Созвездие в блистере

NC-17
В процессе
0
автор
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 9 страниц, 4 505 слов, 1 часть
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал

ч.1 — «Нулевой километр»

Настройки
Утро. Темно. Грохот железных дисков шатает пространство вокруг, как если бы сам вагон сошёл с ума. Мёртвый, убийственный в своей усталости взгляд — без единого намёка на отблеск — упирается в иллюзию потолка, измеряя того вдоль и поперёк, отсчитывая муравьиными шагами каждый миллиметр, потому что больше считать нечего. В воздухе стоит запах еды — тошнотворный, выворачивающий наизнанку, давящий на пустой желудок. Боль должна быть невыносимой, такой, что хочется сжевать простыню, но голод стал привычным, как смена дня и ночи в этой качающейся клетке. Остаётся только поджимать колени ближе к животу и крепко цепляться ледяными, мокрыми пальцами в замке. Разум мутит, закручивается в безумные спирали-свёрла, точечно жжёт сухую глотку, голову — по форме нимба — и живот. Живот мягкий, израненный, хрупкий и эластичный, будто скелет новорожденного, только что выпавшего из материнской утробы, всего в крови и слизи. Слева над ухом пиликают высокие нотки — как гвозди, вгоняемые в висок. Динамик сломан ещё давно, держится на последнем издыхании, но удовольствие от этой игрушки приносит только брату, который болтает ножками на соседней подвешенной койке. Тучная тётка под ним стреляет молниями из-под хмурых, графичных бровей-ниточек и уворачивается от детских ног, пытаясь чиркать что-то в кроссворде. — А мы ско’го п’гиедем? — картавит дитя напротив, и в этом картавом «ско’го» слышится не просто вопрос, а вся та хрупкая вера, которую дети почему-то продолжают вкладывать в взрослых, даже когда взрослые уже давно ничего не могут обещать. — Да… — медленно, сонным голосом, крайне отрешённой интонацией отвечает девушка, и её «да» звучит как согласие не с вопросом, а с самой усталостью, которая уже стала частью скелета. — А мы где сейчас? — продолжает мальчик, и в его голосе нет тревоги — только любопытство, чистое и не знающее ещё, что такое бояться неизвестности по-настоящему. — Не знаю… — бубнит сестра, и это «не знаю» тяжелее любого признания, потому что она действительно не знает — ни где они, ни когда это кончится, ни почему они едут совсем одни. — Аа… — кажется, он хотел спросить о чём-то ещё, но запнулся на полу-слове, просто не успел придумать, а пауза повисла в воздухе как та самая тишина между вагонными стыками, когда колёса перестают грохотать на секунду. — А ты умеешь иг’гать в тет’гис? — ан-нет, придумал, и вопрос этот такой же бессмысленный и такой же спасительный, как любая привычная игра в мире, который рушится по швам. — Умею… — тяжко вздохнув с закрытыми очами, продолжила отвечать старшая, и вздох этот вышел не из лёгких, а откуда-то из самого дна, где уже давно закончился воздух. — Жень, — мальчик утёр нос рукавом, и жест этот был настолько автоматическим, настолько домашним, что на секунду показалось — они не в поезде, а в той старой квартире, где ещё пахло мамиными духами и жареной картошкой. — Мм? — послышалось измученное мычание, похожее на звук, который издаёт разряженный аккумулятор перед тем, как окончательно сдохнуть. — А нас мама вст’гетит? Она же обещала вст’гетить. — он стал бездумно ковырять шов дутого комбинезончика где-то в области коленки, и в этом ковырянии было столько же надежды, сколько отчаяния — пальцы искали хоть какую-то зацепку, чтобы не развалиться. — Д-… — колючее «Да кто ж её знает» чуть не сорвалось с острого языка, чуть не вылетело наружу, чтобы разбить последнюю хрупкую теплицу, в которой ещё росла детская вера. Но Евгения нашла в себе силы отстоять доброе имя матери хотя бы перед братишкой, хотя бы на этой остановке, хотя бы на том ничтожном клочке дороги, где ещё можно было солгать во благо. — ..