Как граф Бенкендорф папой стал

PG-13
Завершён
30
автор
Размер:
51 страница, 15 163 слова, 1 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
30 Нравится 14 Отзывы 6 В сборник

Па-па, я те-бя лю-лю...!

Настройки
Примечания:
В Зимнем дворце было тихо. Эта тишина казалась Бенкендорфу неестественной, почти осязаемой, как та, что бывает перед грозой, когда воздух становится густым и тяжёлым, а птицы замолкают в предчувствии беды. Он стоял у окна в своём кабинете, глядя на набережную Невы, и ждал. Чего именно: он не мог бы сказать. Но шестое чувство, годами отточенное на службе, подсказывало: случилось нечто. — Граф, — голос адъютанта прозвучал за спиной с той особой интонацией, которая означала: новость дурная, но он боится её произнести. — Государя нигде нет… Бенкендорф медленно обернулся. — Как это нет? — Его комната пуста, Ваше Сиятельство. Камердинеры говорят, что Николай Павлович лёг спать как обычно, но утром дверь была заперта изнутри, а когда взломали, в спальне никого. Постель смята, окно закрыто… Сердце графа пропустило удар. Он вышел из-за стола жестом, не терпящим возражений, и быстрым шагом направился к Императорским покоям. По дороге его нагнали ещё двое: дежурный флигель-адъютант и дворцовый комендант. Все говорили разом, но Бенкендорф не слушал. Он считал шаги. Он знал каждый его маршрут, каждую привычку, каждую морщинку на лице Николая, когда тот сердился или улыбался. И вот теперь этот человек исчез. Из запертой комнаты. Среди ночи. Невозможно. Спальня Императора выглядела так, будто её владелец просто встал и вышел. Смятая прохладная простыня, отодвинутое кресло у камина, на столике раскрытая книга. Бенкендорф обошёл комнату, провёл рукой по шторам, заглянул за ширму. Ничего. — Обыскать Дворец, — приказал он. — Каждую комнату, каждый чулан, каждый подвал. Чтобы ни одного угла не осталось. И ни слова наружу. Если хоть один слух дойдёт до города — головы сниму. Он произнёс это своим обычным, ледяным тоном, от которого подчинённые бледнели. Но сам не верил в успех поисков. Что-то здесь было не так. Он отослал всех, оставшись один в спальне, и медленно опустился в кресло, в котором ещё вчера сидел Николай. Запах привычных одеколонов витал в воздухе. Бенкендорф закрыл глаза. Всё началось три дня назад. Император вернулся из поездки в Царское Село странным — возбуждённым, нервным, но при этом каким-то… светящимся изнутри что ли… Он отозвал Бенкендорфа для приватного разговора, что само по себе было нередко, но в тот вечер в голосе Николая звучало нечто прежде не слышанное. — Александр Христофорович, — сказал он, задвигая шторы, хотя на улице уже стемнело. — Вы верите в чудеса? Бенкендорф позволил себе лёгкую усмешку. — Я верю в хорошо организованную полицию, Ваше Величество. Николай рассмеялся — тем редким, искренним смехом, который слышали от него лишь самые близкие. — А я видел чудо. В парке. Старого человека, который… — он запнулся, словно подбирая слова. — Он подарил мне безделушку. Маленький камень. Сказал, что он исполняет желания… — Ваше Величество, — Бенкендорф нахмурился, — Вы позволили приблизиться к себе неизвестному? — Он был стар и немощен. И мне показалось… — Николай вдруг смутился, как мальчишка. — Мне показалось, что я узнал в нём кого-то. С кем мы, может быть, встретимся в будущем. Или встречались в прошлом. Не знаю, как объяснить… Тогда Бенкендорф посчитал это усталостью, капризом расшатанных нервов. Он приказал усилить охрану Императора, а сам попытался выяснить, кто этот странный старик. Безуспешно. А теперь Николая не стало. Бенкендорф поднялся, прошёлся по комнате. Взгляд упал на прикроватный столик: там, под стопкой книг, что-то блеснуло. Он подошёл ближе. Камень. Небольшой, размером с детский кулак, мутно-белый, как замёрзшее стекло, но внутри него пульсировал слабый золотистый свет. Бенкендорф осторожно взял его в руки и тут же отдёрнул, словно обжёгся. Камень был тёплым. Живым. — Что за чертовщина… — прошептал он. И в этот момент из коридора донёсся крик. Кричал кто-то нечеловечески — высоким, тонким голосом, в котором смешались ужас и отчаяние. Бенкендорф выбежал из спальни и помчался на звук. За ним двое гвардейцев. Крик доносился из Библиотечной гостиной: огромной комнаты с высокими стеллажами, тяжёлыми портьерами и малахитовым камином. Дверь была приоткрыта. Бенкендорф вошёл первым, на ходу выхватывая шпагу. И замер. На полу, посреди огромного персидского ковра, сидел ребёнок. Мальчик лет двух, не больше. Светлые, почти белые волосы пушились вокруг головы, огромные синие глаза, того самого, ни с чем не сравнимого оттенка, который Бенкендорф видел каждое утро на парадах, на приёмах, в тихие вечера за рабочим столом, — смотрели на мир с диким страхом. На мальчике была… граф смутился, императорская рубашка. Та самая, в которой Николай Павлович ложился спать. Белая, тонкого батиста, с вышитыми вензелями. На взрослом мужчине она сидела как положено, на этом маленьком тельце — свисала до самых пят, открывая одно плечо и превращаясь в подобие детского платья. Один рукав болтался пустым мешком, второй сбился в гармошку на крошечной ручке. Ребёнок плакал. Он не рыдал громко — он тихо, надрывно хныкал, вздрагивая всем телом, и смотрел по сторонам круглыми от ужаса глазами. Всё вокруг было слишком большим. Высоченные стеллажи уходили куда-то в темноту под потолком. Кресла казались гигантами. Камин — чудовищем, разевающим красную пасть. Даже ковёр под его ладошками — и тот был пугающе огромным, с узорами, которые двигались, когда мальчик дрожал. — Боже мой… — выдохнул кто-то из гвардейцев. Бенкендорф не мог произнести ни слова. Он смотрел на ребёнка и не верил своим глазам. Этот разрез глаз. Этот изгиб бровей. Эта родинка над левой бровью, которую он целовал сотни раз. Маленькие пальчики, унизанные кольцами, серебряными, с вензелями, которые теперь сваливались с худых детских фаланг. Это был Николай. Его Император. Его жизнь, превращённая в этого крошечного, всхлипывающего, смертельно перепуганного малыша. — Убирайтесь, — хрипло приказал Бенкендорф гвардейцам. — Оба. И никому ни слова. Если узнаю, что вы болтали — к стенке поставлю самолично. Они вылетели пулями. Дверь закрылась. Бенкендорф остался один с ребёнком в огромной, холодной комнате. Мальчик заметил его. До этого он, кажется, не осознавал, что в комнате кто-то есть — смотрел сквозь, занятый своей паникой. Но теперь его огромные глаза нашли фигуру высокого мужчины в тёмном мундире, с бледным лицом и горячечным блеском во взгляде, и остановились. И ужас стал ещё больше. — Них… — пролепетала крошечная фигурка. Губы дрожали, слова не складывались. — Ни… ай… Ребёнок не понимал, где он. Не понимал, кто этот большой, страшный человек с острыми глазами и мёртвым лицом. Не понимал, почему вокруг всё такое огромное, почему его рубашка висит мешком, почему он не может встать, ноги путаются в подоле, и он то и дело шлёпается обратно на ковёр. Он помнил только одно: тепло. Большое, уютное тепло, которое окружало его всегда, сколько он себя помнил. А потом холод. Пустота. Одиночество. И этот чужой звук — голоса, слишком громкие, слишком низкие. — Коля, — Бенкендорф сделал шаг вперёд. Его голос прозвучал так, как он привык говорить на службе — официально, сухо, властно. — Николай Павлович. Ребёнок взвизгнул. Это был настоящий крик ужаса, вырвавшийся из крошечного горла. Он отполз назад, дрыгая ножками в огромной рубашке, и ударился спиной о ножку стола. Вскрикнул от боли, но тут же забыл о ней, потому что страшный чужой дядька сделал ещё шаг. — Не надо, — сказал Бенкендорф, понимая, что говорит не то, что голос у него, как нож по стеклу, что он пугает этого ребёнка ещё сильнее. Но он не умел иначе. Он не умел быть мягким. Не умел улыбаться детям, сюсюкать, наклоняться. — Я не причиню Вам зла. Я… я Ваш… Он не договорил. Ребёнок закричал снова: пронзительно, отчаянно, всем своим маленьким существом, — и попытался убежать. Это было жалкое зрелище. Малыш вскочил на непослушные ноги, запутался в подоле рубашки, кубарем покатился по ковру, снова вскочил и бросился… куда-то… Не к двери — он не знал, где дверь. К окну. Высокому, тёмному окну, за которым чернела ночь. Он бежал на четвереньках, потому что ноги не слушались. Толстая рубашка сбивалась и тянула назад. Крошечные ручки тряслись. Мальчик хныкал, всхлипывал, крик переходил в кашель — и всё равно полз, от страшного человека. Бенкендорф смотрел на это и чувствовал, как земля уходит из-под ног. Он — начальник Третьего отделения. Гроза заговорщиков. Человек, которого боялась вся Россия. И сейчас он не мог справиться с двухлетним ребёнком. С двухлетним ребёнком, который был его Императором. Мальчик добрался до окна, прижался к тяжёлой шторе, обернулся и увидел, что страшный дядька идёт за ним. — Ай! — закричал он, зажмурился и замахал ручками, словно этим можно было остановить взрослого человека. — Ай, ай, ай! Ни-и-и! Он плакал уже не таясь: открыто и громко. Слёзы заливали раскрасневшееся личико, нос покраснел, губы дрожали. Он казался таким маленьким, таким хрупким, таким совершенно беззащитным, что у Бенкендорфа что-то перевернулось в груди. Боль. Острая, незнакомая, жгучая. Боль от того, что этот малыш боится его — его, который готов жизнь за него отдать! Который столько лет ловил каждое его слово. Который… Бенкендорф вдруг понял, что ребёнок ничего этого не помнит. Не помнит трона, не помнит парадов, не помнит их тихих разговоров по вечерам, когда можно было опустить маски и просто быть — Императором и его верным псом. Не помнит даже своего имени. Он — незнакомец для самого себя. И Бенкендорф для него — чужой, большой и страшный… Граф опустился на колени. Это далось ему трудно — старые раны ныли, колени хрустнули. Он сел на пол, как был, в мундире и эполетах, и протянул руку. — Тише, — сказал он. И сам услышал, как изменился его голос. Он всё ещё был низким, всё ещё графским, но куда-то ушла стальная нота. Вместо неё пришло нечто, чего Бенкендорф ни разу в жизни не слышал в собственной речи. Нежность. — Тише, маленький. Я не трону тебя. Я не сделаю больно. Ребёнок не верил. Он смотрел на протянутую руку, на бледные длинные пальцы, на перстень с печаткой — и вздрагивал. Но не убегал. За спиной было окно и стена. Некуда. — Я не чужой, — продолжал Бенкендорф, и слова лились тяжело, непривычно, как вода сквозь забитый кран. — Я… тот, кто тебя бережёт. Всегда берёг. И сейчас буду… Мальчик всхлипнул. Осторожно, боязливо, он протянул свою крошечную ладошку и тут же отдёрнул, будто испугавшись собственной смелости. Бенкендорф замер. Он боялся пошевелиться. Он, который не боялся ни заговорщиков, ни пуль, ни царского гнева, сейчас боялся спугнуть этого малыша. — Можно? — спросил он тихо. — Можно я возьму тебя на руки? Ребёнок не ответил. Он смотрел на лицо графа: внимательно, по-детски серьёзно, ища в нём что-то. Может быть, знакомое. Может быть, то тепло, которое помнил откуда-то из глубин, из тех мест, куда память не дотягивается, но тело помнит. И вдруг его губы сложились в одно короткое, невнятное: — Па… па? У Бенкендорфа перехватило дыхание. Он взял ребёнка на руки — осторожно, как самую хрупкую драгоценность. Маленькое тельце было горячим и лёгким, почти невесомым. Мальчик сначала напрягся, выгнулся, снова готовый кричать — но Бенкендорф прижал его к груди, бережно, не сильно, и начал качать. Тихо. Медленно. Так, как будто делал это всю жизнь, хотя никогда не делал. У него не было детей. Он не знал, как обращаться с ними. Но его руки сами нашли нужный ритм, нужную силу, нужную нежность. — Тш-ш-ш, — выдохнул он в пушистые светлые волосы. — Не бойся. Я здесь. Я всегда здесь. Мальчик всхлипнул ещё раз, другой и вдруг обмяк. Доверчиво прижался к широкой груди, вцепился маленькими пальчиками в мундир на груди, затих. Тяжёлые капли слёз ещё катились по щекам, но сам он уже не плакал. Просто сидел на руках у страшного дядьки, чувствовал тепло его тела, слышал ровный стук сердца и успокаивался. Бенкендорф смотрел на это маленькое, доверчивое, слипшееся от слёз лицо и не мог отвести взгляда. — Николай, — прошептал он едва слышно. — Что же с тобой сделали? И как мне теперь тебя спасать? Ребёнок пошевелился, зевнул, потёр кулачком глаз и снова прижался к груди. Усталость взяла своё. Веки тяжелели. Бенкендорф сидел на полу посреди огромной библиотечной гостиной, держал на руках своего Императора — крошечного, беспомощного, перепуганного до смерти и думал о том, что с этой минуты его жизнь стала другой. Он никому не скажет. Никому на свете. Только он будет знать, кто этот ребёнок. Только он будет его охранять, кормить, купать, укладывать спать. Искать способ вернуть его обратно — в одиночку, тайно, под носом у всего двора, который уже хватился Императора. Он никому его не отдаст. — Спи, — прошептал он, касаясь губами лба малыша. — Спи, мой маленький. Мы всё исправим. Ребёнок во сне улыбнулся, впервые за эту долгую, страшную ночь.

