Глава 7. Плач и вода
20 июня 2026 г., 19:16
***
Лес кончился внезапно. Ещё вчера они шли под сомкнутыми кронами, где свет едва пробивался сквозь густую хвою, а сегодня утром деревья расступились, и перед ними открылась широкая долина.
Низкое серое небо висело над ней, как намокшая шерсть, и ветер, не сдерживаемый лесной стеной, рвал с земли остатки снега и колючую травяную труху.
Арманн остановился первым, щурясь от непривычного простора. За спиной осталось зелёное, дышащее нутро чащи, где каждый шорох был понятен и предсказуем. Здесь, в открытом поле, он вдруг почувствовал себя голым. Сутана, которую он так и не снял за весь путь, хлопала на ветру, как подбитое крыло.
— Видидалур, — сказал Эрик, останавливаясь рядом.
Его голос звучал глухо, словно и он, лесной житель, чувствовал себя неуютно под этим бескрайним небом. — Деревня на краю пустоши. Я бывал здесь однажды, давно. Тогда это было доброе место.
— А теперь? — спросил Натаниэль, не оборачиваясь. Он стоял чуть впереди, вглядываясь в долину, и его спина под дорожным плащом была напряжена, как у волка, почуявшего чужое логово.
— Теперь не знаю, — честно ответил Эрик. — Но тропа к капищу лежит через эту долину. Придётся пройти.
Они двинулись вниз по склону. Земля под ногами была мягкой, пропитанной талой водой, и вскоре сапоги снова промокли. Впереди, в низине, темнели очертания построек — низкие, вросшие в землю дома с дерновыми крышами, несколько амбаров, покосившаяся изгородь. И над всем этим — тонкая струйка дыма, единственный признак жизни в этом унылом, выцветшем пейзаже.
Когда они подошли ближе, деревня раскрылась перед ними во всей своей убогой, затаённой тревоге. Дорога, разбитая колёсами и копытами, вела между домами, но на ней не было видно свежих следов. У порога одного из домов валялось перевёрнутое ведро, уже присыпанное пылью и сухой травой — его не поднимали много дней. Чуть дальше, у покосившейся изгороди, ветер трепал обрывок верёвки, на которой когда-то сушилось бельё. Теперь верёвка болталась впустую, как забытое напоминание о нормальной жизни.
Дома стояли молчаливые, словно ослепшие. Ставни на окнах были закрыты наглухо, и кое-где из щелей торчали тряпки — жители затыкали любые отверстия, сквозь которые мог проникнуть ночной холод или, может, что-то пострашнее холода.
На одной из дверей Арманн заметил вырезанный ножом крест — грубый, торопливый, словно его рисовали дрожащей рукой. Рядом, на косяке, темнело пятно, похожее на засохшую кровь. То ли жертвенная метка, то ли след беды, которую уже не скрыть.
У колодца в центре деревни стояла женщина. Она набирала воду, но, заметив путников, замерла, прижав ведро к груди, и долго смотрела на них, не с любопытством, а с тупым, измученным страхом. Её лицо было серым, как здешнее небо, а под глазами залегли глубокие тени. Не сказав ни слова, она подхватила ведро и торопливо скрылась за ближайшей дверью. Слышно было, как изнутри задвинули засов.
Из-за угла амбара выглянул мальчишка лет десяти — худой, вихрастый, с глазами, слишком большими для его измождённого лица. Он смотрел на чужаков с жадным, голодным вниманием, но как только Арманн сделал шаг в его сторону, метнулся прочь, словно вспугнутый зверёк, и исчез в лабиринте построек.
— Они боятся, — тихо сказал Натаниэль. — Даже друг друга.
Эрик ничего не ответил, только крепче сжал посох.
На звук их шагов из ближайшего дома осторожно выглянул человек. Старик с седой, клочковатой бородой и глубоко запавшими глазами, в которых плескался застарелый страх. Он долго всматривался в путников, потом, заметив сутану Арманна, судорожно перекрестился и, шаркая, вышел на крыльцо.
— Священник? — голос у него был сиплый, словно им давно не пользовались. — Господь услышал наши молитвы? Вы пришли помочь?