Посмотрим… — нашлось ей, что ответить. — Но ты не бойся, мы точно доберёмся. И всё будет хорошо. — она выдавила улыбку — такую же тонкую, как лёд на луже, который треснет от первого же шага — и протянула руку, чтобы поймать детскую ладошку и уверенно сжать её, вложить в это сжатие всю ту уверенность, которой у неё не было ни на грамм. Но ни о какой уверенности и речи не шло. Сколько раз мать обещала что-то и не выполняла — по пальцам не сосчитать, и не только по пальцам девушки, а по всем фалангам, по всем суставам, по всем тем местам, где память хранит разбитые обещания как осколки под кожей. А речь ведь даже не о «хотелках» — не о куклах и конструкторах, а о чём-то большем, о том, что нельзя починить одним звонком или поздним возвращением. В тамбуре жутко холодно и от чего-то душно одновременно — холод пробирается под куртку, липнет к спине мокрой простынёй, а духота стоит в горле комом, будто кто-то засунул туда вату и забыл вытащить. Не от груды клетчатых баулов, которые свалены как попало, и не от уставшей, но крайне заботливой кондукторши с вопросом в глазах — скорее от детской улыбки без одного молочного клыка в верхнем ряду зубов, такой невинной, такой верящей в супер-маму, которая вот-вот появится на перроне с пакетом конфет и скажет: «Ну вот я и приехала». Но мамы не было. Ни перед дверьми вагона, где снег уже успел намести маленькие сугробики, ни на потрёпанном подобии перрона, который больше походил на сломанную линейку, ни даже на подъездной дороге, уходящей в черноту леса. Послышался тяжкий вздох — такой глубокий, что, казалось, вместе с воздухом из груди выходит всё, что оставалось тёплого. Задымился клуб пара, белый, почти живой, и тут же растаял в морозном воздухе, как последняя надежда. Ребёнок резво крутился и оглядывался по сторонам, пока его не схватили за дублёнку в области плеча — пальцы скользили по замёрзшей ткани, но держали крепко, потому что если отпустить сейчас, то потом уже не догонишь. — Тут лёд, не упади. — с тем же лютым холодом, что и обитал в пространстве, констатировала сестра, и в голосе её не было ни тепла, ни раздражения — только констатация факта, такая же ровная, как эта замёрзшая земля под ногами. — А.. а где мама? — мальчик проигнорировал предостережение, вырвался из пальцев, полетел к дороге и там же навернулся, потому что лёд не прощает тех, кто с ним не считается. — Ах! — Осторожнее, блин, Федь. — раздражённо фыркнула Женя, подойдя ближе и поднимая его на корточках, и это «блин» вырвалось само собой — не ругательство даже, а скорее выдох той самой усталости, которая копилась годами. — Мама.. где мама? — продолжал лепетать мальчишка, озираясь, и в каждом его «где» было столько же отчаяния, сколько в крике чайки над мёртвым морем. — Ты же сказала, что мама п’гиедет.. — его и так высокий голосок начал надламываться, как тончайшая куриная кость в бедре — сначала тихо, почти незаметно, а потом хрустко и необратимо. Он посмотрел в серые глаза напротив и сильно нахмурил белые, почти прозрачные бровки — такие тонкие, что казалось, они вот-вот исчезнут, растворятся в бледной коже лица. — Ты в’гунья! Ты сказала, что мама нас вст’гетит! А её тут нет! — он начал краснеть и истерить, с размаху ударил по руке старшей сестры, держащей его за пояс, слишком сильно выделенной из-за шнурка, и в этом ударе не было злости — была только обида, вывернутая наизнанку. — Федь. Федя! Подожди, стой- — Евгения пыталась его угомонить, удержать в скользких кожаных перчатках слишком большого для неё размера, но тот стал вскрикивать и вырываться, бить по всему, что попадётся, потому что в четыре года ещё не умеют плакать тихо. — Феденька, послушай меня, пожалуйста! — девушка вдруг схватила