«Сигаретная корона И кристаллы мефедрона Вокруг пухлых губ твоих Вены вниз — Голубым по пальцам И не надо напрягаться…»
***
Окно не закрывалось до конца. Створка намертво застряла в сантиметре от рамы, и в эту щель всю ночь лезли трупные мысли, жуки-сплетники и холодный воздух, пахнущий прелыми листьями и чем-то еще— гнильцой, наверное. Или это от него самого пахло. Хенджин сидел на подоконнике, поджав ноги и раздирал заплатку на старых штанах-оборвах. Вибрация раздавалась в ноги-спички. Его худоба была какой-то нечеловеческой — начал растворяться. Рост только подчеркивал это — длинные тонкие руки, пальцы как спицы, ключицы, торчащие из расстегнутой олимпийки — два лезвия, заточенные для самого вкусного пореза. Нитки крошились в пальцах, а взгляд цеплялся за трясущееся тело-пылесборник. Феликс спал на боку, свернувшись засохшей булкой — узкий, почти прозрачный в желтом свете ночника. Спал как-то неправильно: не дышал, не ворочался, только иногда вздрагивал, будто ему снилось, что он падает. Или что его уже уронили — или, все-таки, сам упал... Летал Феликс нередко, тонул еще чаще. Старая футболка с причудливой собачкой — глаза были нарисованы слишком близко друг к другу, отчего она казалась то ли пьяной, то ли припадочной, — скомкалась, нагло открывая взгляду сухую, пергаментную кожу — глобусный живот. Глобус тоже причудливый — неправильный, впалый, исполосованный, излишне чувствительный. На затылке — залысина от вырванного клока волос. Пшеничные поля наверняка долго плакали по своему усопшему ребенку. На тумбочке — блистер с таблетками, рукав-спаситель, оторванный от старого худи, с засохшим бурым пятном, кружка с остывшим чаем. На дне намертво присохли листья. Они были похожи на маленькие лодки, в которых никто не уплывет. Хенджин пришел через час после того, как все в доме уснули. Медовое зарево больше не лилось в глаза. Окно было единственным входом, который они могли использовать — с облупившейся рамой и ручкой, которую чья-то дикость когда-то вырвала с мясом, — так что теперь приходилось поддевать створку ногтем, засовывать пальцы-крюки в холодную щель и тянуть на себя, пока стекло не начинало дребезжать, как испуганная птица. Хенджин любил ворон и ненавидел экзотику. Дверь запиралась изнутри. Отец Феликса проверял замки каждый вечер, прежде чем напиться до того состояния, когда руки начинают помнить то, что мозг предпочел бы забыть. Хенджин представлял, как он идет по коридору, тяжело ступая, как его пальцы скользят по защелкам — не спеша, с какой-то пугающей нежностью, будто он гладил не металл, а чужие позвонки. Если бы он попробовал войти через крыльцо, пришлось бы объяснять, кто он и зачем пришел. А объяснять они не умели. Ни три года назад, ни сейчас. Слова застревали в горле, опадая лепестками, еще до того, как успевали связаться в обугленной черепушке. Феликс в первый раз, когда Хенджин влез в это окно, оцарапав живот о подоконник, а локти оббив о кирпичную стену, поделился своей любимой бессмыслицей — «Тихушничай! Мать спит. Если она проснется — будет ад. Но я не верую, ты не подумай…». И еще кучку-другую смущенных глупостей. Хенджин не спросил, какой ад. Догадаться было несложно. По синякам на ребрах Феликса, которые тот прятал под водолазкой с горлом чуть ли не до ушей — синие, желтые, фиолетовые, как старая карта неизведанной страны, куда никто не хотел ехать. По тому, как он вздрагивал, когда на кухне билась посуда и ошметки здравомыслия — всем телом, сразу. Кто-то дергал за нитки, привязанные к каждому суставу. По тому, как он называл мать «она», а отца — «он», будто их семейные статусы были опаснее ножей. Вякнешь не то — и лезвие воткнется в босую стопу. Створка держалась на честном слове и привычке. Хенджин нажимал на нее в одном и том же месте — чуть ниже пропавшей ручки, где дерево рассохлось и образовалась маленькая выемка, идеально подходящая для его большого пальца. Окно само выучило его прикосновение, ждало. Скулило и следило. Все здесь