Арманн почувствовал, как внутри что-то сжалось. Он уже отвык от этого — от взглядов, полных надежды, от ожидания, что он, облачённый в чёрное, способен что-то изменить. За три года служения в маленьком приходе у фьорда он научился крестить, отпевать и читать проповеди, но так и не научился верить, что его слова и жесты имеют силу. А теперь этот старик смотрел на него так, словно он был не уставшим путником в грязной сутане, а посланцем небес.
— Я пастор, — сказал Арманн, стараясь, чтобы голос звучал твёрдо. — Меня зовут Арманн Паудльссон. Это мои спутники. Мы держим путь через вашу долину и хотели бы попросить ночлега. И… расскажите, что у вас случилось.
Старик перевёл взгляд на Эрика, потом на Натаниэля, и в его глазах мелькнула тень сомнения. Слишком странной была эта троица: пастор с лицом человека, потерявшего веру, старик с посохом, похожий на ведуна, и молодой парень, от которого веяло лесом и чем-то древним, нездешним. Но отчаяние пересилило осторожность.
— Я Торстейн, — сказал он, отступая от двери и пропуская их внутрь. — Староста этого… того, что осталось от деревни. Входите. Я расскажу. Только… — он снова перекрестился, — только не говорите, что вы не сможете помочь. Мы больше не вынесем этого.
Внутри дом оказался таким же унылым, как и снаружи. Земляной пол, застеленный соломой, грубо сколоченный стол, очаг, в котором едва теплились угли. Пахло сыростью, дымом и запустением. Торстейн усадил гостей на лавки, сам сел напротив, сложив на коленях узловатые, натруженные руки.
— Началось это три месяца назад, — заговорил он, глядя в пол. — Сначала полегла скотина: овцы, коровы. Поутру выходим, а они лежат мёртвые. Не растерзанные, нет. Просто… мёртвые. Будто кто-то высосал из них жизнь. Потом — хуже. С окрестных холмов по ночам стал доноситься плач. Детский. Тонкий такой, жалобный. Кто посмелее — ходили смотреть. И не возвращались.
— Сколько? — спросил Эрик.
— Трое, — Торстейн поднял на него красные, воспалённые глаза. — Троих нашли на пустоши. Одежда цела, а тела… будто высохшие, как старые коренья. Мы молились, пастор, всё делали, как положено,но плач не утихает. А теперь он приходит каждую ночь, всё ближе и ближе к домам.
Он замолчал. В тишине было слышно, как ветер скребётся в ставни. Арманн почувствовал, как холодок пробежал по спине.
Детский плач по ночам.
Высосанная жизнь. Это не было похоже на обычную напасть — волков, болезнь или разбойников. Это было что-то иное, что-то, о чём он читал в старых книгах, которые в семинарии называли суевериями и запрещали даже открывать.
— Мюлинг, — тихо сказал Натаниэль.
Все повернулись к нему. Он сидел в углу, откинувшись к стене, и его серые глаза казались почти чёрными в полумраке.
— Что? — переспросил Торстейн.
— Мюлинг, — повторил Натаниэль. — Дух некрещёного младенца. Того, кого родили тайно и бросили умирать, он не может уйти, не может обрести покой. И требует, чтобы живые разделили его боль.
В комнате повисла тяжёлая тишина. Торстейн побледнел, его губы задрожали.
— Это… это язычество, — выдавил он, переводя взгляд на Арманна. — Пастор, вы же не верите в это? Скажите, что это не так!
Арманн молчал. Он смотрел на свои руки, лежащие на коленях, и думал о том, что ещё год назад сам бы сказал то же самое. Язычество. Суеверие. Сказки. Но сейчас, после всего, что он видел и слышал в лесу, после амулетов на своей груди и правды, рассказанной Эриком, он уже не мог просто отмахнуться.
— Я верю, — сказал он наконец, и голос его прозвучал глухо, но твёрдо, — что есть вещи, которые старше нашей веры, и что иногда, чтобы помочь людям, нужно знать не только Писание.
Торстейн смотрел на него с ужасом и надеждой одновременно. Потом медленно, словно через силу, кивнул.
— Если вы можете остановить это… делайте что должно. Я не буду спрашивать как.
Эрик, всё это время молчавший, подался вперёд.