его ладошки в бабушкиных варежках, заведомо расстегнув горло военной куртки, и в этом жесте было что-то отчаянное, почти животное — не объяснить, не уговорить, а просто взять и остановить, пока не поздно. И он остановился, замер, словно зачарованный. Но не было перед ним ничего необычного — только лицо сестры, которое стало лучше видно. И её глаза. Такие бледные, стеклянные, но отчего-то живые и проницательные, будто в мутной воде единственные крупицы чёрной гальки. Она смотрела на него так с редкой периодичностью, чтобы он не привыкал, но и не забывал — чтоб понимал, когда она хочет воззвать к его совести и благоразумию, чтоб знал: это не игра, это тот самый момент, когда нужно взять себя в руки. — Я пообещала тебе только то, что всё будет хорошо, помнишь? — в ответ послышался лишь громкий шмыг мокрым от соплей носом и кивок — такой робкий, такой неуверенный, но всё же кивок. Девушка участливо утёрла его лицо рукавом старого отцовского свитера из-под куртки, и ткань была мягкой и шершавой одновременно, впитала в себя и слёзы, и сопли, и ту самую детскую обиду, которую не выговорить словами. — Давай ты сейчас успокоишься, а я дам тебе конфетку, и мы вместе придумаем, что можно сделать? — ребёнок снова молча кивнул и двумя руками растёр слёзы по красному лицу, успокаиваясь так же быстро, как и загорается спичка — секунда, и уже нет огня, только дым. Следующие мучительные сорок минут дети провели там же, не уходя далеко с платформы. Это попросту было невозможно — как невозможно вырваться из сна, когда ноги приросли к полу, а кто-то тяжёлый сидит на груди. На Жене лежала ответственность за груду сумок, что являлась лишь третью от всего объёма вещей при переезде — остальное, слава богу, взяла на себя мать, хотя слово «слава богу» в этом контексте звучало горькой насмешкой. Чтобы не окоченеть от лютого мороза, сестра старалась играть с братишкой — прыгали, бегали, дышали паром в ладошки, в общем, старались сохранить нормальную температуру тела, потому что замёрзнуть здесь было так же легко, как потерять надежду. Дошло до того, что Федя сорвал шапку с бритой головы — ветер тут же впился в макушку сотней ледяных игл — за что сразу же по ней получил за содеянное, но не больно, а скорее символически, потому что бить всерьёз у Жени не поднималась рука никогда. Спустя какое-то время — сорок минут, которые растянулись в сорок часов, или сорок дней, или целую жизнь — послышался грохот мотора и хруст на снежной тропе. Звук шёл не мимо и не параллельно, а чётко к остановке поезда, как будто кто-то невидимый натянул нитку между этим местом и той точкой, откуда выползала машина. На горизонте виднелся грузовик — в таких обычно перевозят скот, и в этом было что-то до жути правильное, потому что дети в тот момент чувствовали себя именно скотом: загнанными, перемёрзшими и ничего не решающими. Подъехав близко настолько, насколько то было возможно по ухабам и сугробам, дверь с трудом распахнулась — со скрипом, с металлическим стоном, будто сама машина жаловалась на свою судьбу — и изнутри вывалился огромный мужик. Толстый такой, с щетиной и глубокими морщинами, два метра ростом точно, и тень от него упала на снег чёрным пятном, закрыв собой и детей, и их сумки, и весь этот жалкий перрон. — Эй! Вы жеж Женька с Петькой? — басом окликнул детей незнакомец, и в этом «Женька» было столько фальшивого панибратства, сколько бывает у пьяных дядек на остановках, которые пытаются угостить конфетой. — Я Федя! — закричал в ответ мальчик, и крик его прозвучал как-то слишком радостно, слишком доверчиво — так дворняжка виляет хвостом даже на того, кто собирается её пнуть. — Давайте, прыгайте, меня ваша мама прислала. — он стал подходить ближе, становясь всё огромнее с каждым шагом, и сапоги его утопали в снегу по