А потом на каждом нашем восхождении —
Ну почему ты ко мне недоверчивая? —
Страховала ты меня аж с наслаждением,
Альпинистка моя гуттаперчевая.
Ох, какая ж ты неблизкая, неласковая,
Альпинистка моя, скалолазка моя.
Каждый раз, меня из пропасти вытаскивая,
Ты ругала меня, скалолазка моя.
К тридцати годам люди обычно наживают семью, недвижимость, какой-нибудь седан средней паршивости, взятый в кредит, и что-то вроде профессиональной репутации. Женя Семененко к тридцати нажил легкий невроз, систематическую бессонницу, боль в пояснице, не серьёзную, так, выпить пачку «Нимесила» и махнуть рукой, и несколько морщин в уголках глаз и на лбу: слишком уж часто хмурился. У него была приемлемая по цене съемная однушка на Васильевском острове, частная практика врача-реабилитолога и не очень здоровая любовь к исследованиям баров на Рубинштейна в редкие выходные. У Жени что-то вроде избегающего — или хуй его пойми, как он там называется, — типа привязанности, а потому ровно ноль хоть сколько-нибудь долгосрочных отношений за последние лет восемь. У Жени строгое бетонное убеждение, что эти самые отношения — всё сплошь профанация и фальшивая мелодрама, даже одним глазком глянешь и помрёшь от стыда. У Жени прозрачное, как стёклышко, знание о том, что он циник и эгоист, а у таких людей семьи если и живут долго, то все равно очень несчастливо. Не надо ему такой радости. У Жени есть кот — огромная восьмикилограммовая зверюга с инфернальными зелёными глазищами и привычкой корябать пол от обычной кошачьей вредности. Создание это чинно передвигалось по квартире в сопровождении своей грузной тени, драло шторы и прочий текстиль, а ещё утробно выло, поглощая корм из гремящей алюминиевой миски. Семененко первое время раздражался, а потом привык и к цапцарапкам на дорогущем паркете, и разбросанным по полу тряпкам, и злобному взгляду из тёмного угла гостиной. Иногда осознание того, что дома есть кто-то кроме плаксивого сквозняка и тараканов под отклеившимся плинтусом, казалось спасительным. Кот кормился на его деньги и как мог хозяйничал на его жилплощади, а сам Женя тешился мыслью, что не совсем уж один — такой вот квартирный мутуализм. А ещё у Жени был альпинизм, и это меняло всё. Ну или практически все, только сам Семененко понял это не сразу, а как понял, так стало поздно: всё, тушите свет, сливайте масло, электричество кончилось. Занесло его в эту котовасию по случайности, но, как обычно и бывает, случайность — самая неслучайная вещь на свете. Дело было ещё в студенчестве, в перерывах между коллоквиумами и зачётами, после которых до воя и хрипоты хотелось спать, а он всё равно тащился на пропитанный потом и ржавчиной старых карабинов скалодром. Поначалу была задрипанная взятая напрокат снаряга, глупо и нелепо посаженные синяки на локтях и коленках, покрикивания уставшего инструктора с сиплым налётом не отставшего ещё похмелья. Так начинали почти все, и Женя от всех отличался мало. А потом случился Петя Гуменник, и это стало Жениным личным Рубиконом — перейдёшь, оглянешься через плечо, а назад уже ни-ни. Они встречаются в Женины двадцать шесть, когда позади пронизанная недосыпом ординатура, а впереди первая серьезная практика и адекватные деньги. Встречаются, норовистые и зелёные, как первая апрельская листва, маршрут по сложности — не бей лежачего, опыта и знаний за плечами — плюнуть и растереть, зато гонора и желания доказать всё и всем хоть половником вычёрпывай. Вернее, это всё так у самого Жени. В Пете ни спеси, ни высокомерия ни на грамм, ни на одно чёртово деление шкалы Кельвина. У Пети всегда холодная голова и ясное, как полуденное небо в Альпах, сознание. Петя смотрит пристально-пристально, и глаза у него ясные-ясные — смотри в ответ, да только не ослепни. Он не поучает, не возражает, не морализаторствует, и вообще вся его личность — сосредоточие нереальной, почти новозаветной праведности. Петя делает что должно, и будь, что будет, а у него, конечно, будет всё, чего можно пожелать, в этом нет никаких сомнений. В их первую встречу Петя гибкий, как ивовый прутик, звонкий и немного шальной, но это всё в рамках приличий. На маршрутах вперёд не лезет, не геройствует, не суёт, куда попало, своё такое ценное «я», потому что в его системе координат «я» как будто бы не существует вовсе, есть только «мы», и от этого альтруизма временами некоторых даже подташнивает. Некоторых — это Женю. Одного конкретного вредного Женю, который на фоне Пети выглядит не переросшим свои подростковые заскоки инфантилом. Положа руку на сердце, хочется сказать, признать, наконец, что его праведность Гуменника просто-напросто бесит, да только не получается, потому что Женя — слабак и эмоциональный импотент. Семененко злится, потому что ему, такому