***
Мы выехали от родителей в шестнадцать ноль-ноль. Ровно. Я за рулём. В салоне моей машины пахло хвоей и табаком – этот запах всегда был для меня уютным, почти домашним, он напоминал о поездках к бабушке, о долгих разговорах, о свободе. Но сегодня он душил. Сегодня в машине висела такая тишина, что можно было пощупать её рукой – густую, липкую, как смола, которая медленно застывает на ветке, не давая дереву дышать. Мы выехали оттуда в шестнадцать ноль-ноль, и с тех пор она не проронила ни слова. А я не знала, что сказать. Как объяснить, что я только что назвала её «хорошей подругой»? Как объяснить, что я видела, как потускнели её глаза, когда мать сказала: «Приятно познакомиться, доченька нам о тебе много рассказывала». Мать улыбалась, такая гостеприимная, такая милая, такая незнающая. Она пекла пироги, наливала чай, расспрашивала о работе, о планах, о переезде. А она улыбалась в ответ, пожимала руку отцу, говорила «очень приятно». И внутри у меня всё переворачивалось. Потому что она не «подруга». Она – моя жизнь. А я вынуждена врать, потому что родители – гомофобы. Я знала это всегда, но сегодня, впервые, я почувствовала эту ложь на вкус. Горькую, как тот чай, который она так и не допила. Мы ехали по трассе, и я смотрела на дорогу, на разметку, на столбы, которые пробегали мимо, словно отсчитывая время до того момента, когда мы сможем поговорить. Она сидела, отвернувшись к окну, и я видела только отражение её лица в стекле – бледное, уставшее, с плотно сжатыми губами, с этой чёртовой родинкой за ухом, которую я целовала тысячу раз. – Ты обиделась? – спросила я наконец. – Нет, – ответила она, не поворачиваясь. – Я вижу, что обиделась. – А я вижу, что тебе плевать. – Не говори так. Ты же знаешь, что это не так. – А как говорить? Скажи, как. Как говорить, когда твоя мать смотрит на меня как на пустое место, а ты представляешь меня как «хорошую подругу»? Как мне это называть? Как я должна себя чувствовать, когда ты отводишь глаза и прячешь мою руку, когда я пытаюсь тебя коснуться? Я молчала. Потому что не знала, что ответить. Потому что она была права. Во всём. Каждое её слово – как пощёчина. Я действительно отводила глаза. Я действительно прятала её руку. Я действительно была трусихой. – Мы не можем им сказать, – наконец выдавила я. – Знаю. – Они не поймут. – Знаю. – Они выгонят меня. Или сделают вид, что ничего не произошло. И будут молчать. А это молчание хуже любых криков. – Знаю, – повторила она. И в её голосе не было ни злости, ни обиды. Только какая-то пустая, выжженная покорность, от которой мне хотелось плакать. Я сжала руль так, что побелели костяшки. За окном темнело, в салоне стало совсем сумрачно, только тусклый свет приборной панели подсвечивал её профиль. Она казалась незнакомкой. Чужой девушкой, которую я везу в неизвестность. – Я не хочу быть твоей подругой, – сказала она вдруг. Я молчала. – Я не хочу пить чай с твоей мамой и делать вид, что мы просто коллеги. Я не хочу врать. Я не хочу, чтобы ты называла меня «хорошей подругой». Я не хочу… Голос её сорвался. Я почувствовала, как она плачет, хотя не видела слёз. Я знала – она уткнулась в стекло и закусила губу, чтобы не всхлипывать, чтобы не дать мне услышать эту боль, которую я сама же и причинила. – А кем ты хочешь быть? – спросила я, хотя знала ответ. – Твоей семьёй. – А если они не примут? – Тогда мы уедем. – Куда? – Куда-нибудь. В любую дыру, где никому не будет дела до того, кого мы любим. Мы найдём своё место. Ты, я и… и может быть, когда-нибудь, собака. Или