***

В Зимнем Дворце царил хаос. Тот особый, тревожный хаос, когда все одновременно говорят, никто никого не слушает, а воздух дрожит от невысказанной паники. Лакеи сновали по коридорам с потерянными лицами, камердинеры стояли кучками у стен, перешёптываясь, а придворные — те, что имели доступ во внутренние покои — толпились в приёмной, пытаясь понять, что происходит. Император исчез. Это знали уже все, кто должен был знать. А кто не должен был догадывались. — Прошу соблюдать тишину! — голос дворцового коменданта гремел по мраморным залам, но его никто не слушал. — Где государь? — шептались дамы, пряча лица за веерами. — Говорят, похищение… — Никакого похищения нет, — жёстко отрезал чей-то мужской голос. — Граф Бенкендорф лично занимается поисками. Если кто-то способен найти Императора, то только он. Именно в этот момент в приёмную вошёл Бенкендорф. Он двигался быстро, но без суеты, чеканными шагами человека, который привык, что ему уступают дорогу. Мундир сидел на нём безупречно, лицо было непроницаемо: та самая маска, которую граф надевал в минуты величайшего напряжения. Никто, даже самый внимательный наблюдатель, не заметил бы ничего необычного. Никто не заметил бы, что левая рука Бенкендорфа чуть сильнее прижимает к груди нечто, укутанное в плащ. Никто не заметил бы, как осторожно, почти нежно, он оберегает этот свёрток от случайных толчков. Никто не заметил бы, что из-под лацкана его сюртука торчит крошечный уголок чего-то белого, похожего на кружево. Но внутри графа всё кипело. Боже правый, только бы не проснулся. Только бы не запищал. Только бы не выглянул. Под мундиром, прижатый к горячей груди, Николай спал тяжелым, навернувшимся после истерики сном. Маленькое тельце расслабилось, дышало ровно и тихо, ладошка во сне сжимала края графской рубашки. Бенкендорф закутал его в свой парадный плащ — синий с серебряным шитьём — так, что снаружи невозможно было разглядеть ничего. Просто складка ткани. Просто неловко брошенный плащ. Но малыш всё равно периодически шевелился, и тогда граф чувствовал это движение каждой клеткой своего тела. — Ваше Сиятельство! — к нему бросился дежурный чиновник особых поручений, бледный, с трясущимися руками. — Что нам делать? Наследник требует объяснений! Императрица в слезах! А тут ещё эти дурацкие слухи… — Слухи пресечь, — голос Бенкендорфа был спокоен и холоден. — Передать наследнику, что Его Величество проводит расследование лично и найдёт государя в ближайшие сутки. Императрице доложить, что её супруг… — он сглотнул едва заметно, — в секретной командировке по неотложным государственным делам. — Но кто же поверит… — Поверят, — Бенкендорф посмотрел на него в упор. Глаза графа сузились, и чиновник моментально стушевался. — Потому что я сказал. И потому что это правда. Император действительно в безопасности. И я знаю, где он находится. Последнюю фразу он произнёс с такой уверенностью, что никто в приёмной не усомнился. Ах, если бы они знали, насколько буквально это было. Император действительно был в безопасности. Он спал сейчас, сопя в три дырочки, прижавшись носом к графскому мундиру, и иногда вздрагивал во сне и тогда Бенкендорф чувствовал, как маленькое сердечко колотится о его рёбра. Граф раздал распоряжения на ближайшие часы, назначил ответственных за поиски (фиктивные, но никто не должен был догадаться), приказал оцепить дворец «для предотвращения утечки информации» и вышел к парадному подъезду, где его ждала карета. Только когда дверца захлопнулась и колёса застучали по булыжной мостовой, Бенкендорф позволил себе выдохнуть. В карете было темно и тесно — и это было хорошо. Тусклый свет уличных фонарей пробивался сквозь затянутые тканью окна, оранжевыми пятнами ложась на бархатные сиденья. Карета покачивалась, и этот мерный ритм убаюкивал, смешиваясь с цокотом копыт и далёкими звуками ночного города. Бенкендорф осторожно откинул край плаща. Николай проснулся. Глаза у него были огромные, в полумраке кареты они казались почти чёрными, хотя граф знал, что на самом деле они ясные, синие, как июньское небо. Малыш смотрел вверх, на лицо склонившегося над ним человека, в его взгляде уже не было того дикого ужаса, что несколькими часами ранее. Теперь там была настороженность. — Ну, здравствуй, — тихо сказал Бенкендорф. Ребёнок икнул. Потом заморгал: длинные светлые ресницы взлетали и опускались. Во рту у него, кажется, не хватало пары зубов, и от этого его личико, и без того детское, становилось совсем уж кукольным. Мальчик начал выбираться. Он делал это медленно и неуверенно. Сначала из-под складок плаща показалась одна крошечная ручка — вцепилась в борт кареты. Потом вторая — ухватилась за пуговицу на мундире Бенкендорфа. Потом высунулась кудрявая голова, растрёпанная, со спутанными прядями, которые падали на лоб и лезли в глаза. Николай выбрался на сиденье, сел, свесил ножки, они болтались, не доставая до пола, потому что сиденья в графской карете были высоки, а ножки у Императора были очень короткими. Рубашка, в которой он проснулся — всё та же императорская, батистовая, с вензелями снова сбилась в ком, оголив одно плечико и почти закрыв коленки. Малыш огляделся. Вокруг были странные, непонятные вещи. Тёмный бархат, который приятно щекотал пальцы. Позолоченные ручки на дверцах. Маленький столик для бумаг, прикрученный к полу. И окна — целых два окна, за которыми что-то мелькало, двигалось, моргало огнями. Николай подполз к окну. Он не пошёл, он именно подполз, смешно перебирая руками и подтягивая ноги в огромной рубашке. Бенкендорф смотрел на это и не мешал. Он боялся пошевелиться, боялся спугнуть, сломать это хрупкое, зарождающееся доверие. Мальчик встал на колени, упёрся ладошками в стекло и замер. Глаза его расширились. За окном плыл Петербург. Ночной, холодный, прекрасный. Медленная Нева отражала огни фонарей. Собор вздымался к небу золотым куполом. Проезжали экипажи, шли редкие прохожие, горели окна в домах, сотни маленьких тёплых квадратиков, таких далёких и таких загадочных. — У-у-у… — прошептал ребёнок, прижимаясь носом к стеклу. Его дыхание оставляло на холодной поверхности маленькое облачко. — О-о-о… Палец, крошечный, с крошечным ноготком, ткнулся в стекло, указывая то на фонарь, то на проезжавшую мимо карету, то на кошку, пробежавшую по мостовой. — Кы… — сказал Николай, когда увидел кошку. — Кы-ы… Бенкендорфу показалось, что он сейчас задохнётся от какого-то странного чувства. Это была нежность — такая острая, что она причиняла боль. Такой маленький. Такой беспомощный. Мир впервые открывался ему — этот мир, который он, будучи взрослым, знал досконально, повелевал им, менял его по своей воле. А сейчас стоял на коленях в карете, прижимался носом к стеклу и показывал пальчиком на кошку. И при этом ни разу не дёрнул Бенкендорфа за рукав. Ни разу не позвал его посмотреть. Ни разу не обернулся, чтобы разделить своё изумление. Потому что всё ещё боялся. Граф заметил это. Заметил, как напряжены маленькие плечики. Как мальчик старается не шуметь, не привлекать внимания, быть незаметным, словно привык, что от него могут отмахнуться, прогнать, сделать больно. Сердце Бенкендорфа сжалось. — Коля, — позвал он тихо. — Иди сюда. Ребёнок вздрогнул, но не обернулся. Только пальцы сильнее прижались к стеклу. — Я не сделаю тебе плохо, — продолжал граф. — Я просто хочу, чтобы ты был в тепле. У окна дует. Николай медленно повернул голову. Посмотрел на Бенкендорфа: долгим, серьёзным, не по-детски взрослым взглядом. Словно пытался понять: правда ли этот чужой человек говорит, что хочет добра? Или снова обманет? Потом, всё так же не оборачиваясь спиной к графу, малыш отлепился от окна и сел обратно на сиденье. Но ближе. На несколько ладоней ближе. И замер, глядя на Бенкендорфа из-под челки.