щиколотку, оставляя ямы, похожие на свежие могилы. — Стой. — негромко скомандовала она брату, крепко схватив за плечо — так крепко, что пальцы, наверное, оставили синяки, но сейчас было не до синяков. — А как маму зовут? — девушка была крайне насторожена поведением этого мужчины, и где-то глубоко в животе заворочался холодный ком страха — не того, детского, который проходит с игрушками, а того, взрослого, который остаётся навсегда. Она смотрела слишком много документалок и перечитала кучу книг с газетами, в которых упоминались похищения детей, и теперь каждая клетка тела кричала: не садись, не верь, беги. — А ты сама чтоль не знаешь? — расхохотался старший, и смех его был гулким, пустым, как удар по железной бочке, и взялся за ручки одной из сумок — за ручки, которые ещё хранили тепло Жениных ладоней. — Как зовут маму? — чётко, проговаривая каждое слово, переспросила та, и в голосе её не было страха — была только сталь, которую выковали годы ожидания и разочарований. — Зоя Пална. Кравченкова. — не растерявшись, выпалил мужчина, и в этом «не растерявшись» было что-то пугающе отрепетированное, как будто он готовился к этому допросу всю дорогу. — Всё? Допрос окончен? — он поднял жирную, как гусеница, бровь, и в этом жесте читалась одновременно насмешка и усталость — усталость человека, который привык, что ему не верят. В ответ девушка отвела взгляд — медленно, тяжело, как опускают флаг после поражения — и кивнула, мол, убедил. Он взял пару сумок в обе руки и пошёл впереди детей — сильный, как медведь, и упрямый, как кабан, и спина его была такой широкой, что, казалось, за ней можно спрятаться от всего мира, но почему-то не хотелось. Мужик неаккуратно бросил баулы в кузов — послышался глухой удар пластика об железо — и открыл дверь к пассажирским сиденьям. Там валялись какие-то бумаги, внизу стояли зелёные грязные галоши, а поперёк всего этого стоял могильный крест — обычный деревянный крест, какие ставят на свежих холмиках, и от этого зрелища кровь застыла в жилах быстрее, чем любой мороз. «Пиздец артхаус» — подумалось Жене, и это была единственная мысль, которая не рассыпалась на осколки. Неизвестный быстро всё убрал — крест исчез куда-то за сиденье, галоши полетели в кузов, бумаги улетели в бардачок — и пошёл за остальными вещами, сказав детям забираться внутрь. Там было мало места — как в гробу, честно говоря — поэтому младшенький сел на колени к сестре. Та закинула руки на него, приобнимая, и в этом объятии было столько же защиты, сколько и беспомощности — две тонкие руки против целого мира, который никак не хотел становиться добрее. Вскоре мужик вернулся — земля под его ногами вздрогнула — сел в машину, от чего та сильно ухнулась вниз, а пространства стало ещё меньше, почти совсем не осталось, только лица друг напротив друга и холодное стекло с той стороны, где начиналась темнота. — Пристёгивайтесь, щас мигом довезём вас до дому! — бодро воскликнул краснощёкий водитель, заводя оглушающую тарахтелку, и в этом «мигом» было что-то неправильное — потому что ничего в этом мире не делалось мигом, тем более для таких, как они. — А где ремень? — оглядываясь, громко спросила девушка, и в голосе её прозвучала последняя надежда на то, что всё будет по правилам. — Оторвался! — всё так же весело ответили ей, и в этой весёлости была своя правда — страшная, простая, как этот оторванный ремень, которого никто никогда не пришьёт. Автомобиль дёрнулся и поехал назад, чертыхаясь от каждого поворота летней резины, прыгая на кочках льда и скрепя железом так, будто вот-вот рассыплется на запчасти. Евгения успела ухватиться за ручку над дверью — пальцы побелели от напряжения — и не уронила ни себя, ни Федю, хотя каждая кочка норовила вытрясти их наружу, как горох из дырявого мешка. Вскоре компания