было сломано. Или ломалось постепенно, само собой, как и они оба. Феликс не проснулся, когда Хенджин сел на край кровати. Только когда спицы ощекотали по его запястью — поверх старых шрамов и новых бинтов, — вздохнул и приоткрыл глаза. Его веки были похожи на створки ракушек, которые кто-то силой разжал. Хрустяще. — Опять не спишь? — спросил Феликс. Хрипит. Песок сыпался в уши Хенджина с вдохновляющей приятностью. Хенджин повел плечом — под ключицей зачесалось что-то невидимое, как будто под кожу закатилась муравьиная королева, сейчас ищущая выход. — Не могу. Дышать тяжело. Феликс потер лицо ладонью — Хенджин надеялся, что веснушки не остались на наждачной ладони древесными пятнами. На щеке отпечатался край подушки — красная полоса, как свежий шрам. Или след от поцелуя, который оставила сама леди ночь. — Зачем ты пришел? — спросил Феликс. Устало. Задавал этот вопрос в сотый раз и знал ответ, но надеялся, что однажды он изменится. — Ты знаешь. — Спичечные ноги продавливали скрипучий пол. Топтались, разминая под собой жучков-сплетников, чтобы никто не мог подслушать. — Чтобы я посмотрел, как ты умираешь? — Чтобы я посмотрел, как ты живешь. Феликс усмехнулся. Кривовато. Он откинул плед, похлопал по кровати рядом с собой. Жест — приглашающий, лишенный таинственности и жажды. Скорее привычка. Ритуал. Хенджин лег. Феликс придвинулся, уткнулся носом в меловую шею, но не обнял — лежал рядом и был котом, который не знает, хотят ли его гладить, поэтому делает вид, что ему все равно. Феликс все знал, но любил угадайки. — Ты пахнешь цветами, — сказал Феликс в кожу. Наждачная поверхность губ протерла беззащитную кожу почти до крови. — Как и всегда. Зачем напоминаешь? Это из-за болезни. — палец-крюк полосовал влажную спину узорами. Ответный ритуал. — Из-за меня. — Из-за нас. — упрямо и равнодушно. Феликс поднял голову. Взгляд уперся в Хенджина, продавил грудную клетку. Там, внутри, три года оседала пыль и цвела инородная жизнь — серая, липкая, с запахом табака и чего-то гниюще-сладкого. Феликс не моргал. Его глаза сейчас были не глазами — два мешка, набитых временем. Кто-то долго тащил их за собой, волочил по асфальту, по лестничным пролетам, по спинам. И наконец разжал руки. — Ты должен уйти, — сказал Феликс. Пальцы его при этом вцепились в край футболки Хенджина. Боялись, что он исчезнет прямо сейчас, не дослушав, но Хенджин впитывал все иголочные слова. Мотал спутанной копной волос и как во все предыдущие разы отвечал флегматичным «Нет». — Я серьезно, Джинни. — Это мне решать, — Палец провалился в ямку на сгибе локтя Феликса — туда, где под кожей зудели беспокойные вены-леденцы. Феликс явно в эту же минуту хотел помочь им избавиться от противной кожной обертки. — Когда ты рядом, мне легче. — Ты не можешь решать. — Феликс приподнялся на локте, посмотрел сверху вниз. В его зрачках отражался медовый свет ночника — два маленьких фонаря, которые вот-вот должны были погаснуть. — Хенджин, сегодня зубы шептали мне, что нужно воткнуть фарфоровую чашку отцу в гусеничную шею. Я почти сделал это! Но руки опустились — чашку ведь ты дарил. Хенджин молчал. Под ребрами заворочалось — цветы, корни, может быть, просто его собственное сердце, которое никак не хотело привыкать к таким словам. Пугающе-манящие, дурные, обожаемые. — А если мои вены прикажут убить тебя? — Феликс раскапывал дыры в чужих глазах. Те — итак размером с монетку. — Я болен, Джинни. Я хочу касаться тебя, — подтверждающее оглаживание сожгло щеку, — но кто может утверждать, что твой волшебно трепещущий и любвеобильный живот будут трогать мои губы, а не зубцы вилки? Я — не могу! Я сам не знаю, где заканчиваюсь я и начинается то, что говорит во мне. — он встрепенулся, прижал голову к своему острому плечу, потрясся, стараясь высыпать оттуда нечто. — Может, в ухо заполз жук-сплетник? Хенджин, мне страшно! Загляни, а? Истерия Феликса затухла также быстро, как и вспыхнула. Он замолк. Пальцы утекли с поплавленного лица и снова