прямому и простому, что трамвайная рельса, кажется, что таких людей судьба щедро одаривает и целует в темечко только за то, что они добрые. Не напоказ, не потому что предписано, и за это можно что-то у судьбы выцыганить, а просто так, потому что хочется и можется. Жене не хотелось и не моглось, к тому же, за редкие всполохи собственной мнимой доброты ему никогда не воздавалось по заслугам. Напарываться на этот ложный силлогизм, на давно отжившую модель «доброта равно счастье», было очень больно, каждый раз, как в первый, и вскоре Женя перестал, он всё-таки не дурак и на ошибках учится. Однако каждым своим появлением в их стихийно формировавшихся походных группах Петя тыкал его, как жалкого котёнка с хлипеньким хребтом, в то, что и тут Семененко не угадал. Гуменник был любимец, душа компании, баловень — всё то, чем Жене никогда не стать, — и такие люди были его личным крестом, к которому он был намертво приколочен ржавыми погнутыми гвоздями — не отодрать. Он не мог и не желал смириться с тем, что кто-то может так запросто заниматься, чем хочется, и быть со всеми едва ли не на короткой ноге, когда ему путь что в профессию, что в этот проклятый альпинизм приходилось выгрызать зубами, стирая десна в кровь и кладя на алтарь то немногое, что у него было. Гуменник почти никогда не оступался даже на самых сложных склонах, а если и оступался, то делал вид, что так и задумано, с лёгкой улыбкой и даже почти с хохотком. Петя не казнил себя никогда и ни за что, умел прощать — и себя, и других, — и это, пожалуй, было главное его оружие. Работало безотказно: на общих стоянках, разводя костёр, к нему садились поближе, греясь о него, как будто он их чёртово карманное солнце. Собираясь на новое восхождение, всегда спрашивали, «а будет ли Петька, без него всё не то», ждали его внимания, как дети на утреннике ждут свою порцию шоколадных конфет. Внутри разрослось до ужаса знакомое жалящее чувство. Зависть. Смертный грех, который он собственноручно привязал к лодыжке булыжником и пошёл вместе с ним на дно. Взрослый адекватный человек не должен был ощущать его так остро и уж тем более идти у него на поводу, но Семененко не мог себе в нем отказать, не мог сопротивляться — оно преследовало его всю жизнь. Он рос хилым и слабым, не всегда успевал в школе, занятый какими попало подработками, за что учителя и ровесники в один голос твердили, что в жизни ничего хорошего ему не светит. В студенчестве было несильно лучше: неказистого, бледнолицего и откровенно некрасивого юношу никто не воспринимал всерьёз, всем было наплевать на его горящие глаза, на старания, на увлечение наукой. А такие как Петя брали от всех и брали всё, не моргнув и глазом, потому что можно. Живые, энергичные, пышущие красотой и здоровьем молодые люди, обласканные любовью родителей и университетской профессуры — смотришь на таких и с горечью понимаешь, что сколько не бейся за свое мастерство и общественное уважение, этого никогда не будет достаточно. Жене казалось, что Петя не сегодня, так завтра, поймёт, что он из себя за человек такой, поймёт, и отодвинется в сторону, брезгливо сморщив нос. Но Петя не отодвигается, наоборот, подходит всё ближе и ближе, неизбежный, как лавина, и бесшумный, как огромный снежный барс в предгорьях Гималаев. Петя в нём, как и во всех прочих, видит исключительно хорошее, подбадривает, обнадёживает, оставаясь при этом чутким и тактичным, не стремясь набиться в друзья. Это хуже водородной бомбы, брошенной прямо на Женину тощенькую уплощённую грудь — даже не детонируя, давит так, что не шелохнёшься, остаётся только лежать, парализованному чужой незаслуженной добротой. Семененко был в одном не такой как все, мамин бунтарь, папино позорище — в умении быть неблагодарным. Это в нём выточено со скульптурной правильностью, как и сотни раз помянутое мастерство поддержанья пауз, и он делает то, что умеет: хорохорится, ершится, скалится затравленным щенком куцей бесхвостой гиены, и даже почти гордится этим. Прохудятся ботинки прямо на восхождении — Петину помощь и участие отринет с львиной гордостью и слабоумным упрямством, прикидывая в уме, сколько по возвращении будет потом лечить пневмонию. Подвернёт лодыжку, запнувшись о выступ, — Петину протянутую руку демонстративно не возьмёт, а подставленное плечо отпихнёт куда-нибудь в сторону, ковыляя на последнем издыхании до базового лагеря: назло бабушке отморожу уши. Перетрётся обвязочная верёвка — Петина запасная ему и нахрен не уперлась, сам склеит, чем получится, хоть изолентой, хоть собственными соплями. Работает безотказно, отлаженный механизм швейцарских кварцевых часов; КПД, правда, нулевой, зато удовлетворения через край, хоть ложись на спинку и плещись радостным розовым поросёнком в