выехала на просёлочную дорогу — широкую, протоптанную колёсами и копытами, но припорошенную ночным снегопадом, и теперь снег летел в лобовое стекло сотнями белых мух, таял и снова летел. Водила представился «дядей Васей» и «хорошим другом мамы», но на вопросы о ней самой тот пристыженно молчал — видно, сам был не в курсе дел, просто получил поручение и теперь выполнял его с тем тупым усердием, с которым грузчики перетаскивают чужие вещи, не спрашивая, куда и зачем. Вдруг из-за заснеженных гор вырос густой лес — не тот редкий, что остался у платформы, а настоящий, дремучий, тёмный, в чащобе которого никак не хотел пробиваться свет, будто кто-то накрыл его сверху ватным одеялом. Деревья были карягами — сухими, мёртвыми, чёрными как смоль и кривыми, словно их ломали и сращивали заново, да так и не доделали. Подобное Женя видела только в хоррор-фильмах на заезженных кассетах или на обложках книг, которые брат тайком таскал из взрослой библиотеки. Вдруг авто резко встало, и девушка, дёрнувшись всем телом, сильнее прежнего укрепила хватку на ручке — костяшки побелели, как снег за окном. — Лиса! Вот скотина, чуть не задавил! — воскликнул взволнованный Василий, и в его голосе проскочила та особенная, деревенская злость, какая бывает на безответную тварь, которая не знает правил. — И часто они у вас тут шастают? — спросила Женя, и вопрос прозвучал безразлично, потому что лисы сейчас волновали её меньше всего. — Да каждый раз кто попадётся: то лиса, то волк, то заяц, — ответил старший, выдохнув с надутыми щеками, и пар от дыхания повис в салоне белым облачком, тут же съеденным холодом. — А олени есть?! — восторженно поинтересовался ребёнок, и в этом «есть?!» было столько жизни, сколько не осталось во всём этом замёрзшем лесу. — И олени есть, — тот, очухавшись, снова нажал на педаль газа, и машина дёрнулась, как испуганная лошадь. — И лоси, кабаны. Я даже медведя видел! Всякое зверьё тут водится. Эт вам не степь у моря, с одними мышами да куропатками. Это тайга. — Последняя фраза упала с его сухих, тонких губ камнем — тяжёлым, но тихим, будто самой тайге не понравилось бы, что её сравнивают с южными степями, будто лес мог обидеться и тогда уже не выпустит. Евгения лишь тяжело вздохнула, прикрыв глаза на секунду, а потом устремила взор настолько вверх, насколько того позволяли мышцы глаз — то ли взмолилась всем богам, даже греческим, то ли пыталась увидеть хоть какой-то намёк в рыжем пятнистом узоре ржавчины на потолке кабины, но узор молчал, как и боги. Спустя какое-то время — может, двадцать минут, может, целую вечность — лес поредел, а потом и вовсе кончился, словно его срезали ножом по границе. Грузовик сбавил скорость и стал ехать осторожно, меж шатких частных домиков по заледеневшей и грязной дороге вглубь посёлка, и домики эти стояли криво, как пьяные, прижавшись друг к другу плечами. Совсем скоро они остановились возле одной из хрущёвок — пятиэтажной, серой, с облупившейся краской на торце, похожей на старуху, которая давно перестала ждать гостей. — Давайте, вы пока поднимайтесь, а я вещи подтащу, — мягко скомандовал дядя Вася, глуша мотор и выуживая из кармана брюк ключ — обычный железный ключ на потёртом кольце. — Куда? — тактично, но отчего-то надменно спросила девушка, потому что привыкла уточнять всё до последней запятой, прежде чем ступить на чужую землю. — А, дык это.. — мозолистый палец, напоминавший по толщине сардельку, ткнул в один из подъездов, где дверь была приоткрыта и оттуда тянуло мочой и табаком. — Второй падик, четвёртый этаж, квартира 22. Евгения кивнула, с трудом отпустила ручку над окном — пальцы затекли, не разгибались — и не без усилий толкнула дверь, которая поддалась с протяжным скрипом. На улице было зябко, потихоньку начинало светлеть — не рассвет даже, а так, бледное обещание рассвета — и на ресницы упала снежинка, тут же растаявшая от тепла. — А мама уже дома? А мы ско’го будем мультики смот’геть? А в п’гиставку поиг’гаем? А.. — вдруг сестрёнка прислонила указательный палец к губам, мол, тише надо быть, и он послушно перешёл на шёпот. — А ты уже готова к школе?