кошка. Или кактус. Не важно. Главное – вместе. Она повернулась ко мне, и в её глазах горела ярость. Не на меня. На мир. На эту несправедливость. На то, что мы вынуждены прятаться, врать, извиняться за свои чувства. – Легко сказать, – прошептала я. – А ты попробуй. Мы замолчали. Я смотрела на дорогу, но ничего не видела. Перед глазами стояла та самая картина, которую я рисовала в голове сотни раз: я стою на пороге родительского дома, а мать плачет, а отец кричит, а соседи выглядывают из окон, и каждый из них думает своё, и каждый из них меня осуждает. И я хочу провалиться сквозь землю, потому что я – не та дочь, которой они гордились. – Прости, – сказала я. – За что? – За то, что я трусиха. – Ты не трусиха, – она положила руку на мою. – Ты просто боишься. И я боюсь. Мы обе боимся. Это нормально. – Ненормально жить в страхе. Ненормально врать. Ненормально прятаться. – Тогда перестань. – Не могу. – Можешь. Ты просто не хочешь. Я не ответила. Потому что она была права. Я могла. Но не хотела. Потому что если скажу правду, то потеряю их. А если потеряю их, у меня останутся только она и этот город, который для меня чужой. И я не знаю, смогу ли я жить с этим. Мы доехали до дома уже в темноте. Я припарковалась у подъезда. Заглушила двигатель. Тишина в салоне стала ещё плотнее. Я чувствовала, как она смотрит на меня, но не поднимала глаз. Боялась увидеть в них то, что не хочу видеть. Разочарование. Или, что хуже, жалость. – Ты зайдёшь? – спросила я. – Да, – ответила она. – Конечно. Мы поднялись в квартиру. В нос ударил запах картона и пыли. Коробки стояли везде – в коридоре, в комнате, на кухне. Наш ещё не обжитой дом. Наша ещё не начавшаяся жизнь. Она прошла в спальню. Я слышала, как она разувается, как кладёт ключи на тумбочку, как включает свет. А потом я вошла следом. Увидела её вещи, разбросанные по комнате: её свитер на спинке стула, её книгу на подоконнике, её кружку на столе, ту самую, с трещиной, из которой она любила пить кофе. Каждая её вещь вдруг стала острой, как лезвие. Я смотрела на них и чувствовала, как они режут меня. Потому что она была здесь. Но её не было. Нет, она была. Она сидела на кровати и смотрела на меня. Но между нами всё ещё висела та тишина, тот воздух, который можно было пощупать рукой. Ссора не была закончена. Мы просто сделали паузу. Она протянула ко мне руки. Я подошла. Села рядом. Обняла её. Мы долго сидели, прижавшись друг к другу, не говоря ни слова. Гладили друг друга по спинам, по волосам, по щекам. И тишина постепенно таяла. Как лёд на солнце. Медленно, почти незаметно, но неумолимо. – Давай больше никогда не ссориться, – прошептала она. – Давай, – согласилась я. – Это глупо. – Очень. – Я люблю тебя. – Я тебя тоже. Мы уснули, обнявшись. Без ужина. Без разговоров. Просто заснули, уставшие от этого дня, от этой поездки, от этой боли, которую мы сами себе причинили.***
Разбирать коробки мы начали только на следующий день. Встали поздно, сварили кофе, вышли на балкон. День был серым, ветреным, каким-то выцветшим. Но нам было всё равно. Мы молча пили кофе, смотрели на просыпающийся город и чувствовали, как наша жизнь потихоньку налаживается. Потом взялись за коробки. Сначала я резала скотч, она вынимала вещи. Потом она раскладывала их по полкам, я выносила пустой картон на лестничную клетку. Мы работали молча, но это было уже не то тягостное молчание, которое душило нас вчера. Это было молчание согласия. Молчание, когда ты знаешь, что человек рядом, и тебе не нужно говорить, чтобы это чувствовать. В