этой лужице. Женя не учитывает только одного — чувство долга никуда от этого не девается. Сидит над ним, крылатый коршун с хищным острым клювом, и выедает мозг в час по одному укусу. Больно. Должным быть не хочется, и Женя не остаётся. У Пети, в отличие от него самого, проблем с принятием чужой добродетели не диагностируется. Правда со стороны Жени это и не добродетель вовсе, так, волчий капкан в обёртке из гофрированной бумаги с осыпающимся дешёвеньким глиттером. Когда Петя мёрзнет, забыв в дорогу лишний комплект термобелья, Женя суёт ему в руки свой растянутый красный свитер в чёрную полоску со словами «заебал зубами стучать», а Петя вдогонку ему тогда бросил «вот это ты мать Тереза» — не от злорадства, от искреннего удивления. Он бы ни капли не удивился, если б Гуменник швырнул ему этот свитер обратно в морду, но на следующий день тот, довольный и больше не мерзнувший, разгуливал в нём по лагерю. В груди от этой картины тянуло сытым собственническим удовлетворением. Петя смеётся звонким колокольчиком, но при этом спокойно и бархатно, и звук этот — личный сорт Жениной лоботомии — примерзает инеем к коре мозга, и ничем уже не отскребёшь. Волосы Пети, если сдёрнуть шапку, топорщатся смешными наэлектризованными антеннами, и Женя сам электричеством искрит тоже, когда из любопытства, из простецкой, мать её, жажды к экспериментам, чувствует, как Гуменник всё-таки закидывает ладонь ему на плечо, а Семененко впервые не сбрасывает: что будет, ну же? Ебанёт или не должно? Ебанёт, конечно, но это снаряд замедленного действия, взрывное устройство с таймером, который они сами и завели, забыв записать, когда сдетонирует. Часики тикают, коварные, знающие свой черёд, когда Петя на снежной вершине покорённого ими Казбека предлагает сфоткаться — камера замыленная, лица пухнут и алеют морозной рябиной на ветру, губы кривятся улыбками безмозглых гордецов. Часики тикают, когда они берут одним летом расстроенную гитару в свой трип на Алтай и горлопанят по ночам бардовские песни. Часики тикают, когда Петя суёт Жене в руки флягу с чистым спиртом во время их похода по Маттерхорну, и они на двоих распивают её, закрывшись в палатке, чтобы спрятаться от метели и согреться. Петя частенько про разные курьёзы говорит, мол, начали за здравие, закончили за упокой. Чем они с Женей начали, сам чёрт не разберёт. Закончили — или продолжили — яростной взаимной дрочкой в этой же самой палатке. Прямо вот так, почти насухую, без подготовки, с наскока, стирая пальцы рук и нежную плоть, так, что больно потом надевать бельё и застёгивать ширинку. Петя оказывается щедрым и жадным одновременно, жадным до чужой ласки и щедрым на свою собственную, он отдаёт Жене всего себя, потому что только так и умеет, чувствует, двигается, любит, быть может — тут ведь как с приседом под штангой, если не глубоко, то и не надо вовсе. Нежность у него целенаправленная, всеобъемлющая, так обидно и несбалансированно встречающая Женину, скупую и всегда, всегда случайную. Семененко не умеет быть нежным в принципе: сперва слишком долго сам себе запрещал, а после и вовсе забыл, как это делается. Сдерживать стоны, осторожничать вообще ни к чему: под завывание горного бурана свидетелей их постыдной пьяной страсти всё равно не останется, поэтому они ни в чём себе не отказывают. Женя хватает Петины всклокоченные волосы, рывком откидывая голову назад и облизывая ему бледную, с беззащитно и доверчиво бьющейся жилкой шею. Кусает за подбородок, не прекращая ритмично надрачивать напряжённый от возбуждения и мороза член. Пете больно. Пете хорошо, а Жене — ну вполне себе терпимо. Острые ощущения ему не в новинку, это только лишь их очередная грань, которую интересно изучить, облизать, обгрызть, как сочный бок налитого яблока, облапать со всех сторон ледяными сухими руками. Петя упрямо и настойчиво лезет целоваться, как подросток, но гораздо более взрослый, чем сам Семененко. Он касается везде, куда дотягиваются руки и губы, и откуда Женя не успевает увернуться, с учительской строгостью цокая языком. Сыплет поцелуи, краткие всполохи горячего чувства, как фокусник сыплет из шляпы бутафорские белые звёздочки, только у Пети они самые что ни на есть настоящие. Женя забыл, что это, и оттого не знает, что делать с этой безвременной индульгенцией на право быть собой; а каков он вообще, знает хоть кто-нибудь? Искать ответ нет ни времени, ни хоть капельки ума, поэтому Семененко сдаётся и подставляет под поцелуи губы, но обещает себе, что это только сейчас, только в первый раз. Должно же хоть иногда ради приличия поддаваться новичкам. А то, что Петя новичок в делах сердечных, видно невооруженным глазом хоть даже из космоса. Петя всё своё огроменное сердце размером с материк, то самое, в