***

Дом графа на Английской набережной встретил их тишиной. Бенкендорф распорядился заранее — ещё в карете, через записочку, переданную верховому. Слуг в прихожей не было, только старый камердинер Яков, преданный графу как собака, стоял у дверей с зажжённой свечой. — Батюшки, — выдохнул Яков, когда граф вошёл и в свете свечи стало видно, что под плащом у него не свёрток с бумагами. — Это кто ж такой? — Молчать, — коротко бросил Бенкендорф. — Приготовь детскую. Быстро. И найди нянек. Самых надёжных. Которые умеют с маленькими. Яков, вытаращив глаза, кинулся выполнять приказание. Бенкендорф прошёл в гостиную: большую, холодноватую комнату, обставленную с суровой мужской элегантностью. Тяжёлые портьеры, тёмное дерево, камин, в котором ещё не успели разжечь огонь. Он опустился в кресло, осторожно переложил ребёнка с рук на колени. Николай огляделся. Всё снова было чужое. Большое. Страшное. Он сжался в комочек, поджал ноги к животу и спрятал лицо в складках графского плаща. — Сейчас придут добрые тёти, — сказал Бенкендорф, стараясь, чтобы голос звучал мягче. — Они покормят тебя. Искупают. Уложат спать в тёплую постельку. Он не был уверен, что ребёнок его понимает. Но тот вдруг поднял голову и посмотрел на графа так, словно понял всё. — Няньки, — объяснил Бенкендорф. — Женщины. Они заботятся о маленьких детях. Именно в этот момент дверь отворилась, и в гостиную вошли две пожилые женщины в чистых платьях и белых чепцах. Яков, видимо, разбудил их среди ночи, они выглядели заспанными, но собранными. Одна, круглолицая и румяная, шагнула вперёд с доброй улыбкой. — Ох, какой красавчик, — пропела она. — Золотенький мой. Иди к бабушке, я тебя покормлю кашкой… Она протянула руки. И случилось нечто, чего Бенкендорф не ожидал. Николай закричал. Негромко, сил уже почти не осталось, но отчаянно. Он вцепился обеими ручонками в мундир графа, пальцы, такие маленькие, что на каждом из них уместилось бы не больше ногтя Бенкендорфа, судорожно сжали ткань на груди. Малыш прижался всем телом, вжался, вцепился. — Не-э-э! — Протяжное, плачущее. — Не-э-э! Па! Па-а! — Батюшки, — растерялась нянька. — Что ж он так… Бенкендорф поднял руку, останавливая её. — Оставьте нас. Женщины переглянулись и вышли. Яков прикрыл дверь. Граф остался в кресле с маленьким Императором на груди. Николай не плакал — он уже выплакал всё, что мог, за эту ночь. Он просто сидел, вцепившись в мундир, и мелко, мелко дрожал. Его лицо было бледным, губки тряслись, а глаза, огромные, влажные, синие, смотрели на Бенкендорфа с такой мольбой, что у того перехватило горло. — Па, — повторил мальчик. В этом слове не было осознанности — только отчаянная потребность в защите, в тепле, в том, кто не отдаст чужим тётям. — Па-а… Граф медленно, очень медленно, поднял руку и погладил его по спутанным светлым волосам. — Я здесь, — сказал он. И повторил, потому что больше нечего было сказать. Николай вздохнул прерывисто, со всхлипом и ткнулся носом в шею Бенкендорфа. Тёплый, влажный нос. И затих. Остаток ночи Бенкендорф провёл в кресле у камина. Он не спал — он сидел, прижимая к себе ребёнка, и смотрел, как огонь пожирает поленья. Думал. Строил планы. Искал ответы на вопросы, которых не было. Эта крошечная ручка с розовыми подушечками пальцев, с едва заметными ямочками на сгибах, с ноготками такими маленькими, что обычная печатка на мизинце Бенкендорфа была бы ему по локоть, — всё ещё сжимала его мундир. Даже во сне. Даже когда дыхание выровнялось, а ресницы перестали вздрагивать. Бенкендорф осторожно коснулся этой ручки. Тонкие пальчики рефлекторно сжались сильнее, словно боялись, что их обладателя вот-вот отнимут. Отдадут нянькам. Чужим тётям, которые говорят сладкими голосами, от которых пахнет пирогами. — Я никому тебя не отдам, — прошептал граф в пустоту. — Даже если мне придётся самому учиться кашу варить. Ребёнок во сне вздохнул и улыбнулся. Той самой улыбкой, от которой у Бенкендорфа внутри переворачивалось всё.