вцепились в чужую майку — не отпускали, хотя он только что предлагал Хенджину уйти. Хенджин смотрел на эти пальцы: тонкие, с обкусанными ногтями, с браслетом, который вечно сползал с запястья. Они не врали. Гвоздили намертво, и, был бы у них рот — гаденько хихикнули. — Твои губы я узнаю даже в темноте. Пластиковая вилка не сможет сделать во мне отверстие, мы пробовали. В твоем ухе никого нет — я всех раздавил заранее. — он обхватил ладонями чужие уши, вжался лбом в лоб. Стер собственные губы-сердечки о чужую наждачку. Зубы стукнулись друг о друга, зазвенели — так им и надо. Проговорил вдумчиво, со всей серьезностью и доверием: — Ты не убьешь меня. — Откуда ты знаешь? — Феликс шептал. Царапался, гнил. Резался, резал. Гнал, любил. — Потому что мои цветы пахнут тобой. Молочным шоколадом, зубным шорохом, аптечным бинтом, шипучей таблеткой от горла и… — Хенджин запнулся. — Кровью. Но это не страшно. Это же твоя кровь, я привык. Зализывать раны он любил — бежать некуда. Брать тонкие запястья или тощую ляшку, смотреть как из рваного пореза толчками льется лава, стягивать ледяную конечность бинтом… Целовать засохшие разводы крови и делиться этим вкусом с юрким языком больного мальчика. Феликс отвернулся к стене. Хенджин видел, как его плечи напряглись — узкие, сломанные — крылья птицы, которая забыла, как летать. — И все-таки ты должен меня ненавидеть, — сказал Феликс в побелку. — Выплюнь бабочку-дурилку и не неси чушь!.. Я ненавижу все твои проблемы, беды и боль. Тебя — люблю, — жвачное, жеванное, жующее тело замерло, навострило пустые уши. — Ты ничего со мной не делаешь. Кроме того, что я сам выбрал. — Выбрал? — Феликс резко подскочил, повернулся. В его глазах вспыхнуло — темное, обычно спрятанное под бантиками бинтов и очаровательной улыбкой. — Ты выбрал кашлять лепестками? Выбрал задыхаться по ночам, пока я лежу рядом и слышу, как в тебе что-то рвется? Или рвется из тебя… Или вообще рвешься сам ты! Феликс опять сходил с ума. Из Хенджина вышла бы самая прекрасная гора мусора. Он рассыплется в плеер с треснувшим экраном, девяносто девять фантиков, окурок с двумя кнопками, клок золотистых волос, желание прострелить виски, самые нежные в мире цветы и чудовищный сгусток крови. Наикрасивейшая картина со страшнейшей предысторией. Феликсу жутко хотелось посмотреть на это, вены шуршали и просили подтолкнуть… Крошечная ладонь живительно прошлась по лицу и собрала в горсть веснушки: — Нет, это не выбор, Джинни. Это приговор. — Тогда вынеси мне его, — сказал Хенджин. Голос — обычно журчащий, мурчащий, хрипящий — был слишком серьезным для этого дурного места. —Или отмени. Не откладывай на утро! Утром у новой трещины на потолке вырастут ножки, и она приползет к нам в кровать. Пожалуйста. — Я не могу, — прошептал Феликс. Про все сразу: про чашку, не лизнувшую гладкость кожи, про тонкие вены, молящие творить жестокую ерунду, про жуков-сплетников, которые, возможно, еще ползали где-то под кожей. — Я действиями не смог оттолкнуть твою изощеренную к пыткам личность — какие я могу найти слова?.. Я даже умирать толком не умею, — грудь, уставшая судорожно вздыматься, захотела в спячку, перевела дыхание. — Не могу. — Знаю. — Тогда чего ты от меня хочешь? — Эгоистично хочу, чтобы мы слились. Жить в твоем кармане или копошиться маленькой пчелой, любуя мед в твоих волосах, — Хенджин прилип к свету. Повалил на себя, обжегся, сжал сильнее. — Твое моральное делает больно моему физическому. Я не люблю драки. В глазах дрогнуло — может быть, та самая бабочка-дурилка, которую Хенджин велел выплюнуть, замельтешила перед носом. Может быть, это было что-то более хрупкое — не имело крыльев, но все равно пыталось взлететь. — А если я снова услышу голоса? — Феликс почти не разжимал губ. Слова выходили через зубы, сквозь трещину, которую он когда-то выскреб в эмали. — Если они скажут делать что-то страшное? Если прикажут откусить тебе язык, чтобы ты не мог больше говорить эти… эти… — Сладкие глупости? — подсказал