— Нам нужно знать имя, — сказал он. — Имя ребёнка и место, где его оставили. Без этого не упокоить.
Торстейн покачал головой.
— Не знаю, да и никто не знает, у нас в деревне уже много лет не было… такого. Все дети рождаются в законе, всех крестят.
— Значит, это случилось не здесь, — сказал Натаниэль. — Мюлинг приходит с пустоши, значит, его бросили там. Мать могла быть прохожей, или пастушкой с дальнего хутора. Но имя… имя знает только она, или сам дух.
— И как же нам его узнать? — спросил Арманн.
Натаниэль перевёл взгляд на него. В серых глазах не было ни страха, ни сомнения — только спокойная, усталая решимость.
— Ночью, — сказал он. — Когда он придёт, я пойду и послушаю.
— Один? — Ужаснулся старик.
— Нет, со мной пойдёт пастор. Ему ведь нужно будет окрестить духа, когда я узнаю имя.
Арманн открыл рот, чтобы возразить, но осёкся. Он посмотрел на Эрика, ища поддержки, но старый пастор только кивнул, словно давно ожидал этого.
— Так будет правильно, — сказал Эрик. —Только вместе вы сможете дать этому духу то, чего он лишён: имя и покой.
Арманн медленно выдохнул. Страх всё ещё сидел внутри — липкий, холодный, — но рядом с ним росло и что-то другое. Чувство, что он нужен. Что его присутствие здесь не случайность.
— Хорошо, — сказал он. — Пойдем ночью.
Торстейн, слушавший этот разговор с побелевшим лицом, судорожно сглотнул.
— Да хранит вас Господь, — прошептал он. — И… те, кто старше него.
***
Ночь опустилась на Видидалур быстро, как задергивают полог над постелью умирающего. Едва последние отблески заката погасли за холмами, деревня погрузилась в густую, вязкую тьму, какую не разгоняет даже луна. Небо затянуло низкими облаками, и ни единой звезды не проглядывало сквозь эту серую пелену.
Торстейн проводил их до околицы и остановился у покосившейся изгороди, дальше которой не смел ступить. Его лицо в свете масляного фонаря казалось восковой маской — застывшее, с провалами глаз и плотно сжатым ртом.
— Туда, — он махнул рукой в сторону пустоши. — Там холм. Плоский такой, с камнем на вершине, раньше там пастухи овец пасли. Теперь только плач.
— Мы вернемся, — сказал Арманн, сам не зная зачем. Может, чтобы подбодрить старика, может, чтобы убедить себя.
Торстейн ничего не ответил. Только перекрестил их: сначала Арманна, потом, поколебавшись, Натаниэля, и торопливо зашагал обратно к дому, сгорбившись, словно под тяжестью всех прожитых лет.
Они остались вдвоем на краю деревни. За спиной были молчаливые, слепые дома с запертыми ставнями. Впереди лишь пустошь, тонущая во тьме. Ветер дул оттуда, принося запах сырой земли и чего-то сладковатого, приторного, от чего першило в горле.
— Готов? — спросил Натаниэль.
Арманн сглотнул.
— Нет, но выбора нет.
И они пошли.
Пустошь встретила их тишиной, не живой, лесной, к которой они привыкли за дни пути, а иной, мертвой, ватной, словно сам воздух здесь был выпит до дна.
Под ногами шуршала сухая, ломкая трава, перемешанная с камнями. В темноте то и дело попадались неглубокие ямы и рытвины, и Арманн несколько раз спотыкался, чертыхаясь сквозь зубы.
Натаниэль шел ровно, словно видел в темноте или чувствовал дорогу, как чувствовал когда-то зайца на поляне.
Плач они услышали не сразу, сначала это был просто звук на грани слышимость, тонкий, дрожащий, как ветер в печной трубе. Арманн замер, прислушался. Звук повторился, уже ближе, детский плач.
Не крик боли, не истерика, а то самое, от чего у любой матери сжимается сердце: тихое, безнадежное хныканье брошенного ребенка, который уже не ждет, что на него откликнутся, но все еще плачет по привычке, по инерции, потому что не умеет иначе.
— Там, — Натаниэль указал влево, где темнел невысокий холм.