***

Бенкендорф проснулся оттого, что кто-то настойчиво тыкал его в щёку. Это было странное ощущение: мягкое, чуть влажное, ритмичное. Он открыл глаза и увидел прямо перед собой сияющее, помятое со сна лицо Николая. Мальчик сидел у него на коленях, всё в той же чудовищно огромной Императорской рубашке, и методично, с серьёзным видом, тыкал указательным пальцем в графскую щёку. Увидев, что Бенкендорф проснулся, он замер. Потом наклонил голову набок, прядь светлых волос упала на лоб и сказал: — А… Па… — Доброе утро, — севшим голосом ответил граф. Он попытался пошевелиться и понял, что шея затекла, спина болит ужасно, а правая рука онемела целиком, всю ночь она лежала под головой ребёнка, и граф не посмел её убрать. Он вообще не посмел пошевелиться за всю ночь. Николай, судя по всему, выспался отлично. Глаза его блестели, щёки порозовели, а к губам вернулась способность улыбаться, правда, пока ещё неуверенно, краешками. Он смотрел на Бенкендорфа изучающе, как на новую, очень интересную игрушку, которая может оказаться опасной, но пока что ведёт себя хорошо. — Па, — сказал он, и это слово прозвучало уже не как отчаянный крик о помощи, а почти как утверждение. — Па-па… Бенкендорф закрыл глаза на секунду. «Он называет меня папой, — подумал он. — Я, начальник Третьего отделения, почти пятидесяти лет от роду, не женатый, без детей, стал папой. Папой Императора Всероссийского. Если об этом узнает хоть одна живая душа, меня или засмеют, или расстреляют. Или сначала засмеют, а потом расстреляют». Он открыл глаза и снова посмотрел на ребёнка. Тот уже потерял интерес к его лицу и теперь исследовал пуговицы на мундире — вертел их маленькими пальчиками, нажимал, пробовал на зуб. — Пуговицы есть нельзя, — машинально сказал Бенкендорф. Николай поднял на него обиженный взгляд и демонстративно лизнул серебряного орла. Вопрос с кормлением встал ребром почти сразу. Яков доложил, что няньки ждут в детской, приготовили кашу, молоко, мягкий хлеб с маслом. Бенкендорф поднялся с кресла с трудом, застонав от боли в спине, и направился к двери, держа ребёнка на руках. Николай не сопротивлялся. Наоборот, он обхватил графа за шею обеими ручками и прижался щекой к его плечу, с любопытством поглядывая по сторонам. Коридоры дома были широкими, тёмными, с высокими потолками и старинными гравюрами на стенах. Мальчик вертел головой, его пушистые волосы щекотали Бенкендорфу подбородок. Детская оказалась маленькой комнатой на втором этаже, раньше здесь, кажется, была кладовая. Яков постарался на славу: за одну ночь он превратил её в нечто уютное. Появилась кроватка с высокими бортами — откуда-то выпрошенная у соседей, — мягкий ковёр на полу, маленький столик и стульчик. В камине горел огонь, на столе дымилась тарелка с кашей. Няньки, те самые две женщины, круглолицая и румяная, стояли у стены с добрыми, наготове улыбками. — Ой, батюшки, — пропела одна, та, что постарше. — Какой же хорошенький! Глазки-то — синие-синие. Волосики — как лён. Настоящий ангелочек! — Пойдём, золотце, — заворковала вторая, протягивая руки. — Пойдём к нам, мы тебя кашкой накормим, вкусной-превкусной… Николай посмотрел на эти протянутые руки. Потом перевёл взгляд на улыбающиеся лица. Потом на Бенкендорфа. И спрятал лицо у графа на груди. Не закричал, не заплакал, просто прижался так плотно, будто пытался стать частью его мундира. Тонкие маленькие пальцы вцепились в воротник. Всё его тело выражало одно: не отдавай. — Ваше Сиятельство, — тихо сказала старшая нянька, — дитё напугано. Видать, сильно напугано. Кто ж его так?.. — Не знаю, — ответил Бенкендорф холодно, но в этом холоде вдруг проступило что-то растерянное. — Он… он меня боится меньше, чем вас… — Так Вы ж его первым увидели, — понимающе кивнула нянька. — Он за Вас как за мамку и уцепился. Бывает такое с детьми, коли их в беде покинули. Они потом к первому, кто спас, всей душой… Бенкендорф хотел сказать, что он не спасал. Что он просто нашёл. Что он вообще не знает, что делать с этим маленьким, трясущимся комочком, который вцепился в него мёртвой хваткой. Но вместо этого спросил: — Как мне его накормить, если он от вас шарахается? Няньки переглянулись. — А Вы сами попробуйте, Ваше Сиятельство. Покормите с ложечки. Дитё успокоится, привыкнет, а там, глядишь, и к нам перейдёт… Бенкендорф вздохнул. Поставил ребёнка на пол: тот сразу же ухватился за его штанину и не отпускал, глядя снизу вверх с выражением «ты мой, я тебя не отдам». Граф сел на маленький стульчик, который жалобно скрипнул под его весом, и взял ложку. Каша была манной, с маслом, от неё шёл пар. — Открой рот, — сказал Бенкендорф тоном, который мог бы украсить любой военный приказ. Николай открыл рот. Широко. Настолько широко, что стало видно недостающие зубки. Ложка вошла. Последовала пауза, ребёнок жевал, нахмурившись, словно решал важный государственный вопрос. Потом проглотил и снова открыл рот. — И-сё, — потребовал он. Бенкендорф улыбнулся. Он кормил Императора кашей. Сидя на детском стульчике в бывшей кладовой, в мундире, при шпаге, с боевыми орденами на груди. И чувствовал себя абсолютно счастливым — и абсолютно потерянным одновременно. После завтрака няньки попытались искупать Николая. Это оказалось целой эпопеей. Стоило им подойти с медным тазом, наполненным тёплой водой, как мальчик забился в угол кровати, свернулся калачиком и заорал. Он не бился в истерике, как в первую ночь, он просто издавал ровный, монотонный, отчаянный крик, похожий на сирену. — Ваше Сиятельство, — взмолилась старшая нянька, — он Вас зовёт. Вы только посмотрите. Бенкендорф посмотрел. Николай смотрел на него из угла кровати, заливаясь слезами, и тянул ручки: — Па-а! Па-па-а! Граф подошёл. Взял ребёнка на руки. Крик моментально стих, сменившись всхлипываниями. — Он мыться не хочет, — констатировал Бенкендорф. — Детям мыться надобно, — твёрдо сказала нянька. — Вы с ним, Ваше Сиятельство, в воду вместе зайдите. Он на Вас смотрит, он за Вами и пойдёт. Бенкендорфу показалось, что он ослышался. — Я? В таз? — Ну, не в таз, — улыбнулась нянька. — У Вас в доме, чай, есть большая лохань? Или ванна? Сядьте в неё с дитём, он и успокоится. Так граф Александр Христофорович Бенкендорф, начальник тайной полиции Российской империи, оказался сидящим в медной ванне в одной рубашке, с Императором Всероссийским на коленях. Вода была тёплой, пахла лавандой. Николай сначала замер, прижавшись к груди графа, но потом, чувствуя, что ничего страшного не происходит, начал осторожно шлёпать ладошкой по воде. Потом — двумя ладошками. Потом он взвизгнул от восторга и окатил Бенкендорфа с головы до ног. — Коля! — рявкнул граф по привычке, отплёвываясь. И тут же осекся, потому что ребёнок замер, испуганно вскинул на него глаза и нижняя губа жалобно задрожала. — Нет-нет, — быстро сказал Бенкендорф, сбрасывая с лица воду и пытаясь улыбнуться. Улыбка получилась страшноватой, он вообще редко улыбался, и мышцы лица отвыкли от такого выражения. — Я не сержусь. Я… рад… Что тебе весело… Николай посмотрел на него секунду, решая, верить или нет. Потом снова шлёпнул по воде — уже осторожнее, краешком ладошки. — Я веселюсь, — сказал Бенкендорф. Сказал — и сам не поверил своим ушам. Граф Бенкендорф веселится? В ванне? С ребёнком? Он вдруг подумал, что где-то там, в Зимнем дворце, сейчас бьют тревогу, ищут пропавшего Императора, строят версии, подозревают заговор, а Император сидит в его ванне и пускает кораблики из мыльной пены. Бенкендорф взял кусок мягкого мыла и начал осторожно намыливать спутанные светлые волосы. Николай замер, закрыл глаза — и вдруг издал звук, похожий на мурлыканье. Ему нравилось. Очень нравилось. — Как кошка, — пробормотал граф. — Вылитый котёнок… — Кы-ы, — сонно подтвердил Николай, прижимаясь щекой к его мокрой рубашке. А к вечеру Бенкендорф валился с ног. Он не спал нормально больше суток, кормил, купал, одевал (проклятая рубашка, которую наконец удалось заменить на нормальную детскую, купленную Яковом утром), играл в кубики, вернее, сидел и смотрел, как Николай складывает башню и с радостным визгом её рушит. Принимал донесения от агентов (велел передать, что Император «в безопасном месте, но следствие продолжается»), писал отчёты для наследника (врал, что дело почти раскрыто), отдавал распоряжения по Третьему отделению. И всё это время на его левом боку висел ребёнок. Николай не отпускал его. Буквально. Когда Бенкендорф писал, мальчик сидел у него на коленях и пытался поймать перо. Когда граф говорил с подчинёнными в прихожей, Николай стоял сзади, держась за полу его сюртука, и шёпотом повторял слова — «да-да», «слушаюсь», «никак нет». Когда Бенкендорф попытался уложить его спать в кроватку, случилась катастрофа. Николай, уставший, уже почти заснувший на руках, вдруг почувствовал, что его отрывают от тёплой груди и опускают в холодную, чужую постель. Он открыл глаза — и закричал. Не капризно, не требовательно, а отчаянно, как будто его предавали. Как будто ему наносили самую страшную обиду в жизни. — Ну что ты, — растерянно сказал Бенкендорф. — Кроватка мягкая. Тёплая. Тебе здесь будет хорошо… Николай не слушал. Он вцепился в графский воротник и не отпускал. Маленькие пальцы побелели от напряжения. Бенкендорф вздохнул. Сел в кресло рядом с кроваткой, укрылся пледом и прижал ребёнка к груди. — Спи, — сказал он. — Я здесь. Я никуда не уйду. Николай всхлипнул в последний раз, потёрся щекой и закрыл глаза. Дыхание выровнялось, ручки разжались, маленькое тело обмякло в сладкой, беззащитной истоме. Бенкендорф смотрел на него, на спящего Императора, который в два года был намного уязвимее, чем в двадцать два, когда они впервые встретились. На этого ребёнка с родинкой над левой бровью, которую он целовал в темноте, когда никто не видел. На эти ресницы, отбрасывающие тени на бледные щёки. — Я найду способ тебя вернуть, — прошептал он в тишину. — Клянусь. Но, может быть… может быть, хоть немного… побудь таким. Маленьким. Моим… Он сам не понял, зачем произнёс эти слова. Может быть, потому что впервые в жизни позволил себе быть не просто начальником тайной полиции, не просто графом, не просто верным псом, а тем, кого этот ребёнок считал главным в мире. Вечерний Петербург шумел за окном, в камине потрескивали дрова, а на коленях у самого опасного человека империи спал самый маленький Император — и улыбался во сне. Над домом Бенкендорфа поднималась луна. В Зимнем Дворце всё ещё искали государя. Никто не знал, что он здесь. Никто не должен был узнать. По крайней мере — пока.