тысячу свечей, вручает порционными дольками Жене, бросается навстречу его подленькой мелкой душе, где одни оплывшие огарочки. Семененко по этому поводу совесть не мучает совершенно, она в бессрочном отпуске, так что на время он даже сматывает колючую проволоку и прячет в подвал вывеску «Не влезай, дурак, убьёт!», раз уж Гуменнику так сильно хочется. На том перевале, ясное дело, ничего не заканчивается, это только новое начало, переписанный черновик, более каллиграфичные прописи поверх уже замаранной бумаги. Они продолжают всё так же шастать по горам, куда ещё не успели забрести, раза три или четыре в год собирая со временем всё более устоявшийся отряд. Хребет за хребтом, тысячник за тысячником, они матереют, коптятся под неласковым ультрафиолетом, ширятся в плечах, а в голове всё так же один дым и ветер. Стандартно поход длится неделю, максимум две, на восьмитысячники они не лезут, наверное только на это хватает мозгов. Они смеются, травят байки, мелко пакостят друг другу, когда выдаётся случай: ну точно восьмой класс средней общеобразовательной школы на выезде. Все только рады, со свистом и улюлюканьем то наблюдают со стороны, то присоединяются сами, и это весьма удобно, ведь больше доверия — меньше подозрений, что на деле они как два канатоходца, но Петя ещё держит в руках длинный шест для равновесия, а Женя его выбросил и решил посмотреть, что с ними станется. Когда все разъезжаются по странам и городам, а до конца выкроенных отпусков остаётся ещё пара пустяковых дней, Гуменник обычно снимает им номер, домик в глэмпинге или шале, и вот тогда начинается самый интересный акт их басни в ролях. Не кульминационный, нисколько, ведь они оба знают, что это повторится не раз и даже два, ведь происходящее — традиция, ритуал, всё в точности по Рязанову. Правда, на одной традиции далеко не уедешь, поэтому элемент новизны присутствует тоже, в каждом Петином поцелуе в Женины птичьи лопатки, куда он прежде не давал никому даже просто дыхнуть; в каждом касании, оброненном нечаянно, боязливо и чересчур чувственно; в первом неумелом минете, что Петя самозабвенно старался исполнить, давясь своей нежностью, Женей и самим собой, вытирая едкие горячие слезинки. Из окна длинный вездесущий полумесяц бликовал на его лицо рассеянным белёсым светом, подсвечивая залёгшие под глазами тени и капли Жениной спермы на запавших щеках. Зрелище поистине немного мутило рассудок, хотя Семененко видел в жизни вещи куда более развратные. В аэропорту прощались даже не объятием, а просто рукопожатием, точно ставя жизнь на прежние рельсы перед несколькими месяцами предстоящей разлуки. Они жили в одном городе и вроде бы даже в соседних районах, но так ни разу и не пересеклись. Петербург не помнил их касаний, сбитых до хрипоты голосов и ломоты мышц, сведённых лёгкой судорогой перед самым оргазмом: всё это доставалось горам, молчаливым и никогда ни за что не осуждающим. Приличия ради ведь можно было бы хоть разочек наведаться друг к другу в гости, пройтись по набережным, помянуть за чашкой мятной заварки старые-добрые, до последнего делая вид, что через полчаса они не будут остервенело втрахивать друг друга в капризно скрипящий матрас. Семененко от сближения шарахался, как чёрт от ладана, а Петя его никогда и не просил. Наверное поэтому и задержался в Жениной жизни дольше остальных. Гуменник вообще не требовал от Жени никогда и ничего, лишь только был рядом, когда ему было позволено, был самим собой и, кажется, очень много знал. Даже слишком много. Он знал, где и как именно Жене было хорошо, где лучше надавить, а где сбавить обороты, и всё это без сопливых неловких разговоров о том, что ему сделать и как, прости Господи, правильно трахаться. Ответ находился сам собой, по мере того, как Петя взрослел и успевал где-то ещё хлебнуть опыта, который он экстраполировал почему-то именно на Женю. Тот не возражал, не допуская и мысли о потенциальной ревности — к чему тут ревновать, ну правда? Разве только к отношениям с повисшим в воздухе неопределённым статусом, дальше которых не зайти, потому что Семененко эгоист и ссыкло, и даром, что вот уж шестой год скачет по горным склонам, ни на секунду не боясь ни упасть, ни разбиться. С Петей всё было сложнее — он молчаливо страховал внизу, если двигался следом, и коротко оглядывался через плечо, если был ведущим звеном. Он молча провожал его до дверей терминала, когда они разъезжались, прыгал в такси, махнув рукой, и до следующей встречи никогда не донимал Женю просьбами скинуть фотки или расспросами «как ты там?». Один раз попробовал, получил в ответ молчание и больше не пытался. Тот первый раз, в точности как в палатке на перевале в Швейцарии, повторился с ними всего однажды спустя несколько лет. Гуменник