… — продолжил мальчик, и в этом шёпоте было столько секретности, будто они заговорщики, а не просто дети в чужом подъезде. — Нет, я в понедельник пойду, нам нужно сумки разобрать. И тебе кстати тоже, — Женя тыкнула пальцем в маленький курносый носик-кнопочку, и Федя шмыгнул, улыбнувшись. На наручных электронных часах, подаренных бабушкой перед отъездом, показывало время «9:47» — не то, чтобы шуметь нельзя, скорее просто не оглашать на весь подъезд, что заехали новые люди, потому что новые люди в таких местах всегда привлекают лишнее внимание. Дети поднялись на последний этаж — ступеньки были скользкими, кое-где отбитыми, перила шатались — и дверь в предбанник оказалась без замка, что сразу насторожило старшую сестру: любой мог войти, любой, кто захочет. Ключ с трудом вошёл в замочную скважину — пришлось повернуть его несколько раз, напрягая пальцы, и создавалось впечатление, что металл в пальцах сейчас хрустнет и обломается или погнётся, такой был тугим этот чужой замок. Но он поддался, дверные петли несчастно скрипнули, будто испугались, и дверь сама открылась, впуская их в тёмную прихожую. Фёдор юркнул первым, некрасиво бросил обувь прямо посреди коридора и двинулся вглубь неизведанного, по-хозяйски, будто жил здесь всю жизнь. Старшая же с тяжёлым выдохом согнулась, прибрала ботинки на коврик — грязный, втоптанный в пол — и неохотно стянула свои сапоги, которые почему-то не хотели слезать, будто приросли к ногам. Слева от входа сразу открывался вид на кухню — маленькую, с мебелью из тёмного красного дерева, ну или попытка создать впечатление, что это оно, потому что на самом деле дерево было обычной фанерой, покрытой морилкой; следом по той же стене — пустая и грязная комната, в которой было ужасно душно, как в закрытом шкафу. Евгения кивнула сама себе — знала, что это помещение достанется ей, и почему-то обрадовалась этой духоте, потому что в духоте можно спрятаться. Дальше пространство упиралось в стену с двумя дверьми: слева ванная, справа туалет, о чём гласили уродливые старые рисунки человечков — синего и красного — на дверях, нарисованные, наверное, ещё при царе Горохе. По правую руку располагался зал-спальня с двустворчатыми распашными дверями, в которые были вставлены прозрачные стёкла, и сквозь них было видно, как брат уже носится внутри. На удивление эта комната оказалась самой симпатичной и самой большой в квартире — с длинным угловым диваном в цветочек, с ковром на стене, с люстрой, похожей на перевёрнутую тарелку. Фёдор прыгал на диване, собирая складки на ковре, и продолжал разбрасывать уличные вещи — шапку, варежки, шарф. «Муль-ти-ки! Муль-ти-ки!» — резвясь, восклицал блондин, и голос его звенел под высоким потолком, как колокольчик. — Сейчас, сейчас.. — девушка стянула шапку-ушанку и кинула на диван, попутно расстёгивая пятнистую куртку оттаивающими пальцами, которые уже начинали гореть, отходя от мороза. Она подошла к квадратному пузатому телевизору с надписью «Рубин» на боку и стала тыкать на кнопки включения и переключения каналов — кнопки утопали в панели, не хотели нажиматься. Белый шум заполонил комнату, такой громкий, что аж пришлось зажмуриться на секунду. На одном из каналов как раз крутили какой-то зарубежный мультик — про роботов или про зверей, непонятно. Ну слава богу, не пришлось рыться в… а где сумки? Где Василий? Девушка настороженно и быстро поднялась, хрустя коленями, и подлетела к входной двери. По пути к ней послышался