какой-то момент я взяла паузу и просто села на пол, среди ещё не разобранных коробок, и стала наблюдать за ней. Как она открывает пакеты, как перебирает вещи, как иногда останавливается и смотрит на какую-нибудь безделушку, вспоминая что-то, что связано с ней. Её волосы были собраны в небрежный пучок, из которого выбивались пряди. Она была в моей футболке, потому что свою она куда-то засунула и не могла найти. Она была такой… домашней. Такой родной. Такой своей. – Ты чего смотришь? – спросила она, заметив мой взгляд, и на её лице появилась та самая ироничная улыбка, от которой у меня внутри всё подпрыгивало, даже когда я злилась. – Я тут работаю, между прочим. – Красивая ты, – сказала я. Она фыркнула, откинула выбившуюся прядь с лица. – Знаю, – усмехнулась она, но в её глазах плясали смешинки, и я поняла, что она не врёт – знает, но не потому, что высокомерная, а потому что я повторяю это так часто, что, наверное, уже задолбала. – Скромная. – А то, – я усмехнулась в ответ, чувствуя, как в груди разливается тепло. Я встала с пола, где сидела среди коробок, подошла к ней сзади, положила руки на её талию и прижалась щекой к её плечу, вдыхая знакомый запах её шампуня – не помню, какой у неё шампунь, но пахло чем-то яблочным, домашним, таким, от чего хотелось закрыть глаза и никогда не открывать. Она откинула голову мне на плечо, вздохнула и закрыла глаза. Мы постояли так несколько минут, пока я не заметила в одной из коробок что-то странное. Какой-то клочок бумаги, который выпал из книги, когда она перекладывала её на полку. Он лежал на полу, мятый, сложенный в несколько раз, как будто его торопливо сунули туда и забыли. – Что это? – спросила она, проследив за моим взглядом. – Сейчас посмотрим. Я наклонилась, подняла его. Это была записка. Моим почерком. Кривым, нервным, с кляксами – я всегда пишу так, когда волнуюсь. На ней было написано: «Не уходи. Пожалуйста. Я боюсь. Я люблю тебя». Я не помнила, когда я её написала. Наверное, в тот вечер, когда она ушла к бабушке. Наверное, когда сидела одна на кухне и пила холодный кофе, и смотрела на пустую стену, и думала, что жизнь кончена. Я, наверное, написала её, а потом сунула в первую попавшуюся книгу, чтобы хоть как-то успокоиться, но забыла. Или, может, не забыла, а просто не хотела вспоминать. – Что это? – её голос дрогнул. Она взяла записку из моих рук и всмотрелась в неё, как будто пытаясь прочитать между строк то, что я не смогла выразить словами. – Так, глупости, – я попыталась забрать её обратно, но она отступила на шаг, покачала головой и прижала записку к груди, будто это было что-то живое и хрупкое. – Не глупости, – прошептала она, и я увидела, как её глаза наполнились слезами. – Это не глупости. – Прости, – сказала я, чувствуя, как ком подступает к горлу. – Я не хотела… я просто… я испугалась, что ты уйдёшь и не вернёшься. – Я не ушла, – она подошла ко мне и взяла мою руку в свои, такие тёплые, такие родные. – Я вернулась. – Знаю. – Я всегда буду возвращаться. Поняла? Всегда. Даже если ты прогонишь меня, даже если скажешь, что больше не хочешь меня видеть, я всё равно буду возвращаться. Потому что ты – мой дом. И без тебя я не могу. Я кивнула, не в силах говорить. По щеке потекла слеза, потом ещё одна, и я разрыдалась, уткнувшись в её плечо. Она обняла меня, крепко, почти до боли, и мы стояли так посреди разобранных коробок, среди пыли и старых газет, и плакали – обе, уже не стесняясь, не скрывая. Потому что это были слёзы облегчения. Потому что эта дурацкая записка, которую я