***

Бенкендорф спал в кресле вторую ночь подряд. Спина болела так, что каждое движение отдавалось прострелом в пояснице, но он не смел пошевелиться — маленький Император спал на его груди, вцепившись в воротник мундира так, что костяшки пальцев побелели. Воротник, кстати, был безнадёжно смят, и граф уже не представлял, как покажется на службе. Впрочем, на службу он почти не показывался: отдавал распоряжения через адъютантов, ссылаясь на «крайнюю занятость секретным делом». Секретным делом был двухлетний ребёнок, который только что заворочался во сне, высвободил одну руку, почесал нос и снова прижался к графу. Бенкендорф осторожно коснулся его головы — волосы высохли после вчерашнего купания и теперь пушились во все стороны, как одуванчик. Мальчик пах детским мылом, молоком и чем-то ещё — тем неуловимым запахом, который бывает только у маленьких детей, смесью тепла, чистоты и счастья. «У тебя нет времени», — сказал себе граф. — «Императора ищут. Наследник каждый час требует докладов. Заговорщики могут воспользоваться отсутствием государя. А ты сидишь в кресле с младенцем на руках и боишься дышать, чтобы его не разбудить». Он знал, что нужно действовать. Искать кого-то, кто сможет обратить проклятие. Перебирать книги, расспрашивать сведущих людей, рыскать по архивам. Но ребёнок не отпускал. Буквально — не отпускал. Стоило Бенкендорфу сделать попытку переложить его на кроватку или передать нянькам, как Николай просыпался и начинал кричать тем особенным, разрывающим душу криком, от которого у графа перехватывало дыхание. «Я найду способ, — повторил он про себя, глядя на спящего малыша. — Клянусь тебе. Даже если для этого придётся перерыть всю Россию. Но сейчас… поспи ещё немного. Ты такой спокойный, когда спишь». Николай во сне улыбнулся. От этой улыбки — абсолютно идиотской — Бенкендорф почувствовал, как что-то тёплое разливается у него в груди. «Что ты со мной делаешь», — подумал он. И сам себе не смог ответить.

***

Утро началось с того, что Николай проснулся, сел на коленях у графа и внимательно посмотрел ему в лицо. Посмотрел и ткнул пальцем в нос. — Па, — сказал он. — Доброе утро, Ваше Величество, — ответил Бенкендорф, стараясь, чтобы голос звучал бодро, хотя спать хотелось невыносимо. — Как изволили почивать? — Па-па… — повторил Николай, теперь уже с нажимом, словно объяснял что-то очевидное. Бенкендорф вздохнул. За два дня он привык к этому обращению. Сначала оно резало слух, потом начало казаться… удобным. Мальчик не понимал, кто он на самом деле. Не помнил ни трона, ни власти, ни своего имени. В его мире были: огромный, тёплый, надёжный «папа» — и всё остальное, чужое и страшное. — Давай тебя кормить, — сказал граф, поднимаясь с кресла с ребёнком на руках. — А потом я займусь делами. У меня, знаешь ли, империя, за которой нужен глаз да глаз… Николай не ответил, он уже отвлёкся на пуговицу на графском мундире и снова пытался оторвать её зубами. За завтраком повторилась вчерашняя сцена. Няньки, их было уже три, потому что две не справлялись, стояли в углу с постными лицами и смотрели, как начальник Третьего отделения собственноручно кормит ребёнка кашей, вытирает ему рот салфеткой и терпеливо подбирает с пола ложку, которую маленький Император туда уронил. — Ваше Сиятельство, — осторожно начала старшая нянька, та, что звали Арина Петровна, — может, Вы всё же позволите нам? Вы человек занятой… — Он не идёт к вам, — сухо ответил Бенкендорф, вытирая с подбородка Николая молочную кашу. — Вы это прекрасно видите. — Привыкнет, — настаивала нянька. — Дитё оно такое — поплачет и перестанет. Вы только оставьте его нам на часок-другой… Николай, словно поняв, о чём речь, вдруг замер, перестал жевать и уставился на няньку огромными синими глазами. Потом обернулся к Бенкендорфу, схватил его за палец обеими руками и прижался всем телом. — Не-э, — сказал он твёрдо. — Па-па. Не-э! — Видите? — Бенкендорф поднял бровь. — Он сказал «нет». Я должен подчиниться. Няньки переглянулись. Никто из них, конечно, не знал, что «нет» сказал Император Всероссийский. Но тон, которым это «нет» было произнесено, заставил бы задуматься и более опытных царедворцев. Вот на третий день Бенкендорф попытался работать в своём кабинете. Кабинет был большой, тёмный, обставленный с суровой мужской роскошью. Тяжёлое резное кресло, дубовый стол, заваленный бумагами, портреты на стенах, кожаные папки с грифом «Совершенно секретно». Здесь граф привык чувствовать себя хозяином положения. Сегодня здесь поселился хаос. Николай бегал по кабинету. Он уже освоился с тем, что его ноги, хоть и короткие, и не очень послушные могут его носить. Он ходил вдоль стен, трогая всё, до чего мог дотянуться. Проводил пальцем по тёмному дереву панелей. Стучал ладошкой по медной ручке каминной решётки. Пытался залезть под стол. И каждые тридцать секунд возвращался к Бенкендорфу — дотронуться, убедиться, что «папа» ещё здесь, не исчез. Сначала граф пытался его игнорировать. Писал донесения, читал шифровки, отдавал распоряжения через адъютанта, который с ужасом смотрел на маленького оборванца, мелькающего по кабинету. «Ваше Сиятельство, чей это ребёнок?» «Не твоё дело. Подай следующее дело». Но игнорировать было невозможно. — Па-па, — раздалось из-под стола. Бенкендорф заглянул под столешницу. Николай сидел, скрестив ножки, и держал в руках тяжёлую печать Третьего отделения — ту самую, которой граф скреплял смертные приговоры. Мальчик с серьёзным видом прижимал её к листу бумаги и что-то мычал. — Это не игрушка, — сказал Бенкендорф, протягивая руку. Николай поднял на него глаза, серьёзные, глубокие, не по-детски взрослые на секунду. И вдруг чётко, очень отчётливо, не по слогам, произнёс: — Моё. Бенкендорф замер. Сердце пропустило удар. Потому что это был не голос двухлетнего ребёнка. Это был голос Императора — капризный, властный, привыкший, чтобы ему подчинялись. И он прозвучал из крошечного горла, из маленького, пухлого рта, на смазанном, невыспавшемся личике. — Коля, — тихо сказал граф, наклоняясь. — Ты… ты помнишь?.. Но ребёнок уже снова стал ребёнком. Он моргнул, улыбнулся беззубой улыбкой, бросил печать на пол, та глухо ударилась о ковёр, и полез к Бенкендорфу на руки. — Па-па! — потребовал он. Граф взял его на руки, прижал к груди и долго сидел неподвижно, глядя в пространство. «Ты где-то там внутри, — думал он. — Твой разум, твоя душа… они там, глубоко. Иногда прорываются наружу. Значит, не всё потеряно. Значит, ты можешь вернуться». Николай тем временем уснул у него на плече, намотав на кулак прядь графских волос. Бенкендорф не стал убирать его в кроватку. Он вообще перестал пытаться.