Они двинулись на звук. Чем ближе подходили, тем громче становился плач и тем сильнее сгущался холод, не обычный, ветреный, а тот, что проникает под одежду, в кости, в самую душу, могильный холод, от которого не спасает ни плащ, ни движение.
На вершине холма, у большого плоского камня, поросшего серым лишайником, что-то шевелилось.
Арманн остановился, чувствуя, как внутри все холодеет. Рядом замер Натаниэль. Его рука легла на рукоять ножа, но он не вытащил его, не потому, что не боялся, а потому, что понимал: против такого оружие бесполезно.
Существо у камня подняло голову.
Это был ребенок. Младенец, может, нескольких месяцев от роду, но все в нем было неправильным, искаженным, как в страшном сне. Кожа — синюшно-бледная, натянутая на раздутое тельце, словно он пролежал в воде много дней. Глаза — белесые, без зрачков, но видящие. Они уставились на пришедших, и в них не было ни злобы, ни голода, только бесконечная, всепоглощающая тоска. Рот приоткрыт, и из него вырывался тот самый плач — тонкий, монотонный, выматывающий душу.
Но хуже всего были руки. Маленькие, пухлые, с крошечными пальчиками, они тянулись к людям не угрожая, а прося. Прося тепла, которого у него никогда не было, прося объятий, которых его лишили.
Арманн почувствовал, как к горлу подступает ком. Он видел смерть, хоронил прихожан, старых и молодых. Но это… это было за гранью того, что способно вынести человеческое сердце.
— Мюлинг, — прошептал Натаниэль. Голос его был ровным, но Арманн слышал, как он дрожит на выдохе. — Я должен подойти ближе и услышать имя.
— Я с тобой.
Они двинулись вперед медленно, шаг за шагом. Существо следило за ними белесыми глазами, и его плач то затихал, то усиливался, словно оно проверяло, не убегут ли эти люди, как убегали все до них.
На расстоянии вытянутой руки Натаниэль остановился. Опустился на колени прямо в мокрую, холодную траву и закрыл глаза. Его лицо стало отстраненным, дыхание замедлилось, а губы едва заметно зашевелились — не слова, а так, движение воздуха, похожее на молитву или заговор.
Арманн стоял рядом, не смея пошевелиться, он видел, как напряглось тело друга, как побелели костяшки пальцев, сжимающих колени. Видел, как по его лицу пробежала судорога — боли, или страха, или чего-то, что Арманн не мог назвать.
Мюлинг замолчал. Внезапно, словно его заткнули. Белесые глаза уставились на Натаниэля, и в них мелькнуло что-то новое, не тоска, а узнавание.
Время растянулось, как смола. Арманн считал удары сердца — один, два, три, десять, двадцать. Холод пробирал до костей, плащ промок от росы, но он не двигался. Только смотрел то на друга, то на существо, которое замерло у камня, как диковинное, страшное изваяние.
А потом Натаниэль открыл глаза. Его лицо было бледным, на лбу выступила испарина, но взгляд оставался ясным.
— Асдис, — сказал он. Голос прозвучал хрипло, словно он долго кричал. — Ее звали Асдис. Мать назвала ее так перед тем, как… оставить.
Он поднялся, пошатнулся, и Арманн подхватил его под локоть. Рука Натаниэля была ледяной.
— Дальше — ты, — сказал он, глядя на Арманна. — Я сделал свое, теперь дай ей покой.
Арманн посмотрел на мюлинга. Существо все так же сидело у камня, но теперь его белесые глаза были устремлены на него. И в них, он мог бы поклясться, читался вопрос или мольба.
Он отпустил Натаниэля, шагнул вперед и опустился на колени рядом с существом. Холод, исходивший от него, был почти невыносимым, но Арманн заставил себя не отшатнуться. Он сложил руки, как делал это десятки раз в своей церкви у фьорда, и заговорил. Не по книге, не по канону, а от сердца, так, как чувствовал.
— Асдис, дитя, рожденное в грехе, но не знавшее греха. Ты пришла в этот мир без имени, без любви, без защиты. Люди, которые должны были дать тебе все это, отняли у тебя даже жизнь. Я не могу вернуть тебе то, что ты потеряла, но я могу дать тебе то, чего у тебя никогда не было.