тогда во время перехода цепанул ногу шипом противогололёдного ботинка, когда лез по уступу — получилась вытянутая царапина вдоль почти всей голени. Жаловаться особо не на что, но Женя всё равно усадил его со словами «сейчас я тебя буду лечить», хотя всё «лечение» заключалась в том, чтобы залить кожные покровы хлоргексидином. Гуменник сидел, опираясь на руки и растопырив свои длинные, как у цапли, ноги, из-под ресниц наблюдая за Женей, отчего-то нервозным и искрящим хуже катушки со старым проводом. Хотелось приголубить, спросить «ну ты чего опять?», провести, в конце концов, ладонью по макушке, но Петя выучил уже давно, что за такие фривольности Семененко может откусить руку по самый локоть. Можно было ещё выпить для храбрости — спирт у кого-нибудь да точно был всегда с собой. Согреться, конечно, не согреешься, а ведь по юности даже он, будучи уже студентом-медиком, верил в эту чепуху — стыдно, Женечка, стыдно, — а вот ненужный мыслительный процесс в голове оборвать ненадолго получится. За замком палатки начинается снегопад, идти никуда совсем не хочется; Семененко берёт парня за шкирку и целует просто так, первый и сразу в губы. У Пети достоинство и воля из железа, и прошиты стальными нитками. Он не теряется, но и не суетится, не набрасывается, как в последний раз. Перехватывает Женю поудобней за пояс и одним движением меняет их местами, оказываясь сверху. Глаза у него блестят, но не похотью, нет, а как-то гораздо легче и глубже: янтарём, мёдом, пыльцой цветов, что дарят перед долгой разлукой. Становится необъяснимо спокойно и надёжно, сомнамбулически лениво. Они притираются друг о друга, хватаются за шеи, плечи, бедра, даже не выпутываясь до конца из комбинезонов, а так, только приспустив бельё, но Женя всё равно чувствует себя голым до самого сердца. Под заунывную песню метели сон отбирает сознание и силы очень быстро. Просыпаться в чужих объятиях странно от непривычки. Жене бы впору ругаться, что Гуменник среди ночи влез к нему в спальный мешок, но вновь ловит чужой взгляд и может только молчать. Его рука на талии поверх термобелья приятно греет бок, но не тянет и не давит, оставляя пространство для манёвра. «Хочешь — иди. Но остаться тоже можно». Это похоже на обещание. Пете очень хочется верить, но Женя выбирает первое, игнорируя всё ещё тлеющее в груди тепло, когда выходит из палатки. Вырезать бы это все, как говорится, не дожидаясь перитонита. Тот их поход отпечатался в его памяти особенно светлым пятном: с погодой повезло, ни ветра, ни привычной нулевой видимости на склонах, только небо, взрывающееся синим, и древние ледники Белухи. Местные шептались о старой легенде про волшебную страну Беловодье, что они укрывают. Жене не надо было никакого волшебства, хватало и необъятно морозного воздуха, едва умещавшегося в его щупленькой грудной клетке, и того, что, когда Петя украдкой брал его за руку, ему впервые за целую личную вечность не хотелось сбежать, очертя голову. Назад летели одним рейсом из Горно-Алтайска на соседних креслах Гуменник молчал весь полёт, о чём-то серьёзно задумавшись, а в терминале, вернувшись от лент выдачи багажа, вдруг выпалил: — А поехали к моим родителям? Вот так непринуждённо, запросто, как закурить спросил. Семененко опешил, и пока Петя щебетал про то, что родители давно про него знают, а маме особенно хочется увидеть, что там за Женя ездит с ним в горы, его глаза, по ощущениям, только увеличивались в диаметре. Стало до жути интересно, что Гуменник им про него такого нарассказывал. Прежний Семененко счёл бы это как манипуляцию, попытку надавить или привязать к себе, нынешний, видимо, словил кураж, хлебнул где-то лишней храбрости и бойко ответил «поехали» – ну Гагарин, ни дать ни взять. В конце концов, где Петя учился, там Женя преподавал. Он всегда недовольно кривился на фразу «дом — полная чаша», в голове сразу вырастала гипертрофированно счастливая картинка американской семьи из рекламы кукурузных хлопьев. Но вот он встретил семью Петину, и она оказалась физическим воплощением этого фразеологизма, только отец священник, а мама детский врач. С последней они нашли общий язык особенно быстро, и на удивление не только на почве профессии. Елена Валерьевна лечила детей, а Женя — спортсменов с разорванными связками, воспалёнными сухожилиями и небольшими проблемами с головой оттого, что вынуждены пропускать соревновательный сезон. Гуменник сгрузил в прихожей свои баулы алтайских сувениров: гречишный мёд в баночке из тёмного стекла, вяленое мясо марала, мешочек кедровых орехов, чай из разнотравья, резные фигурки местных умельцев и кучу магнитиков на холодильник. Родители едва посмотрели на всё это богатство и первым делом полезли его обнимать. В голове что-то щёлкнуло. Разве