Хенджин. — Я хотел сказать «убийственно нежные», но да. — Со мной ничего не случится. Ты держишь меня за руку. — Хенджин столкнулся с чужими костями, переплел пальцы крепче. — А рука, которая держит меня, уже не может воткнуть нож. Это разные системы координат. В одной — мы, в другой — они. Они тебя не слушаются, Ликс. Да вообще никого не слушаются. Феликс гипнотизировал сцепленные пальцы. Свои — худые, с обкусанными ногтями, с браслетом, который вечно сползал с запястья, потому что под ним не было ни мышц, ни жира — только кости. Обглоданные. Хенджина — длинные, бледные, с четкими венами-реками. Захотелось купаться, топиться, цвести, бинтоваться. — Ты ненормальный! — восхищался Феликс. — Это не лечится. — Я и не лечусь. — Хенджин улыбнулся — одними уголками губ. — У меня непереносимость нормальности. И тебя. И цветов — но с цветами я хотя бы могу бороться. Феликс думал. Уткнулся носом в мертвецки холодную ключицу — может, Хенджин просто не хотел мотать счета за отопление и решил греться о Феликса? Чертовы жуки-сплетники… В нос плотно забился запах яблочных сигарет и странного, что он не смог называть. Надежда или просто запах старого мыла. А Хенджин смотрел на потолок и считал трещины. Двадцать три. Двадцать четыре. Двадцать пять — новая, маленькая, почти незаметная. Она появилась сегодня ночью. Пусть будет — лишь бы не вытаскивала колючие ножи-дротики. Ладонь Феликса была горячей — но не с той обжигающей жарой, которая была в самом начале, когда они только учились касаться друг друга, боясь обжечься, но все равно лезли в огонь. Ликс начал остывать, белеть, мертветь. Хенджин не помнил, когда это случилось. Может, тогда, на чердаке, когда Феликс впервые достал лезвие из сырной точилки. Или позже, когда понял, что не сможет остановиться. Или в тот день, когда они впервые поцеловались, и Хенджин почувствовал, что целует не губы — аптечный прилавок. И все равно жался сильнее. Старался глушить боль, но только садистки вскрывал памятные шрамы. — Помнишь, как мы впервые поцеловались? — прочитал мысли Феликс. Его циркульный палец расчерчивал на белой ладони пунцовые узоры. — В подвале. После того как ты разбил банку с малиновым вареньем. — Не я разбил! Это Чонин. — Не выдумывай. Чонина там не было, ребята ушли раньше. Ты просто испугался и дернулся. Верещал, как поросенок на бойне, — звучал Хенджин так снисходительно, что даже забавно. Феликс засмущался, постарался вспыхнуть: — Фу-у! Не говори о мясе. Не люблю свинину. Она слишком мягкая! И… и такая розовая… — Феликсу пришлось разбросать по комнате жемчужины-отводки. Не вышло. Хенджин не отвлекся и ласково утащил с собой в болото воспоминаний. Лазили в подвале. Сыром, пахнущем плесенью, похожим на ягодное кладбище. Феликс задел банку локтем, и она полетела вниз, разбилась о бетон. На каком-то инстинктивном уровне Феликса тянуло к красным жидкостям. Он смотрел на эту лужу и, казалось, видел не варенье, а свою кровь, которую боялся пролить, но каждый день приближался к ней все ближе. Слова полились чепушным водопадом — сначала робко, потом громче, быстрее, неразборчивее. Про то, что он не специально. Про то, что она убьет. Про то, что пол теперь багровый и его не отмыть — как и руки, совесть и пузырящийся мозг. Говорил, говорил, говорил. Пытался заполнить всю пустоту подвала звуками, боялся, что если замолчит, то мертвецкое озеро начнет разговаривать само за себя. И этот голос будет правдивее. Хенджин слушал. Смотрел, как Феликс мечется по подвалу, оставляя следы босых ног на бетоне — отпечатки ступней, светящих и звенящих — с миллионами осколков, грызущих плоть. А потом ему надоело. Не слушать — смотреть: на дрожащие, обкусанные губы — куски сладкой ваты. Хенджину тоже хотелось их укусить. Из разбитой банки все еще вытекало варенье — толчками, толчками — как пульс в вспоротой вене. Хенджин любил зализывать раны. Шаг вперед. Схватил Феликса за пшеничный затылок — там, где волосы были мягче всего, где кожа под пальцами