Он набрал в ладонь воды из фляги, висевшей на поясе, и осторожно, едва касаясь, провел мокрыми пальцами по лбу существа. Кожа была холодной и какой-то неправильно мягкой, но Арманн не отдернул руку.
— Крещаю тебя, Асдис, во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Прими имя, которое дала тебе мать. Прими покой, которого ты достойна и иди туда, где нет ни боли, ни страха, ни одиночества. Иди с миром.
Он замолчал. Тишина накрыла холм — такая глубокая, что было слышно, как ветер шелестит сухой травой.
А потом мюлинг улыбнулся.
Это была не улыбка живого ребёнка, скорее, тень улыбки, слабое движение губ, но в ней было столько света, что у Арманна перехватило дыхание. Белесые глаза потеплели, налились цветом, на мгновение они стали голубыми, как летнее небо, а потом начали таять.
Вместе с ними таяло и само существо: синюшная кожа светлела, раздутое тельце опадало, превращаясь в горстку праха и сухих косточек, которые ветер тут же подхватил и унес в темноту.
На камне, где только что сидел мюлинг, осталось только маленькое углубление, наполненное водой — чистой, прозрачной, отражающей край облака, за которым пряталась луна.
Арманн опустил голову и заплакал. Беззвучно, не стыдясь, давая волю всему, что накопилось за эти дни, месяцы, годы. Рядом, так же молча, опустился Натаниэль и положил руку ему на плечо. Теплую, живую, настоящую.
— Ты дал ей имя, — сказал он тихо. — Ты дал ей покой, это больше, чем у нее было при жизни. Ты все сделал правильно.
Арманн вытер лицо рукавом, посмотрел на опустевший камень, на воду в углублении, на темное небо, которое, кажется, стало чуть светлее.
— Я крестил мертвого ребенка, рожденного неизвестно когда и неизвестно от кого, — сказал он хрипло. — И это первый раз за три года, когда я почувствовал, что моя вера что-то значит.
— Значит, — сказал Натаниэль. — Для нее значила и для меня.
Они поднялись и, не сговариваясь, пошли обратно к деревне. За спиной остался холм с камнем и маленькой лужицей воды, в которой отражалось небо. Впереди дома Видидалура, где их ждали измученные, запуганные люди.
Но теперь Арманн знал, что сможет посмотреть им в глаза и Натаниэль знал, что его дар не проклятие, а ключ. Ключ к тем, кто застрял между мирами и ждет, когда их наконец услышат.
***
Рассвет они встретили на пороге дома Торстейна. Староста, увидев их уставшие, но спокойные лица, все понял без слов. Он опустился на колени прямо в грязь, схватил руку Арманна и прижался к ней лбом.
— Спасибо, — прошептал он. — Спасибо, отец. Спасибо вам обоим.
Арманн не отнял руку. Только посмотрел на Натаниэля, стоявшего рядом, и едва заметно кивнул. Они справились. Вместе.
Деревня просыпалась медленно, недоверчиво, словно зверь, который привык, что любой шорох сулит беду. Первыми, ещё до полудня, на улицу вышли дети те, что вчера прятались за ставнями и выглядывали из щелей.
Теперь они стояли поодаль и смотрели на чужаков, сидевших на скамье у дома Торстейна. Смотрели с любопытством, смешанным с остатками страха, но уже без прежнего ужаса.
Одна девочка, лет семи, с соломенными волосами и серьёзными, не по годам взрослыми глазами, осмелилась подойти ближе. В руках она держала краюху хлеба, завёрнутую в чистую тряпицу.
— Мама велела отдать, — сказала она, протягивая свёрток Арманну. — Говорит, вы… вы её упокоили. Ту, что плакала.
Арманн принял хлеб, и его пальцы на мгновение задержались на тёплой ткани. Он хотел сказать что-то подобающее случаю — о милости Божьей, о благодати, но слова показались ему чужими и ненужными. Вместо этого он просто кивнул и ответил:
— Спасибо твоей маме и тебе.
Девочка ещё мгновение постояла, разглядывая его сутану, его усталое лицо, потом перевела взгляд на Натаниэля, который сидел рядом, прикрыв глаза и подставив лицо бледному солнцу. Что-то в его облике, может, лесная отрешённость, может, шрам на скуле, которого Арманн раньше не замечал, заставило её замереть. Но она не испугалась, только тихо спросила:
— А вы колдун?