так бывает? Женя, глядя на это, разбирался против своей на части, чувствовал, как в груди вновь оживает зависть. У Пети была семья, принимающая его полностью и безоговорочно, были друзья, которые, если верить словам самого же Пети, с ним и в огонь, и в воду. У Пети был его великодушный милостивый Бог, который всё ему простит. У Жени не было никого. Женю не простит никто. Петины родные налетают на него, как ураган со стороны какого-нибудь Канзаса, окружают расспросами про восхождения, про путешествия, про него самого, и Семененко верным Тотошкой, чуть не виляя хвостиком, следует за ними. Дело всё ближе к ночи, и Елена Викторовна накрывает на стол — столько еды за один приём пищи он не поглощал, наверное, никогда, а ей всё равно кажется, что мало. — Ты прям как Петенька, тот тоже поклюёт и бросит. Ходите оба худые, как зайцы зимние, — причитала она, выкладывая в тарелку последнюю порцию отбивных. — Сейчас ещё рис будет готов. Ты не стесняйся, бери-бери. И Женя берёт. Женя вообще в отдельных случаях не робкого десятка. Женя берёт Петю прямо на кровати его детской комнаты, зажимая ему рот рукой, чтоб не смущать спящих за стенкой родителей. Женя ставит ему отпечатки на узких упругих бёдрах и полукружьях рёбер, как улики на месте преступления. Петя совсем не праведно закатывает глаза, выдыхает чуть не со свистом и прикусывает ему ребро ладони, чтоб не стонать в голос. Просит, пряча лицо в сгибе локтя, поцеловать его по-французски. «Как ты умеешь, Женечка, ты очень хорошо целуешься». Женечка в ответ замечает, что французский поцелуй это только с французом, а остальное — игристое пососалово, но всё же подчиняется. Цепочка от нательного крестика, когда Петя оказывается сверху, холодит кожу, щекочет щёки, и хочется ухватить её зубами, корча губы в провоцирующей улыбке. Семененко вообще рядом с ним стал улыбаться подозрительно часто, копируя, подражая и инвестируя в появление ранних морщинок у уголков глаз. Он цепляет Гуменника за подбородок, жмётся ближе, лбом к чужому лбу, сталкиваясь носами и шёпотом в чужие волосы вопрошая «что ты со мной творишь?». Утро наступает седое и холодное, задувает в открытое окно и напоминает, что ему пора. Женя натягивает водолазку — легко и понятно, заправляет, как получается, сбитые простыни — образцовый гость, воспитанный мальчик; мальчику тридцатник, а ума палата, и ключ потерян. Женя убирает налипшие на лицо Пети волосы — остаточная вялая забота марширует по брусчатке неоформленных ещё сожалений вперёд него самого. Женя отворачивает Петин свитер и коротко касается губами тонкой кожи. Женя прощается — без слов и до неизвестно когда. Считать дни до следующих поездок никогда не было ему свойственно, но начать никогда не поздно. В общем чате, созданном за три месяца до, живенько обсуждают экспедицию к южной части Тибета. Разрешение на подъем к пику у китайских властей, конечно, не получить, а вот побродить по подножиям вполне можно, вторя паломникам-индуистам. В Тибете Семененко раньше не бывал и очень-очень ждал их нового тура, закрывался во обед в ординаторской и гуглил фотки заснеженного горного хребта. Работал, как заведённый, но больше не хоронил себя в больничных палатах и даже иногда стал приходить домой до полуночи. Лето пролетало быстро, красиво и ярко. А потом Петя пропал. Его номер в мессенджере почти перестал быть активным, фотки в инсте не обновлялись месяцев пять. Жене он не писал, но это и не удивительно. В Китай он тоже не поехал. Семененко злился и маялся. Бесился, что ему не всё равно, что не соберёт себя в кулак и не напишет сам, а Гуменник не напишет первым: они же друг другу ничего не обещали. На шестой месяц глухого молчания Женя узнаёт от Макара, старшего в одной из их групп, что Петя разбился. Поехал на восхождение по хребтам Алатау с новой командой, один раз поскользнулся, оступившись, и полетел вниз по склону без возможности затормозиться. Остался жив, приземлившись на выступ, но сила удара от падения не оставляла ему и шанса. Результат — перебитые позвонки, осевая компрессия, экстренный медицинский борт в Петербург. Теперь Гуменник не то что в горы не ездил, а даже не ходил. Жене срывает резьбу, одномоментно сносит внутри все опоры, что он себе построил. Поначалу в это всё просто не верится, ну или не хочется верить, слова «Петя» и «разбился» не совпадают, как их ни верти, словно кусочки пазла из разных наборов. Стадии принятия вертятся в его голове чёртовым колесом, а после взлетают на воздух, и поверх дыма и пыли остаётся только вина. «А что если бы я был рядом?». «А если бы я мог подстраховать?». «А если бы удержал, и ничего бы не произошло?». Семененко сам себя тыкает этой раскаленной кочергой сослагательного наклонения, мечется раненым