была почти прозрачной, а за ней — кипящий мозг-жвачка, потому что его пожевали. И заглушил мысли собой. Губы Феликса были липкими, солено-сладкими, пахли ягодным сиропом и предвкушением, которое всю следующую жизнь он будет прятать под больничным запахом и аптечным шуршанием. Феликс не сопротивлялся. От неожиданности, наверное — проглотил язык и не поделился. Или потому, что его голос наконец перестал куда-то бежать, споткнулся о мертвецкие губы и затих. Тело-спица отстранилось и руки-крючки звякнули друг о друга. Он посмотрел на Феликса. Тот не плакал, не улыбался. Просто стоял в пучине красной лужи и молчал. Впервые за вечность. — Заткнулся? — спросил Хенджин. Старался не показывать, как колотится сердце. Феликс смело кивнул. — Вот и славно, — вытер губы тыльной стороной ладони. На коже остался красный след — поцелуй вампира, который забыл, кого он только что укусил. С тех пор Феликс все так же не мог молчать. Слова были той же паникой — просто завернутой в другую обертку. Чертовы конфеты… Он говорил, чтобы заглушить всех насекомых в собственном черепе, которые с каждым днем перешептывались все громче. Говорил, чтобы не слышать, как внутренности просят сглупить. Говорил потому, что тишина была опаснее любых голосов — в ней свои-чужие приказы становились неотличимы от собственных желаний. И еще — надеялся, что однажды словами удастся сделать то, что не посчастливилось поступками: оттолкнуть Хенджина. Объяснить ему, что он не спасатель, не волшебник, не тот, кто сможет вытащить утопающего, если сам тонет в цветах. Но слова, как и руки, не слушались. Они хлестали кнутом «не уходи», замаскированным под «оставь меня». Феликс говорил, говорил, говорил — и боялся того дня, когда его голос наконец перестанет дрожать. А Хенджин все так же слушал. И иногда, когда Феликс особенно сильно путался в извилинах, тянулся к его затылку — туда, где волосы были мягче всего, — и прижимался к губам. Без спроса, без нежности. Но в самой искренней попытке успокоить. Отрезвляюще. Как в первый раз. — С тех пор я не могу заткнуться. — Феликс смеялся, почти по-настоящему. — Ты сломал меня? — Ты был сломан задолго до меня. В горле запершило снова — знакомое, липкое. Хенджин зажмурился, пытаясь сдержать кашель. Не помогло. Зашелся лаем — глухо, выворачивающе, согнулся пополам, зажимая рот подушкой-страдалицей. На наволочке — лепестки и человеческое желе. Пахло железом и почему-то яблоками. Медный привкус смешался со сладостью Феликса, который целовал его в шею. Было отвратительно. И идеально. Лепестки жались друг к другу — белые, с прекрасными бурыми венами, лилейные, ласковые — чьи-то пальцы, отрубленные и забытые. Хенджин тоже был сломанным. Прекрасным, ласковым. Отрубленным, забытым. Болезнь была самой остроумной сатиристкой — и с каждым новым цветком Хенджин вспоминал две свои сильнейшие боли: Феликс и день своего сломления. Теплый, ласкающий ветер. Унижающе жалеющий. Чужие руки, потные, мясные, пахнущие пыльцой. Хенджин жмурился — под веками лопнули сверхновые. Цветы-цветы-цветы всюду — на подоконнике, на обоях, в чужих пальцах. Страшное пыхтение, содранные колени, отдернутая майка с экзотичными островами. И собственное звенящее молчание, засевшее внутри. Потому что не имел при себе жемчужин-отводок. О студящем кровь ужасе, произошедшем жаркой ночью, знали лишь Хенджин и его паранойя. Только однажды, когда Феликс успокоился, перестал слушать приказы муравьев-дебоширов, а медовый ночник прекратил выжигать роговицу, он обронил: «Я знаю, каково это — когда твое тело перестает быть твоим». Теперь цветы росли из его легких. Плата за молчание. Может, цена за самовольность — разрешил себе полюбить. Феликс не отвернулся. Привыкший. Эти цветы стали частью их жизни. Ютились с аптечными забавами и мамой-трещиной на потолке. — Они стали крупнее, — сказал Феликс. Пальцы легли на грудь Хенджина — туда, где под кожей ворочались корни. Огладили и замерли, прислушиваясь. — Растут. — Быстро? — Быстрее, чем