Натаниэль открыл глаза и посмотрел на неё. Долго, серьёзно, без улыбки.
— Нет, — сказал он наконец. — Я просто слушаю.
Девочка кивнула, словно поняла что-то важное, и убежала обратно к своим. А хлеб они разделили на троих, когда проснулся Эрик.
К полудню деревня ожила. Скрипнули колодезные вороты, захлопали двери, задымили очаги. Женщины, ещё вчера прятавшие лица, теперь выходили во двор — развесить бельё, накормить кур, просто постоять на солнце. Мужчины, хмурые и немногословные, собрались у дома Торстейна, чтобы пожать руки чужакам. Рукопожатия у них были крепкие, мозолистые, а слова — скупыми, но в глазах стояла та особая, северная благодарность, которая не нуждается в речах.
Арманн и Натаниэль сидели на скамье, принимая эти молчаливые дары уважения. Им поднесли крынку молока, связку вяленой рыбы, кусок овечьего сыра, завёрнутый в лопух. Кто-то принёс тёплые вязаные носки — грубой вязки, но плотные, способные согреть в самую лютую стужу. Арманн хотел отказаться, но Натаниэль молча принял подношение и сунул в дорожный мешок.
— Пригодится, — сказал он коротко.
Сами они почти не разговаривали.
После прошедшей ночи слова казались лишними, всё важное уже было сказано там, у костра, или ещё раньше, у чёрного озера, или в те долгие три года, когда каждый вёл свой безмолвный диалог с пустотой. Теперь между ними установилось то редкое, драгоценное равновесие, когда двое могут просто быть рядом и этого достаточно.
Арманн задремал, сидя на скамье, привалившись спиной к тёплой бревенчатой стене. Солнце, пробившееся сквозь облака, легло на его лицо, и суровая складка между бровей разгладилась. Во сне он казался моложе — почти тем самым семинаристом, который когда-то ввалился на хутор Эрика с хохотом и ворохом нелепых историй.
Натаниэль не спал. Он сидел, вытянув ноги, и смотрел на деревенскую улицу. Мимо прошла женщина с корзиной белья, поклонилась ему — низко, в пояс, — и засеменила дальше. Пробежали мальчишки с палками, изображавшими мечи, и один из них, поравнявшись с Натаниэлем, вдруг остановился и неуклюже поклонился, подражая взрослым. Натаниэль чуть заметно кивнул в ответ, и мальчишка, просияв, помчался догонять своих.
Он думал о мюлинге. О том, как холодно и страшно было тянуться к этой истерзанной душе, как больно — слышать её безмолвный крик. И о том, как легко, оказывается, было дать ей покой.
Всего-то — услышать имя. Всего-то — произнести несколько слов над горсткой праха. Почему люди так редко делают это друг для друга? Почему предпочитают жечь и проклинать, а не слушать и называть по имени?
Он не знал ответа. Но чувствовал, что этой ночью что-то изменилось не только для деревни, но и для него самого. Словно он наконец понял, зачем ему дан его дар. Не для того, чтобы выживать в лесу. Не для того, чтобы защищаться от врагов. А для того, чтобы слышать тех, кого никто не слышит.
***
Эрик тем временем сидел в доме Торстейна. Староста выставил на стол свои скудные запасы — прошлогодний мёд, засахарившийся и тёмный, как янтарь, да травяной отвар, горьковатый и душистый. Они сидели друг напротив друга, два старика, каждый из которых видел на своём веку больше, чем хотел бы помнить.
— Ты ведь не просто пастор, — сказал Торстейн, глядя на Эрика поверх кружки. Это был не вопрос.
— Не просто, — согласился Эрик.
— Я слышал о таких, как ты. Давно, ещё от деда. Он говорил, есть люди, которые помнят. Которые хранят то, что было до… до всего этого. — Он неопределённо махнул рукой, то ли имея в виду церковь, то ли весь нынешний мир.
Эрик отпил отвар, помолчал
.