невежливый, грубый стук — кулаком, а не звонок. Евгения отперла замок — руки дрожали — и в квартиру ввалился мужчина с сумками наперевес. Как-то и мысли даже не мелькнуло, что это мог быть не он, а очередной нежданный гость, потому что сил на подозрения уже не осталось. Тот поставил сумки — баулы глухо ударились об пол — уставше, но весело попрощался, помахав огромной ладонью мальчишке, и успешно ретировался, хлопнув дверью. Женя стояла и пялилась на всю эту груду вещей — шесть баулов своих, плюс четыре принёс Вася. Пока она рассматривала квартиру, успела насчитать количество: «А где остальные? Вдруг там что-то нужное?» — не помнит. Дальнейшее изучение квартиры показало: все остальные вещи оказались разобраны по мелочи и сложены на шкаф в гостиной, на самый верх, куда без стула не дотянуться. Вот и решилась загадка. На кухне дребезжал старенький холодильник, изживший себя давно — весь в потёртостях, с облезшей краской, с отломанной ручкой, примотанной синей изолентой. Женя открыла его аккуратно, но треснувшее крепление всё равно хрустнуло, и крошка жёлтого пластика осталась в руке. Жёлтый свет от лампочки на стенке холодильной камеры зажёгся сильно не сразу — секунд эдак через шесть — и действительно, стало видно лучше. Ничего. В холодильнике было не то, чтобы пусто — скорее никаких готовых блюд, а только жалкие вскрытые полуфабрикаты: половина пачки масла, плавленый сырок в фольге, банка томатной пасты. Женя пощупала переносицу двумя пальцами — старая привычка, когда хочется остановить время. Девушка выпрямилась, выдыхая, толкнула дверцу холодильника — та нехотя закрылась, что-то внутри звякнуло — и подошла к одной из сумок, заранее подтянутой к столу. Там они везли еду. Евгения стала разбирать котомку, выкладывая что-то в холодильник — банки, крупы, свёртки — а что-то на стол: скоро их ждёт поздний завтрак, хотя есть не хотелось совсем. На столе уже лежала неровно отрезанная белая буханка (кто-то резал её тупым ножом, кроша мякиш), сырок в жёлтой обёртке и открытая упаковка высушенных сосисок, похожих на маленькие коричневые палки. На плите стояла небольшая железная кастрюля с явным вчерашним содержимым — застывшим, с жирной плёнкой. Мыть было нечем — губка валялась сухая и чёрная, как головешка. Через минуту конфорки загорелись синими кисточками пламени — сначала слабо, потом уверенней — и кастрюля с коричневым ободком на внутренних стенках зашипела, принимая жар. На другой конфорке быстро оказался заполненный чайник — старый, со свистком, который уже не свистел. Только руки её лениво легли на столешницу — линолеум холодный, в пупырышках — как вдруг пространство вокруг неё утратило свою привычную определённость, сместившись куда-то в сторону, а в груди поднялось то особенное, зеленовато-серое томление, какое бывает, когда в детстве поднимаешь глаза к небу и понимаешь, что надвигается беда, хотя небо ещё чистое. Руки похолодели мгновенно, будто она сунула их в сугроб по локоть, а сердце, сделав глухой, тяжёлый переворот у самого горла, зачастило с такой силой, что отозвалось болью в ключицах, в рёбрах, в каждой косточке, и тогда она, повинуясь звериному инстинкту тонущего, перевела взгляд на наручные часы на запястье — и стрелки показали пол одиннадцатого. А это значило, что час её хрупкого равновесия истёк сорок минут назад, и таблетка — одна лишь умевшая сдерживать тьму, разгонять её по углам — всё ещё лежала нетронутой в рюкзаке, где-то на дне, среди носков и старых тетрадей. Из зала, где брат смотрел мультфильмы перед телевизором «Рубин», доносился далёкий, визгливый смех — детский, беззаботный, чужой — но этот звук, прежде служивший якорем, теперь доходил до Жени словно со дна глубокого колодца, и от этого накатило такое ледяное, всепоглощающее отчаяние, что она, едва не