детей. Они были шумными, липкими и требовали того, чего он дать не мог и не хотел. Гертруда тоже их не любила. Это было первое, в чем они совпали идеально — ещё там, в Кёльне, на скучном приёме у какого-то оберста, когда какая-то фрау подвела к ним свое визжащее чадо и спросила: «Вы ведь тоже мечтаете о своих?» Герти тогда посмотрела на него поверх бокала, и в её взгляде было: только попробуй сказать «да».
Он промолчал.
Он думал, что они совпадают во всём.
Кольцо на правой руке проворачивается под большим пальцем — привычка, от которой он так и не избавился за десять лет. Гравировка на внутренней стороне почти стёрлась, но он помнит каждую букву: Jetzt und für immer. Сейчас и навсегда. Хорошее немецкое серебро, хорошие немецкие слова.
Ему казалось, они понимают друг друга без слов. Пока он не застал её под другим мужчиной в их спальне. Тогда Курт был ещё молод и носил лейтенантские погоны. Обладателя золотистой гривы и шрама от уха до плеча он узнал — по отношению к своему непосредственному начальнику иное послужило бы просто неуважением. Они развелись тихо, без скандала. А уже через месяц Гертруда хвасталась перед подружками новёхоньким, золотым обручальным кольцом. Даже меньше — через три недели и четыре дня. Когда он видел её в последний раз, собирая немногочисленные пожитки и покидая так и не успевшую полностью стать его квартирку, Герти крутилась в спальне, примеряя слишком широкий в плечах майорский китель. Она любила это — кутаться в чужую форму, словно в кокон. Герти повернулась через плечо, и на её лице не было ни стыда, ни торжества, ни даже вины. Только лёгкое любопытство: ну и что ты сделаешь, Курт?
Он ничего не сделал.
Он тогда почти не обиделся. Ну правда. Кто он? Лейтенант против штабного офицера с большим будущим — смешно. Смешно и… правильно. Он уважал силу. Если бы Герти осталась с ним из жалости или верности, он бы перестал её уважать. А так — она просто выбрала лучшего самца, лучшую ставку, лучший шанс. Всё по Дарвину, всё по Ницше, всё правильно.
Только вот кольнуло. Больно.
Иногда ему кажется, что Герти всё ещё здесь. Не у него в голове — тут она прописалась навечно, — а ходит по комнате, фыркает, проводя пальцем по пыльным корешкам книг в шкафу, сворачивается клубком на подоконнике, подставляя лицо солнцу, жмурясь, урча почти по-кошачьи. Он не может вспомнить, когда в последний раз видел её на подоконнике наяву, но память услужливо подсовывает картинку: утренний свет, золотая пыль в воздухе, её расслабленные плечи, её шея, её дыхание.
Иногда ему тепло думать о ней. Иногда — холодно. В его постели нет места для ещё одного человека, но как же он иногда мёрзнет. И не помогает даже ворох казённых одеял.
— Обергруппенфюрер?
Голос Краубе выдергивает его из воспоминаний. Гауляйтер стоит у карты, разложенной на столе, и смотрит выжидающе. Они должны обсудить лагерь, поставки, карательные акции — что-то из того бесконечного списка дерьма, в которое превратилась его жизнь за эти годы.
— Да-да, — Готтенберг машет рукой, подходит к столу, но почти сразу отходит к окну. Ему всегда легче думать у окна.
В детстве у него был аквариум. Большой, просторный, занимающий отдельную дубовую тумбу в отцовском кабинете. Наполненный пёстрыми лупоглазыми обитателями, всё время плывущими куда-то по своим рыбьим делам. Он мог часами смотреть, как они снуют туда-сюда, бессмысленно и бесцельно. Это успокаивало. Весь мир — аквариум, а он — мальчик Курт, который смотрит сквозь стекло и ни во что не вмешивается.
Галина гуляет с детьми. Петер и Ганс убежали вперед по аллее, маленькая Мари дёргает гувернантку за руку, и, не дождавшись, спешит следом за братьями, а она стоит одна, запрокинув голову к небу. Солнце падает на её лицо, она жмурится и подставляет бледные щёки тёплым лучам.
Он поднимает руку, прикрываясь рукавом от слепящего света.
Насколько легко было бы сейчас снайперу, окажись у окна гауляйтер. Достаточно было бы одного точного выстрела. Хорошая позиция и чистая работа. Он машинально отмечает угол, расстояние, ветер — это часть его работы. А потом переводит взгляд на Галину и думает: интересно, а у неё кто-нибудь был? До войны. До оккупации. До всего этого. Она улыбалась кому-нибудь так же, как сейчас улыбается солнцу?
Глупая мысль. Опасная мысль.
Он отворачивается от окна.