зверем, чувствуя, как ноги едва-едва держат, будто это его стискивает паралич, а не Петю. Он, точно в забытьи, берёт на работе отпуск за свой счёт, наплевав, что пациенты не ждут, а за такие выходки могут и уволить. Воскрешает в своей памяти всё, что знает о лечении и восстановлении после таких травм, хотя не видел ещё ни биохимию, ни томографию, ни самого Петю. Женя отвозит кота родителям на попечение, потому что «мам, мне очень надо, выручи, пожалуйста, хоть раз», и у того же Макара узнаёт Петин адрес — тот действительно живёт совсем недалеко от него самого. Дверь, возле которой Семененко жмётся и выглядит, должно быть, очень жалко, не открывается невыносимо долго. Шагов не слышно, только неопределённая возня да скрип. Гуменник показывается в проёме, субтильный и ничтожно маленький. На коляске. — Ты зачем здесь? Рёбра трещат от боли — ёбаный разлом Сан-Андреас в миниатюре, ломаются, втыкаясь в мясо, что хоть скули, да только не получается. Женю будто вытолкнули с этой лестничной клетки в открытый космос: сделал вдох, а выдыхать некуда. «Ты мне скажи, зачем, Петя. Петенька, ты же всегда у нас всё знаешь, а я дурак, гордец и немощный щенок с переломанными костями, который приполз к тебе — надави чуть сильнее, и останется мокрое место. Почему и как так произошло, что ты был всегда живее всех живых, а теперь сидишь в инвалидном кресле, свесив ножки, как старая кукла на шарнирах, и смотришь так, будто тебя похоронили заживо, а я пришёл раскапывать обратно. Почему, Петя, скажи, почему?». — Я к тебе, — бормочет Женя, не чувствуя языка. — Пустишь? В квартире очень мало места и лёгкий беспорядок. В ушах знакомый стук зарубцованного трусливого сердца, перемешанный с резиновым скрипом шин в коридоре. Семененко садится на подлокотник дивана и смотрит на Петю в упор, пока он старательно, непохожий сам не себя, отводит взгляд. Смотри-смотри. Не прячь глаза. Смотри, что стало, пока ты игрался со своей гордостью и мнимой свободой, как девочка с мячиком. Гуменник, смиренно сложив руки на коленях, худых, хоть орехи коли, сидел напротив и не выглядел потерявшим достоинство или больным. Он выглядел сломленным, и фигурально, и буквально. Спрашивать об анамнезе, о том, как получил травму, о том, как лечился, неловко, впервые за всю карьеру — иди и выброси свой диплом врача в мусоропровод. — Почему ты не написал? Петя кривовато улыбнулся. — У нас вроде регламент запрещает. — Что ты такое говоришь? — Что есть, то и говорю, — спокойно отозвался Гуменник, расправляя несуществующие складки на штанах. — Ты всю дорогу обозначал, что всё вот это «серьёзно» и «надолго» это не к тебе. Я и не выпрашивал. Выяснять отношения, когда Петя сидел, прикованный к коляске, было в высшей степени абсурдно. — А ты бы хотел? — чёткий кивок в ответ, явное согласие, которое теперь не стоит ничего. — Я не умею этого всего, Петь. Никогда не умел и всегда боялся. Я ничего не знаю про отношения толком. — Необязательно знать закон инерции, чтобы вести велосипед, Жень, — серьёзно говорит он, вытянувшись по струнке. — Но я правда не понимаю, что ты от меня теперь хочешь. Женя хотел, чтоб Петя перестал смотреть на него, как на шугливого мальчика, бегущего от всех и от себя в первую очередь. Чтобы он вновь встал во весь свой величественный, всем на зависть, рост. Хотел помочь, остаться рядом, хоть раз за всю жизнь не быть мудаком. Он всё же выспрашивает у Пети про анализы и просит разрешения взглянуть на них самому. Всё оказывается не так печально, как казалось, когда он ещё не вник в ситуацию. Женя на свои деньги покупает ему обезболивающие и нейропротекторы, сам возит его по врачам, сам оплачивает курс физиотерапии. Он подгоняет сам себя, точно стараясь наверстать всё, что не сказал и не сделал, сейчас, когда динамика не самая положительная, а надежда призрачная и зыбкая, как песок. Семененко старается не выпускать её из рук, но помнит о моторном пороге: если в ближайшее время не будет хотя бы подошвенного сгибания стопы, хотя бы небольшого шевеления пальцами, вероятность ходить самостоятельно стремится к нулю. Петя об этом не знает, но совершенно точно догадывается. Женя приезжает к нему почти каждый день и иногда остаётся на ночь — о том, чтобы спать в одной кровати не может быть и речи. Гуменник шарахается от него, как от прокажённого, уворачивается от его взглядов, точно от пуль, и сбрасывает с себя Женины руки, в точности как сам Женя отмахивался когда-то от его собственных. Он вполне себе представляет это жгучее желание спрятаться от постыдной тошнотворной жалости, когда ты сам — уязвимее никуда. Как быть с этим избеганием, Семененко не знает, такому нигде не учат, и систематически выходит из себя, на чужую злобу по привычке реагируя злобой. Тоска