***

— Ваше Сиятельство, у Вас что, ребёнок? Это спросил молодой чиновник особых поручений, барон Корф, явившийся с утренним докладом. Он стоял в дверях кабинета и с удивлением смотрел на маленькую фигурку, которая сидела на ковре у ног Бенкендорфа и складывала башню из кубиков, тех самых, которыми накануне вечером графу пришлось обзавестись. — Нет, — ответил Бенкендорф, не поднимая головы от бумаг. — Но… — Я сказал: нет, барон. У меня нет детей. Этот ребёнок находится под моей временной опекой по особо важному государственному делу. Забудьте, что вы его видели. Барон Корф был молод, но не глуп. Он понимал, что с начальником Третьего отделения не спорят. Он кивнул, принял бумаги и вышел, то и дело оглядываясь на маленькую светловолосую голову, которая даже не подняла глаз на гостя — всё была занята кубиками. Но вопрос остался. — Па-па, — сказал Николай, когда дверь закрылась. Он подполз к Бенкендорфу и потянул его за штанину. — Па-па, сми-и… — Что? — Сми-и-ить! Бенкендорф посмотрел на башню из кубиков. Она была кривая, шаткая и явно недоделанная. Мальчик пытался водрузить на самый верх синий кубик, но его маленькие пальцы плохо слушались. — Давай помогу, — сказал граф, опускаясь на ковёр — что стоило ему немалых усилий, потому что колени болели страшно. Он поставил синий кубик аккуратно, ровно, с военной точностью. Башня стала идеальной. Николай посмотрел на неё, потом на графа. Потом кивнул с важностью Императора, подписывающего мирный договор. — К-кла-сива-а-а, — сказал он. — Молодец, па-па. Бенкендорф не знал, куда девать глаза. «Молодец, папа», — сказал ему Император. Если бы кто-нибудь из его подчинённых это услышал, карьера графа была бы окончена. Но подчинённых не было. Был только малыш, который смотрел на него с таким обожанием, что у Бенкендорфа начинало болеть сердце. — Ты тоже молодец, — сказал он. — Очень. Самый лучший. — Па-па, — согласился Николай и рухнул башню. Вечером, когда свечи были зажжены, а камин разгорелся вовсю, Бенкендорф сидел в кресле, держа Николая на коленях, и говорил. Он говорил тихо, размеренно, как когда-то на докладах у Императора — только теперь не было ни стола, ни бумаг, ни вышколенных чиновников. Был ребёнок, который вертел в руках графский перстень и иногда поднимал голову посмотреть на говорящего. — Ты должен меня понять, Ваше Величество, — говорил Бенкендорф. — Я не могу оставить тебя таким. Империя не может остаться без императора. Наследник, конечно, справится, но… это не то… Ты нужен России. И Россия нужна тебе… Николай замер. Смотрел на огонь в камине, отражавшийся в его огромных глазах. — Я ищу способ тебя вернуть, — продолжал граф. — Перерыл половину библиотеки. Ничего. Завтра поеду к одному… сведущему человеку… Он живёт в подвале, носит чёрный плащ и торгует сомнительными снадобьями. Если кто и знает о проклятиях, то он. — Па, — сказал Николай, не оборачиваясь. — Да, я знаю, ты меня не понимаешь. Или понимаешь, но не можешь ответить. Но я должен говорить. Потому что если я замолчу — я сойду с ума. Понимаешь? — Па-па… Бенкендорф замолчал. Посмотрел на маленькую головку, на пушистые светлые волосы, на шею, такую тонкую, что можно обхватить пальцами. — Ты называешь меня папой, — сказал он. — А я не папа! Я твой… я даже не знаю, кто я тебе. Друг? Он помолчал. — Любовник, — выдохнул он едва слышно. — Вот кто я тебе. Тот, кто целовал тебя в темноте. Тот, кто знает, как пахнет твоя кожа — не детская, взрослая. Тот, для кого ты был… всем… Николай повернулся. Посмотрел Бенкендорфу в лицо. Протянул маленькую ладошку и погладил его по щеке, неловко, по-детски. — Па-па, — сказал он. — Не плака-а-а-ть… Бенкендорф не заметил, что плачет. — Я не плачу, — сказал он, вытирая щёки рукавом. — Это… это дым из камина… Николай кивнул — с таким видом, будто принял эту версию, но ему никто не верит. И снова прижался к графу, обхватив его за шею. Они сидели так до полуночи. Граф говорил — о политике, о заговорах, о страхе, об одиночестве, о том, как трудно быть верным псом, когда хозяин превратился в котёнка. Николай слушал, иногда мычал что-то нечленораздельное, пару раз заснул и проснулся и всё равно слушал. А под утро Бенкендорф поклялся: он найдёт способ. Даже если для этого придётся продать душу дьяволу. Но сначала — поселить дьявола в пансион для малолетних преступников? Нет. Сначала — накормить Императора завтраком. На шестой день слухи поползли. Неизвестно, откуда именно — то ли барон Корф проболтался, то ли няньки перешептывались, то ли кто-то из слуг увидел в окне, как начальник Третьего отделения выгуливает во дворе маленького ребёнка. Но к вечеру шестого дня весь Петербург знал: у графа Бенкендорфа появился таинственный ребёнок.Незаконнорождённый, — шептались в гостиных. — Наверное, от какой-нибудь французской актрисы…А может, подкидыш? Граф всегда был странным…Или племянник? У него же вроде были сёстры… Бенкендорф знал о слухах. Ему докладывали. Но он не мог ничего сделать — ни подтвердить, ни опровергнуть, ни объяснить правду. Потому что правда была безумнее любой сплетни. — Ваше Сиятельство, — осмелился спросить Яков, когда граф в сотый раз за день прошёл мимо него с Николай на руках, — может, сказать людям, что это Ваш… ну… что это сирота, которого Вы приютили? — Сирота? — Бенкендорф остановился. Посмотрел на Якова. — Да, пожалуй. Сирота. Очень хорошая версия. — А имя? Как звать-то? Бенкендорф задумался. Назвать его Николаем было слишком рискованно. Но и врать, глядя в эти синие глаза… — Александр, — сказал он вдруг. — Будет Александром. Яков кивнул и ушёл распускать новую версию. Николай — теперь временно Саша — сидел у Бенкендорфа на руках и смотрел, как во дворе чирикают воробьи. — Птички, — сказал граф, показывая пальцем. — Птички, Коля. — Пти-ти, — повторил мальчик, высовывая язык от усердия. — Пти-ти-ки! — Молодец. — Па-па моло-дец, — согласился Николай и улыбнулся. К концу седьмого дня Бенкендорф выглядел так, будто его переехала карета. Мешки под глазами. Мундир в пятнах от каши. Волосы не причёсаны, потому что каждый раз, когда он брал в руки расчёску, Николай вырывал её и пытался причесать самого графа. Он похудел, осунулся и стал напоминать не начальника тайной полиции, а измученного отца-одиночку. Но он не жаловался. Он кормил. Мыл. Одевал. Играл в кубики, строил из них Кремль, Петропавловскую крепость и Зимний Дворец. Читал вслух доклады — Николай засыпал под них быстрее, чем под любые сказки. Пел, да, Бенкендорф пел. Тихим, севшим голосом, какую-то старую немецкую колыбельную, которую помнил с детства. И каждую ночь, когда малыш засыпал у него на груди, граф думал об одном и том же. «Где ты, настоящий? Ты там, внутри этого маленького тела? Ты видишь меня? Ты помнишь, кто ты? Помнишь, кто я?» Николай спал. Иногда вздрагивал. Иногда шептал во сне: «Па-па». Иногда — очень редко — его лицо искажалось гримасой, словно он видел что-то страшное, и тогда Бенкендорф прижимал его крепче, гладил по спине и шептал: — Тихо. Я здесь. Я никуда не уйду. Спи, Ваше Величество. Спи, Коля. Спи. И маленький Император успокаивался. В Зимнем Дворце между тем сходили с ума. Наследник требовал от Бенкендорфа результатов, министры требовали Императора, двор требовал объяснений. А граф сидел в своём доме на Английской набережной, с двухлетним государем на коленях, и искал способ вернуть его обратно. — Я найду, — повторял он, глядя на спящего ребёнка. — Клянусь… — Па-па, — отвечал во сне Николай. И больше ничего не было нужно. Но слухи росли. Вопросов становилось больше. И Бенкендорф понимал: его тайна не может оставаться тайной вечно. Где-то там, в туманном Петербурге, уже готовились задать самый главный вопрос: — Граф, что за ребёнок у Вас живёт? — Ничей, — ответил бы Бенкендорф. — Мой. Но это было неправдой. Ребёнок был не его. Ребёнок был — Императором. И горе тому, кто узнает эту тайну.