опрокинув пакет с гречкой, рванулась прочь с кухни, влекомая одной лишь пульсирующей в висках мыслью: успеть, успеть, пока не разорвалось, пока ещё можно всё остановить, пока чёрная волна не накрыла с головой. В тёмном коридоре, споткнувшись о вздёрнутый плинтус — доска отошла от стены, торчал гвоздь — и ударившись плечом о косяк так, что хрустнуло где-то внутри, она даже не заметила боли: всё её существо сжалось в одну огненную точку, в один сдавленный крик: достать, проглотить, спастись. Влетев в комнату — дверь ударилась о стену — она моментально обнаружила нужную вещь. На полу валялся тактический армейский рюкзак цвета хаки, расстёгнутый, с вывалившимся носком. В углу, подле батареи и стола, что-то поманило, сверкнуло — цвет был таким ярким и неестественным, будто краюшку звезды с неба дёрнули и бросили вместе с теми самыми носками. Она замерла, как зверь, застывший в зарослях и наблюдающий за своей добычей — ни вдоха, ни выдоха, только глаза, только этот липкий, сладкий блеск на полу. Дыхание потяжелело — грудь ходила ходуном — влажных от пота пальцев коснулся тремор, мелкий, противный, как осенняя дрожь. На лбу выступила испарина — капля скатились по виску, щекотно, противно. Всё её тело напряглось, как будто зверь был готов напасть. И зверь напал. Она сглатывала ком в горле — глотала, глотала, хотя казалось, словно упивалась литрами водянистой слюны, — сунула руку в рюкзак глубже и резче прежнего, и испуганный рюкзак поставил тварь на место: что-то вонзилось под ноготь — острый угол поломанного блистера — и девушка лишь удивлённо вздохнула, потому что боль пришла не сразу, а через секунду, горячей ниткой. Она подцепила фалангами заветный предмет — блистер с несколькими овальными таблетками, одна из них помятая — и на выходе из сумочного жерла окинула взглядом кровоточащий след под ноготком, с которого давно слезали остатки чёрного лака, облупившегося кусками. Сматерилась тихо, через зубы, негромко — чтобы брат не услышал — и между делом непослушными пальцами, которые скользили и не слушались, выдавила пилюлю. Та с тихим треском выскочила прямо в мокрую от жара ладонь, маленькая, белая, спасительная. Она сунула таблетку в рот отчаянным движением голодного зверька — раз, и рот наполнился знакомой химической горечью, вызывая тошноту, но, зажмурившись до искр в глазах и судорожно сглотнув, она протолкнула горький комок внутрь, по пищеводу, в самую глубину, и тут же, качнувшись — мир поплыл перед глазами — бросилась обратно на кухню. Не думая о кружке, не ища стакан, юница припала грудью к раковине — холодный эмалированный край вдавился в рёбра — подставила лицо под тугую ржавую струю и, захлёбываясь, расплёскивая ледяные брызги по свитеру, по груди, по полу, принялась жадно пить, чувствуя, как вода — пахнущая железом и сыростью, холодная до ломоты в зубах — остужает пожар в груди, гасит угли. И в ту минуту, когда холодные ручейки потекли за шиворот, ледяной ужас начал истончаться, рассеиваться, словно утренний туман над болотом, а сердце — это дикое, сбившееся с ритма сердце — вдруг споткнулось, сделало неуверенный толчок и стало успокаиваться, возвращаясь к жизни, к ровному, скучному, спасительному стуку. Женя выпрямилась — спина хрустнула — и развернулась, упершись дрожащими руками и поясницей в край раковины. Стояла, глядя на серое небо за мутным окном и далёкие макушки чёрного леса на горизонте, чувствуя, как на смену колючей дрожи разливается по телу ватная слабость — тяжёлая, вязкая, почти приятная после той бури. И с губ сорвался почти неслышный выдох — на этот раз она успела, спаслась, и чёрная бездна отступила, отползла в тёмные углы, за холодильник, под батарею, в щели между плинтусами, чтобы ждать следующего часа. Чтобы в следующий раз девушка не смогла отбиться.