хотелось бы. Феликс протянул руку, взял один лепесток с подушки-страдалицы. Подержал на ладони. Холодный — как все в этой комнате. Как их любовь, давно отказывающаяся греть — только болит. Очаровательная. Липучий свет фонаря проходил сквозь цветочного ребенка, делая вены на нем еще темнее, ужасающее — красивее. Как рваный разрез на коже, заживший и ставший шрамом, который хочется трогать. Как окоченелый труп на снегу. Как все, что он любил в этом мире — неправильное, больное, но настоящее. — Красивые, — сказал Феликс. — Как ты. — Не сравнивай меня с цветами, которые растут из моих же легких. — Хенджин хотел пошевелиться, но Феликс держал крепко — не ломал, к сожалению, ребра, но цеплялся так, что не вырваться. Теплая ладонь сквозила мраморную кожу. Корни, это тепло чувствующие, переставали лизать ребра — сжимались, замирали, пугали и пугались. — А с чем мне тебя сравнивать? — Феликс наклонил голову, разглядывая лепесток. Кукольные глаза — в них больное, лечащее восхищение. Нежность. Какой же ужас. — С лезвием? С дождем? Таблетками? Я очень люблю свой мрак, Джинни, но все это не сравнится с тобой… — Ни с чем, — Хенджин выдохнул. — Меня пока предостаточно. Феликс убрал боль-обрубок-лепесток на тумбу. Дополнение чудной коллекции — гербарий собственной смерти. Теперь там лежало еще одно свидетельство их любви. — Мне пора, — Часы со спанчбобом вещали: «04:36». Хенджин пытался встать, но Феликс еще гвоздил к себе. Стирал конечности губной наждачкой, ластился. Понимал, что нужно отпускать спичечного человека. Так скоро… — Феликс, ты проснешься завтра? — Если не проснусь, — сказал он, — значит, я так решил. Треснуть бы ему — так, чтобы в ушах зазвенело и понял потом, какие иголки втыкает в плюшевое сердце Хенджина. Да рука не поднимается, рассыпется ведь. Хенджин распутал комок их конечностей, натянул куртку — молния заела на середине и пришлось дергать, пока зубцы не встали на место. Методичное вжик-вжик успокаивало. Прошел к окну, задержался на секунду, оглянулся. Феликс сидел на кровати, поджав колени, и смотрел на него. В темноте его лица было не разглядеть — только тухнущие глаза и силуэт. Тонкий, хрупкий, почти невесомый. Трогательный. — Хенджин… Если я не проснусь — это не твоя вина. — Знаю. — Тогда зачем ты приходишь? — Чтобы убедиться, что ты еще дышишь. Феликс коротко кивнул. Поверил — жемчужин-отводок у Хенджина не водилось. Хенджин приземлился на влажную траву, постоял, прислушиваясь к себе. Лег в нее — хотелось, чтобы неприветливый газон погладил меловые щеки. В груди снова ворочалось тяжелое, колючее. Так скоро? Феликса уже не хватало. Кашель в ладонь, в рукав, в сырой утренний воздух. На третьем толчке рот наполнился теплым. На куртке и траве расплылось пятно. Лепестки полетели на землю, стараясь скрасить картину. Белые, крупные, с чернющими сгустками крови поверх. Отец Феликса точно слетит с катушек. Из окна второго этажа не лился медовый свет. Болючее, больное, любимое, любящее смотрело ему вслед. Феликс проследил, как силуэт растворился в тумане, потом закрыл окно — насколько это вообще было возможно с заклинившей створкой. Прижался лбом к холодному стеклу и прислушался к себе. Вены все так же шептали. Зубы — зудели-шуршали. Голоса никуда не делись. Просто мерзопакостно затихли на время — как звери — насытились и улеглись спать. Хенджин был самым лакомым кусочком. Целовательным, гладким, трупным. Но Феликс знал: они проснутся. Может, завтра, через час, или в ту минуту, когда Хенджин опять постучит в окно. На тумбочке, рядом с аптечными забавами, рукавом-спасителем, оторванным от старого худи, с засохшим бурым пятном, и кружкой с остывшим чаем, лежал белый лепесток. Обещание, что завтра Хенджин вернется. Или напоминание, что однажды не придет. Феликс лег на кровать, в продавленную мини-могилу, где только что лежал Хенджин. Впитал в себя его приятный холодок и цветочный шлейф. Закрыл глаза и притворился, что не слышит, как вены снова начинают зудеть.