написала в отчаянии, вдруг стала не просто клочком бумаги, а символом всего, что мы пережили. Всех наших страхов, сомнений, обид и той нелепой любви, которая, несмотря ни на что, оказалась сильнее. Она подошла ко мне, сунула записку в карман своих джинсов, потом передумала, достала её и перечитала ещё раз, медленно, шевеля губами. Я смотрела на неё и чувствовала, как внутри поднимается что-то тёплое, почти обжигающее, как глоток горячего кофе, когда его слишком много и он не лезет, но ты всё равно глотаешь, потому что надо. – Знаешь, – сказала она, поднимая на меня глаза, – я ведь тоже писала тебе записки. – Когда? – Да всё время. Только не оставляла. Прятала. А потом выкидывала. Потому что боялась, что ты прочитаешь и решишь, что я… ну, не знаю… что я какая-то ненормальная. – А что ты в них писала? – Всякое. Что хочу просыпаться рядом с тобой. Что боюсь, что однажды ты проснёшься и поймёшь, что я не та, кого ты искала. Что я люблю тебя так сильно, что у меня внутри всё болит. Ерунду всякую, – она махнула рукой, но я заметила, что её пальцы дрожат. – Это не ерунда, – я взяла её за руку, сжала. – Это… это… блять, я не знаю, как это назвать. Это важно. Это, сука, самое важное, что ты могла мне сказать. Даже если не сказала. Даже если выкинула. Она улыбнулась. И я улыбнулась. И мы постояли так немного, глядя друг на друга, а потом она вдруг всхлипнула, уткнулась лицом мне в плечо и зашептала: – Я так боялась, что ты не вернёшься. Что уйдёшь к родителям и останешься там. Что скажешь им правду и они посадят тебя под замок. Я себе столько всего напридумывала, блять, что мне самой страшно стало. Я сидела в этой пустой квартире, смотрела на твои вещи и думала: вот если я сейчас выйду на балкон и прыгну, то всё это кончится. Вся эта боль, все эти страхи, все эти «а что, если». Но я не прыгнула. Потому что знала: ты вернёшься. – Я вернулась, – сказала я, поглаживая её по спине, чувствуя, как её тело постепенно расслабляется. – Я знаю. Ты всегда возвращаешься. – Всегда, – пообещала я. Она подняла голову, вытерла глаза рукавом, шмыгнула носом. Взглянула на меня исподлобья, стесняясь, как девчонка, которую поймали на краже конфет. – Не смотри на меня так, – сказала она. – Я знаю, что у меня нос красный. – И глаза опухшие, – добавила я. – Иди ты, – она толкнула меня в плечо, но без злости, почти ласково. – Я… блять, я сейчас разревусь опять. – Не реви, – я взяла её лицо в ладони, вытерла большими пальцами остатки слёз с её щёк. – Всё же хорошо. – А я не от хорошего плачу, – прошептала она, и в этих словах было всё: и обида, и боль, и нежность, и любовь, и страх, и надежда. Всё, что между нами было, и всё, что ещё будет. – Пойдём чай пить? – спросила я. – Пойдём. – А кофе кончился. – Знаю. – И чиабатта зачерствела. – Плевать. – Плевать, – согласилась я. Мы пошли на кухню. Она впереди, я за ней. В коридоре она остановилась, повернулась ко мне и спросила: – А ты меня любишь? – Люблю, – сказала я. – Даже когда ты злая. Даже когда ты плачешь. Даже когда ты называешь меня дурой. – А ты и есть дура, – она улыбнулась, и в этой улыбке было столько тепла, столько света, что у меня перехватило дыхание. – Твоя дура, – ответила я. – Моя, – согласилась она. И мы пошли чай пить. А на столе уже ждала та самая зачерствелая чиабатта, которую мы так и не доели с утра, и мы разломили её пополам и съели, даже не заметив, что она уже не хрустит. Потому что, блять, иногда не хруст важнее. А важнее – то, что она рядом. И что это – наш дом. И что нас никто не разлучит.