по прежнему Пете душит Женю ночами, что он коротает на диване в гостиной, прислушиваясь к малейшему шороху из хозяйской спальни. Он заслужил и холод, и болезненные ужимки, которых раньше не было, и молчание, что висит между ними стеной, — это его персональная микстура, непознаваемая для других в своей горечи, её нужно выпить до капли. Но это не мешает всё теми же ночами видеть во снах Петину улыбку и подслеповатый от горного солнца прищур зелёных глаз, смотрящих по-доброму и очень влюблённо. Именно влюблённо. Не радостно, не открыто, не участливо — именно так и никак иначе. Как же поздно Женя это понял. Понял только сейчас, сидя перед Петей на коленях и втирая ему в икры гепариновую мазь, чтобы не было тромбоза; понял, помешивая для него бульон на узкой кухонной плите и вспоминая, как раньше они жарили мясо на примусе и спорили, кому достанется первый кусок; понял, помогая Пете собраться на прогулку до ближайшего парка. Однажды, проехав чуть дальше обычного, они наткнулись на новый скалодром — цветастые пластиковые выступы, детский смех, гибкие фигуры людей в обвязках. Женя упорно и невидяще толкал коляску дальше, к заросшему пруду и молился, чтоб ни его, ни Петю, не накрыло прямо здесь, иначе всё, баста, обратно точно не соберёшься ни во что целое. Тем вечером, засыпая, Женя услышал Петины глухие всхлипы и подорвался, как подстреленный. В темноте его хрупкую фигуру бьёт крупной дрожью, сочащаяся боль отравляет пространство изотопами радия — дотронься, и рука обгорит до самого плеча. Женя обнимает его поперек груди настойчиво и бережно одновременно, как свое сокровище, как свое проклятье. Как наставника, как самого верного друга, того, кого упустил и силился догнать, обдирая ноги до кровавых мозолей. — Перестань это всё, Женя, — шёпот обкусанных губ еле слышно, а ощущается как забивание гвоздей в барабанные перепонки. — Что ты с этим возишься? Мне ты уже не поможешь. Очаг тупой горячей ярости рождается где-то в горле. — Значит так, — Семененко обхватывает его за шею, вынуждая посмотреть в глаза. — Ты будешь ходить, ясно тебе? Не то что ходить, летать, я спринт с тобой наперегонки ещё побегу. И в горы поеду, и на Эверест этот ёбаный залезу с тобой вместе, понял? Это всё похоже на предсмертную агонию, на бред сумасшедшего, ведь не может человек с почти нулевой чувствительностью нижних конечностей просто встать и пойти, как будто ничего и не было. Женя, очевидно, недооценивал силу самовнушения. Когда лечащий врач рекомендует приступить к занятиям ЛФК, Женя берёт это под свой личный контроль. За всеми упражнениями наблюдает, как под микроскопом, выверяя амплитуду каждого наклона, каждый угол, каждое движение. Петино спартанское упорство мешается в равных пропорциях со смущением и злостью, когда ногу не получается согнуть так сильно, как ему хочется, но Женя не отступает — если отступит, сам себя никогда больше не простит, потому что жизнь, по Пармениду, уж точно не даст ему второго шанса. Он приносит в дом ходунки, долго уговаривать Петю попробовать встать не приходится, потому что он сам рвётся так, что Жене страшно, как бы не убился. Реальность бьёт под дых: в первый раз не получается даже до конца разогнуть колени и держать позвоночник прямо. Гуменник пытается ещё и ещё, пока руки, принявшие на себя почти всю нагрузку, не сдают, и он без сил падает обратно на кровать. Женя вплетает руку ему во взмокшие волосы, приучая самого себя довольствоваться малым. Одно то, что он хотя бы попытался — уже маленькая, выстраданная победа, а чудес он не ждёт вовсе. Но чудо случается. Случается тогда, когда Женя к нему меньше всего готов, одним ясным прохладным утром, в которое он стоит на тесной кухне и готовит завтрак. Каша на плите дымится и забавно булькает, когда до ушей доносится слабый шаркающий звук. Он бросается к спальне и замирает в проёме. Перед ним Петя во весь рост — Женя почти забыл, насколько тот высокий. Плечи опущены, ноги врастопырку, как у годовалого ребёнка, руки свободны и приподняты, неловко балансируя его. Ходунки стоят в стороне. Петя смотрит на него с таким восторгом, будто только что прошёл маршрут самой высокой сложности, и Семененко чувствует, ловя счастливые блики в его глазах, что научился, наконец, дышать заново. Ноги подводят Петю быстро, но Женя ещё быстрее, в один скачок оказывается рядом и позволяет упасть в свои открытые нараспашку объятия. Он утыкается в чужую макушку, пахнет мылом и почему-то совсем немного цветами с полей в альпийских предгорьях, куда они, быть может, съездят снова вместе. Теперь у них появился на это шанс. Женя не загадывает дальше момента, когда Петя сможет пройти хоть несколько шагов, осмелев отпустить его руку — потом, конечно, неизбежно найдя её снова.