***

Утро восьмого дня началось с крика. Бенкендорф стоял у дверей своего кабинета в парадном мундире — начищенные пуговицы, наглаженные панталоны, при шпаге и при орденах. Он выглядел так, будто собрался на аудиенцию к самому государю, что, впрочем, было недалеко от истины, потому что сегодня предстоял доклад у наследника, и граф не мог его пропустить. — Я вернусь через три часа, — сказал он, обращаясь к маленькой фигуре, сидящей на ковре. Николай строил башню. На этот раз особенно высокую, почти в свой рост. Он услышал слова графа, поднял голову, посмотрел и замер. В его глазах мелькнуло что-то. Не понимание — он не мог понять смысла слов, но он понял интонацию. Ту самую, которая означала: «папа уходит». — Па-па, — сказал он, и в этом коротком слове прозвучал вопрос. — Я уезжаю, — повторил Бенкендорф, стараясь говорить мягко, но решительно. — По делам. Важным делам. Ты останешься с Ариной Петровной. Она добрая. Она тебя покормит, поиграет с тобой… Николай смотрел на него. Башня, которую он строил, медленно накренилась и рухнула, но мальчик даже не заметил. — Не-э, — сказал он. Тихо. Почти шёпотом. — Надо, Коля. Я не могу взять тебя с собой. — Не-э! — громче. — Я вернусь. Обещаю. — Бенкендорф присел на корточки, стараясь быть на уровне ребёнка. — Ты же веришь мне? Николай смотрел на него расширенными глазами. Нижняя губа начала дрожать. — Па-па, — в третий раз. Уже с надрывом. — Я люблю тебя, — сказал Бенкендорф. Это были первые слова за всю жизнь, которые он произнёс не думая, не взвешивая, не просчитывая последствия. Просто — сказал. — Я вернусь. Он встал, повернулся и вышел. Дверь закрылась за ним. Крик, который издал Николай, не был детским плачем. Это был вой. Низкий, отчаянный, надрывный звук, который, казалось, шёл не из маленького горла, а из самой глубины его существа. Он вскочил на ноги, побежал к двери, споткнулся о развалившийся ковёр, упал, вскочил снова и забарабанил кулачками по тяжёлой дубовой двери. — Па-па! Па-па-а-а!!! Кулачки были маленькими, розовыми, с ямочками на сгибах. Они не могли причинить вреда толстому дереву. Но стучали — отчаянно, ритмично, без остановки. — Па-па! Ве-ве-ль-нись! Па-па!!! Няньки прибежали через минуту — Арина Петровна и молодая Дарья, круглолицая, румяная девица из бывших дворовых. — Ой, батюшки! — воскликнула Арина Петровна, бросаясь к ребёнку. — Ой, золотце моё! Что ж ты так? Граф уехал, но он вернётся, вернётся, голубчик ты мой… Она попыталась взять его на руки, но Николай вырвался. Он бился, как маленькая птица в силках, отбивался руками и ногами, пытался укусить протянутую руку. — Не трось! — закричал он. Это получилось почти членораздельно. — Па-па! Хочу па-пу! — Успокойся, деточка, — причитала нянька, делая новую попытку. — Ну что ты? Легче не становилось. Крик перерастал в истерику — ту самую, детскую, которая может закончиться обмороком. Лицо Николая покраснело, покрылось пятнами, глаза стали мокрыми, нос распух. — Боже мой, — прошептала Дарья. — Он же задохнётся сейчас. — Неси воду, — скомандовала Арина Петровна. — Холодную. И тряпку. Она действовала по-деревенски, той мудростью, которую не вычитаешь в книжках. Вода — чтобы сбить жар. Тряпка — чтобы утереть слёзы. И терпение — чтобы переждать. Она не брала ребёнка насильно. Она села на пол рядом с ним — на тот же ковёр, среди развалившихся кубиков, — и заговорила. Негромко, ласково, тем особым голосом, которым говорят с испуганными животными. — Тише, — говорила она. — Тише, маленький. Я знаю, страшно. Я знаю, папа ушёл. Но ты посмотри на меня. Посмотри, какая я старая, смешная. Разве я страшная? Николай всхлипывал, отвернувшись к стене. Но крик начал затихать, переходить в прерывистое, хлюпающее дыхание. — Папа ушёл по делу, — продолжала нянька. — У папы много дел. Он важный человек. Но он вернётся. Обязательно вернётся. А пока он не вернулся, мы с тобой попьём водички. Хочешь? Она протянула стакан — гранёный, холодный, с капельками воды на стекле. Николай покосился на него одним глазом — красным, опухшим, подозрительным. — Водичка вкусная, — сказала Арина Петровна. — Из самого колодца. Прохладная. Мальчик всхлипнул в последний раз, протянул руку, дрожащую, маленькую и взял стакан. Попытался пить самостоятельно, но вода полилась по подбородку, по шее, за шиворот чистой рубашки. — Ой, весь облился, — засмеялась нянька. — Ну ничего, ничего. Сейчас Дарья чистую принесёт. Она взяла мокрую тряпку и осторожно промокнула лицо ребёнка, сначала щёки, потом лоб, потом распухший нос. Николай замер, закрыл глаза. Ему нравилось. Тёплая, влажная ткань успокаивала, смывала следы слёз и страха. — Вот так, — приговаривала Арина Петровна. — Вот так, хороший мой. А теперь давай мы с тобой башню построим? Самую высокую? Выше, чем у папы? Николай открыл глаза. Посмотрел на неё долгим, изучающим взглядом. Потом кивнул — один раз, решительно. — Па-па, — сказал он, но уже без крика. Просто — констатация факта. — Папа вернётся, — подтвердила нянька. — Обязательно. Они сели строить башню. Николай всё ещё вздрагивал, всё ещё прислушивался к звукам за дверью — не едет ли? — но уже не кричал. Кубик за кубиком, этаж за этажом. Башня росла. — Кла-сива, — сказал он через десять минут, рассматривая своё творение. Голос был тихий, сиплый после крика, но довольный. — Очень красиво, — согласилась Арина Петровна. — Самый лучший строитель. Николай ничего не ответил. Он смотрел на дверь. А Бенкендорф вернулся через три часа. Он вошёл в дом тихо, стараясь не шуметь. Доклад у наследника прошёл скверно — вопросы сыпались один за другим, подозрения росли, Императора требовали вернуть немедленно. Он устал, вымотался и мечтал только об одном: снять мундир, взять на руки маленького тёплого Колю и забыть обо всём на свете хотя бы на час. В прихожей его встретил Яков с виноватым лицом. — Ваше Сиятельство, — сказал он шёпотом, — там такое было… как Вы уехали… — Знаю, — коротко ответил Бенкендорф, сбрасывая плащ. — Няньки сказали. — Он успокоился, но… — Что «но»? Яков не ответил. Он просто указал в сторону гостиной. Бенкендорф прошёл по коридору и замер в дверях. Николай сидел на ковре у камина. Один. Няньки стояли в углу, сложив руки на животе, и выглядели так, будто только что пережили битву. Кубики были разбросаны по всей комнате — башня, которую они строили, снова рухнула, но на этот раз, кажется, намеренно. Мальчик услышал шаги. Узнал их, потому что за три часа он вслушивался в каждый звук за дверью. Его голова дёрнулась в сторону Бенкендорфа, глаза широко раскрылись… И он отвернулся. Бенкендорф опешил. — Коля? — позвал он. — Я вернулся. Николай сидел, глядя в стену. Спина его была прямая, плечики напряжены. Он сложил руки на груди, там, где у взрослых скрещивают руки, выражая недовольство. У него это получалось смешно и трогательно — такие коротенькие ручки, такая серьёзная поза. Но смеяться не хотелось. — Коля, — повторил Бенкендорф, делая шаг вперёд. Николай встал. Не оборачиваясь, медленно, с достоинством — насколько может быть достоинство у двухлетнего ребёнка в мятой рубашке и вязаных штанишках — перешёл к другому концу комнаты. Сел там. Снова отвернулся. — Он на Вас обиделся, Ваше Сиятельство, — тихо сказала Арина Петровна из своего угла. — Долго Вас ждал. Каждые пять минут к окну подходил. А как Вы вошли — так сразу… — Вижу, — сказал Бенкендорф. И почувствовал, как сердце сжалось. Не от страха — от чего-то другого. От нежности пополам с виной. Он подошёл ближе. Присел на корточки рядом с ребёнком — не спереди, а сбоку, чтобы не нависать. — Коля, — сказал он. — Посмотри на меня. Николай не посмотрел. Он демонстративно отвернул голову в другую сторону, так, что граф видел только его затылок — светлые кудри, розовое ушко, маленькую шею. — Я не хотел тебя бросать, — продолжал Бенкендорф. — Я должен был уехать. Понимаешь? Дела. — М-м-м, — промычал Николай. В этом мычании слышалось презрение. Чистое, Императорское презрение к тому, кто посмел объяснять свои низменные мотивы. — Я купил тебе пряник, — Бенкендорф достал из кармана маленький свёрток. — Сладкий. Хочешь? Николай покосился одним глазом. Увидел пряник и снова отвернулся. Но уже не так решительно. По инерции. — Коленька, — позвала Арина Петровна из угла. — Ты же ждал папу. Он пришёл. Чего ж ты? — М-м-м-м! — ответил мальчик. На этот раз мычание было длиннее и выразительнее. Оно явно означало: «А я ему не верю. Он уйдёт снова. Все уходят. И я не буду радоваться, чтобы потом опять плакать». Бенкендорф понял это без слов. — Я не уйду больше, — сказал он. — Сегодня. Обещаю. Весь вечер буду с тобой. Хочешь, будем кубики строить? Молчание. — Хочешь, я тебе сказку расскажу? Нет, не служебную записку. Настоящую. Про царевича и серого волка. Николай сидел, повернувшись спиной. Но его голова чуть-чуть повернулась в сторону графа. — Или давай я тебя на ручки возьму, — сказал Бенкендорф то, чего не говорил никогда. — Ты же любишь на ручки. И тут случилось то, чего граф не ожидал. Николай встал. Повернулся к нему. Подошёл на шаг. Остановился. Поднял лицо — всё ещё красное, с припухшими от слёз глазами, с надутыми губами. И пнул Бенкендорфа по голени. Маленькая ножка в вязаном носочке не могла причинить боли — человеку в военных сапогах тем более. Но смысл был ясен. — М-м-м! — сказал Николай. И добавил что-то нечленораздельное, вроде «фр-р-р», что должно было, видимо, означать всё, что он думает о папах, которые бросают своих маленьких мальчиков. Бенкендорф не знал, плакать ему или смеяться. — Прости меня, — сказал он. — Пожалуйста. Николай смотрел на него. Тяжело дышал. Губы тряслись, он явно боролся с желанием броситься на шею и желанием продолжать обижаться. Победило первое. — Па-па! — выкрикнул он вдруг, бросаясь вперёд. — Па-па-па-па-па! Он врезался в графа, обхватил его за шею, прижался всем телом — горячим, вибрирующим от напряжения. Бенкендорф подхватил его, прижал к себе, забормотал что-то бессвязное, утешительное. — Я здесь, — говорил он. — Я здесь, маленький. Я больше никогда не уйду надолго. Никогда. Обещаю. Николай всхлипывал, зарывшись лицом в графский мундир. Его маленькие пальцы вцепились в воротник, сжимали, мяли, не отпускали. — Па-па, — шептал он между всхлипами. — Па-па… не… — Не уйду, — закончил Бенкендорф. — Не уйду, Коля. Обещаю. Они сидели на ковре, среди развалившихся кубиков, пока свечи в комнате не догорели до половины. Арина Петровна и Дарья тихо вышли, прикрыв за собой дверь. А когда Николай наконец заснул, Бенкендорф бережно перенёс его в кроватку. Впервые за много дней он положил его спать не на себя, а в постель — мальчик был так измотан, что даже не проснулся. Граф стоял над кроваткой, глядя на спящего Императора, и думал. «Я не имею права уходить, — думал он. — Он не понимает, куда и зачем. Он понимает только: папа исчез — и мир рухнул. Я — его мир». Он наклонился, поцеловал ребёнка в лоб — в ту самую родинку над левой бровью, которую целовал когда-то в темноте, тайком, когда Император был взрослым. — Спи, Ваше Величество, — прошептал он. — Завтра я никуда не уйду. Николай во сне вздохнул, перевернулся на бок, поджал ножки к животу и засопел. Рука его, маленькая, с ямочками на сгибах, свесилась с края кроватки. Бенкендорф взял её — и не отпускал до самого утра. Следующим утром же Николай проснулся с чувством, что мир снова в порядке. Он увидел графа, сидящего рядом с кроваткой — прямо на полу, в мундире, с нечёсаной головой. Увидел и улыбнулся. Той самой открытой, счастливой улыбкой, от которой у Бенкендорфа перехватывало дыхание. — Па-па, — сказал он. — Доброе утро, — ответил граф. — Как спалось? — Па-па, — повторил Николай, уже не отвечая, а просто наслаждаясь звуком. Он сел, потянулся, зевнул — широко, показывая все зубы, которые успели прорезаться. Потом вдруг нахмурился, вспомнив вчерашнее, и погрозил Бенкендорфу пальцем. — Не-э, — сказал он строго. — Па-па не-э. Па-па ту-у-у-ть. — Папа тут, — послушно согласился Бенкендорф. — Папа никуда не уходит. — М-м, — кивнул Николай, удовлетворённый. И вдруг соскочил с кроватки, налетел на графа, сбил его с ног — благо тот сидел на полу — и обнял, обхватив обеими маленькими ручками за шею. — Па-па, — прошептал он в ухо. — Лю-лю… Это было так похоже на «люблю», что граф не выдержал. Он спрятал лицо в светлых детских волосах и позволил себе заплакать. Тихо. Беззвучно. Так, чтобы ребёнок не заметил. Николай не заметил. Он просто сидел у графа на коленях, обнимал его и был счастлив. В Зимнем Дворце тем временем объявили награду за информацию о местонахождении Императора. Пять тысяч рублей серебром. Бенкендорф узнал об этом вечером, когда читал донесения, сидя на ковре, потому что Николай отказался отпускать его за рабочий стол. — Пять тысяч, — пробормотал он, перечитывая бумагу. — А я бы себе дал десять. За то, что делаю… Николай, который в этот момент пытался надеть графскую треуголку себе на голову, одобрительно кивнул. — Много-о-о-о, — сказал он. Видимо, это означало, что папа достоин большего. Бенкендорф усмехнулся и вернулся к бумагам. А маленький Император, наконец водрузив треуголку на светлую голову, гордо выпрямился и произнёс: — Я И-пе-толь. Бенкендорф поднял голову. Сердце забилось чаще. — Кто? — переспросил он. — И-пе-толь! — повторил Николай, топнув ножкой. Граф смотрел на него — смешного, в треуголке, которая закрывала половину лица, в мятой рубашке, с кубиком в руке. «Он вспоминает, — подумал Бенкендорф. — Он не знает, что значит это слово, но оно всплывает откуда-то из глубины. Он помнит. Где-то там, внутри, он помнит». — Да, Ваше Величество, — сказал граф, вставая и делая шутливый поклон. — Вы Император. Николай посмотрел на него, подумал — и кинул в Бенкендорфа кубиком. — Иг-ля-ть, — потребовал он. — Па-па иг-ля-ть! Императорское величие длилось недолго. Но Бенкендорф запомнил этот миг. Запомнил и подумал: «Скоро. Он вернётся. Я найду способ». А пока — он строил из кубиков очередную башню, которую маленький Государь, хохоча во всё горло, разрушал своим крошечным кулачком.