— Твой дед был мудрым человеком. Многое ушло, Торстейн. Многое забыто. Но кое-что ещё живо. В лесу, в земле, в крови некоторых людей. И есть те, кто хочет это уничтожить и те, кто хочет сохранить, я из последних.
Торстейн кивнул, словно ожидал этих слов.
— Твои парни… они ведь тоже из этих? Которые помнят?
— Они из тех, кто должен замкнуть круг, — сказал Эрик. — Сами ещё не до конца понимают, но они — ключи к тому, что было сломано очень давно. Я веду их туда, где можно всё исправить, или окончательно погубить, как выйдет.
Староста долго смотрел в свою кружку. Потом поднял глаза.
— Я не знаю, что вы ищете, и не хочу знать, но после того, что они сделали этой ночью… если вам понадобится помощь — еда, кров, лошади, — всё, что есть в Видидалуре, ваше. Мы не забываем добра и не забываем зла, а вы сделали добро.
Эрик молча склонил голову. Он не любил благодарностей, не умел их принимать. Но отказывать сейчас было бы неуважением. Он просто запомнил. И отложил в сердце ещё одну деревню, ещё одно место, где у него есть должники и, возможно, друзья.
***
Вечером они снова сидели втроём — на этот раз не у лесного костра, а в доме Торстейна, за столом, на котором дымилась миска с похлёбкой и лежали ломти ячменного хлеба. Хозяин уступил им свою постель, а сам ушёл ночевать к соседям, сказав, что ему «полезно кости размять».
Арманн ел медленно, смакуя каждый глоток. После месяцев семинарской баланды и скудных припасов его хутора, горячая наваристая похлёбка казалась ему пиром. Натаниэль, как всегда, ел молча, но в его движениях не было прежней затравленности — только спокойная, размеренная уверенность человека, который знает, что еда не закончится внезапно и её не отнимут.
— Завтра выступаем, — сказал Эрик, отодвигая пустую миску. — Дорога до капища займёт ещё дня три, если не будет задержек. Торстейн сказал, за пустошью начинаются холмы, а за ними — старый тракт. По нему идти легче, но там бывают люди. А люди сейчас, — он взглянул на Натаниэля, — могут быть опаснее леса.
Натаниэль кивнул. Он понимал. Его дар, его кровь, само его существование были преступлением в глазах многих. И хотя в Видидалуре их приняли как спасителей, в других местах всё могло обернуться иначе.
— Значит, пойдём лесом, — сказал Арманн. — Там хоть и мороки, но мороки мы уже видели. А люди…
Эрик усмехнулся в бороду.
— Ты растешь, семинарист. Ещё немного — и начнёшь думать, как лесной житель.
— Учусь у лучших, — Арманн кивнул на Натаниэля, и тот, вопреки обыкновению, не отвёл взгляд, а едва заметно улыбнулся одними уголками губ.
Ночь в доме Торстейна прошла спокойно. Впервые за много дней они спали под крышей, на настоящих тюфяках, набитых соломой, укрытые тёплыми овчинами. Арманн заснул почти мгновенно, едва голова коснулась свёрнутого плаща. Натаниэль ещё долго лежал, глядя в тёмный потолок и слушая, как за стеной вздыхает ветер. Но и его сон наконец сморил — глубокий, без сновидений, целительный.
Утром они собрались затемно. Торстейн, пришедший провожать, сунул Эрику узелок с едой и маленький, потёртый мешочек.
— Серебро, — сказал он на немой вопрос. — Немного, но пригодится. В больших селениях за еду и кров берут монетой, а у вас, я вижу, лишнего нет.
Эрик хотел отказаться, но староста замотал головой.
— Не обижай, пастор. Мы в долгу и долг свой платим.
Они вышли за околицу в серых предрассветных сумерках. Деревня ещё спала, но в некоторых окнах уже горел слабый свет — жители просыпались, чтобы проводить их взглядами. На холме, где вчера ночью сидел мюлинг, теперь росла молодая трава — или это только показалось Арманну в неверном утреннем свете.
Они шли молча, каждый погружённый в свои мысли. Впереди лежала пустошь, за ней — холмы, за холмами — старый тракт, а где-то далеко, в сердце дикого леса, ждало древнее капище, где когда-то горел костёр и где всё должно было закончиться.
Или начаться заново.