***
— А это кто? — отец кивнул на ежа, который жадно пил из кошачьей миски молоко, раздуваясь на глазах и похрюкивая. — Да вот, жизнь живая, — Егор, отчего-то смутившись, потер горящий висок. — Подумал, накормлю его, ну и отпущу… — Ты молока только больше не давай. Нельзя им. Как яд. — А если он сам пьет?! — привычно, почти машинально воспротивился Егор отцовской директиве. — Будет разве он пить, что ему как яд?.. Отцовский взгляд он оценил и даже немного устыдился — но лишь немного. Всё заслонила тревога за ежа. Вдруг он теперь отравленный? Тот как раз допил — слизал последние капли розовым язычком и ушуршал в коридор, спать в обувницу. — Они просто молоко не переваривают. Пердят как на разрыв, — пояснил отец, и взяв из холодильника початый пакет кефира, поковылял к себе. Егор остался стоять в облаке тугой давящей вины. Хотелось отнести погубленного в лес, вдруг родное место поможет, но еж уже устроился спать на отцовских стоптанных ботинках и умирать вроде как не собирался. Егор несколько раз ходил к нему на цыпочках, смотрел, дышит ли, не околел ли. Еж дышал, едва заметно, повернувшись к миру колючей спиной. А ночью егоров сон, горячечно неглубокий после прогулок в вымокших кедах, прервал мощный залп ежиного пердежа. Оказалось, что ежи и вправду ночные животные. Не врали детские книжки. Егор выяснил, опять же из книжек, что ежи в неволе кровожадно едят мясо: куриные сердечки и просто крошеную курятину (без соли и перца); и внезапно — огурцы, абрикосы и клубнику. Словом, запросы и аппетиты у абстрактного ежа были побольше, чем у конкретного Егора. Этот еж ел синеватую куриную грудку, которую Егор нареза́л некрупными кубиками и окатывал на всякий случай крутым кипятком. И огурцы точил, смешно выгрызая мелкими зубами из кружков полумесяцы. Егор и сам удивлялся, что за азарт в нем проснулся выкормить заморыша — то ли спортивный интерес, то ли какое-то родительское искаженное чувство... То ли что еще пострашней. На четвертый день еж заметно поправился — весь округлился, иголки стали лосниться, и даже кривоватые ножки стояли уже не так рахитично. Он бегал по студии, наступил окрепшей пятой на кнопку магнитофона и стер пол-кассеты гитарных наигрышей, заменив тщания Опизденевшего Егора на шедевр Джона Кейла. Погрыз обои в туалете, загнал котов под тахту и распотрошил пачку «Примы». Забирался лежащему Егору на грудь, когтил футболку и щекотно нюхал лицо, проверяя, вестимо, на съедобность, и снова забавно пофыркивал. А на восьмой день — то есть, седьмой вечер и ночь — ночное животное еж заскучал. Егор повторно забоялся — вдруг таки чем отравил, но еж был здоров. Просто на порозовевшей от усиленного питания мордочке проступала какая-то высшая тоска. Он забрался на подоконник глухого окна и стоял, провисая животом и глядя в весенние сумерки. И Егор понял: пора. На следующий день он отнес ежа в лес, в то же место, где взял (насколько запомнил). Осторожно посадил на траву и отступил, замирая внутри — вдруг тот все-таки обручнел, привязался? Но еж самодостаточно ушел, качая раздобревшими боками. Только, показалось Егору — перед тем как скрыться в корнях, обернулся и посмотрел лукавым темным глазком.***
На следующий год он отправился в лес на Пасху за ежом не то чтобы специально — снова так всё сложилось, вышло как-то само… И еж сам к нему вышел. Тот же самый, был уверен Егор, заматеревший и наглый. И само собою же это стало традицией, его личным праздником, не сусально-пряничным, колбасным, людским — а настоящим. Его лесной пасхой, воскресением ежовым. Потому что, думал Егор, вытянушись на апрельском солнышке, пока веселый еж сновал рядом и покусывал зачем-то штанину: это как же всё, весной Христос из гроба выходит и еж выходит из норы, проснувшийся от спячки, словно восставший из мертвых… Эта мысль рождала молочно-теплое спокойствие и чувство, что всё в мире правильно и на самом деле очень даже хорошо, надо только закрыть глаза и увидеть. И когда опускалась на землю очередная весна, и тесно становилось в расписной душной комнате, не радовали яды в стекле и иных доступных форматах, бурые книги шестнадцатитомного академического издания с притчей про луковку и прочая поебень, и вообще наступала форменная смерть, он шел в лес — уже сразу с болтавшимся в руке пакетом крошеного мяса, чтобы встретить воскресшего ежа как следует, пригоршней на раскрытой ладони: бери, ешь, живи.***
Его собственная пасха пришла в феврале. И когда тело осталось где-то вверху, далеко в толще давящей земли, а сам он оказался внизу в тьме кромешной — спустя бесконечную тысячу времени вдруг наступила весна. И тот, кого он всё хотел увидеть на картине Грюневальда (вживую — выражению морщилась филолог-жена), стоял перед ним во славе и силе своей, отворив двери гроба. В сиянии алого, золота, ультрамарина — и зачерпнув из своей горячей солнечной раны, протянул Егору пригоршню крошеного мяса.