***

Бенкендорф начал привыкать. Это было странное чувство — привыкать к тому, что по утрам тебя будят не выстрелом пушки с Петропавловской крепости (хотя он просыпался и от неё тоже), а маленьким тёплым телом, которое забирается на тебя, как кошка на диван, и начинает методично исследовать твоё лицо. В это утро Николай проснулся раньше графа. Бенкендорф обнаружил это, когда открыл глаза и увидел прямо перед собой сияющее лицо Императора, склонённое над ним с выражением глубочайшей сосредоточенности. Мальчик сидел у него на груди, поджав под себя ножки, и внимательно изучал графские ресницы. — Одна, — бормотал он, трогая пальчиком одну ресницу. — Длю-гая. И-сё. Мно-о-о. — Доброе утро, — прохрипел Бенкендорф севшим голосом. Николай вздрогнул от неожиданности и вдруг расплылся в улыбке. Улыбка у него была широкая, счастливая, она освещала всё маленькое лицо, как солнце — утренний сад. — Па-па! — радостно объявил он и ткнул пальцем графу в нос. — Па-па туть! — Папа тут, — кивнул Бенкендорф, чувствуя, как что-то тёплое разливается в груди. — А где ещё папе быть? — Туть! — Николай кивнул с глубокой убеждённостью человека, который только что разрешил сложнейший философский вопрос. — Па-па туть. Ни-ку-да. — Никуда, — согласился граф. Николай задумался. Где-то внутри его маленькой головы происходила сложная мыслительная работа — он подбирал слова, морщил лоб, шевелил губами. Потом, видимо, решился и выпалил: — Па-па… лю-лю… Это было не «люблю» в том смысле, как произносят взрослые. Это было именно «лю-лю» — мягкое, нежное, похожее на воркование голубя. Две половинки одного большого, важного слова, которое не помещалось в маленьком рту. Бенкендорф замер. — Что ты сказал? — переспросил он шёпотом. — Па-па лю-лю, — повторил Николай, теперь увереннее. Он обхватил графа за шею обеими ручками и прижался щекой к его щеке. — Лю-лю, па-па! У графа перехватило дыхание. Он сидел в своей постели, потому что последние две ночи спал в кровати, а не в кресле, и Николай спал рядом, вжавшись в него, как маленький ёжик, и держал на руках Императора Всероссийского, который только что сказал ему «люблю». Правда, сказал по-детски. Но Бенкендорф слышал за этим «лю-лю» такое, что у него начинало щипать в глазах. — Я тебя тоже, — ответил он. Голос его дрогнул — впервые за много лет. — Я тебя очень-очень, Коля. — Очень-очень, — с готовностью повторил Николай, потому что ему нравились новые слова. — Очень-очень па-па лю-лю… Он подумал — и добавил, ткнув пальцем графу в грудь: — Мой! — Твой, — кивнул Бенкендорф. — Весь твой. С потрохами. — Чо? — переспросил Николай, не поняв сложного слова. — Ничего, — улыбнулся граф. — Давай завтракать. Бенкендорф решил, что ребёнку нужен свежий воздух. Мысль была здравая — после недели взаперти, в душных комнатах, ребёнок начинал капризничать больше обычного. Но выйти с ним на улицу означало рисковать: слухи уже разошлись, любопытных глаз стало больше, а Николай — даже уменьшенный до двух лет — сохранил неуловимое сходство с Императором. Поэтому граф выбрал время, раннее утро, когда город ещё спит, и укутал мальчика в тёплый плащ так, что снаружи был виден только кончик носа. — Сиди тихо, — наказал он. — Никому не показывайся. Николай кивнул. Он, кажется, понял, что речь идёт об игре, и отнёсся к ней со всей серьёзностью. Сидел под плащом, не дыша, и только маленькие пальцы время от времени высовывались наружу, чтобы убедиться, что папа рядом. Сад был маленьким, запущенным, с кривыми дорожками и старыми деревьями. Бенкендорф прошёлся по аллее, держа ребёнка на руках, и только когда убедился, что вокруг ни души, опустил его на скамейку. — Смотри, — сказал он, показывая на воробья. — Птичка. Николай вытаращил глаза. Воробей скакал по дорожке, наклонял голову набок, клевал какие-то крошки. Обычный воробей — серый, нахохленный, с перьями, топорщащимися в разные стороны. Но для ребёнка, который впервые за неделю увидел живую птицу вблизи, это было чудо. — Пти-ти! — ахнул он, соскальзывая со скамейки. — Па-па, пти-ти! — Тише, — Бенкендорф придержал его за капюшон. — Не пугай. Она улетит. Николай замер, присел на корточки, неуклюже, чуть не завалившись набок, и уставился на воробья. Глаза его стали круглыми, рот приоткрылся, руки сами собой поднялись. — Пти-ти, — прошептал он. — Ити сю-да… Воробей, разумеется, никуда не пошёл. Он скосил на малыша чёрную бусинку глаза, чирикнул презрительно и отскочил в сторону. — Па-па, — Николай обернулся к Бенкендорфу с выражением глубочайшего огорчения на лице. — Пти-ти не и-тёт. — Она тебя боится, — объяснил граф. — Ты большой. — Я ма-а, — возразил Николай, показывая на свой рост. — Ма-а-аленький. Пти-ти не бои-ся. Он повернулся обратно к воробью, сложил ладошки лодочкой и сказал самым ласковым голосом, на который был способен: — Кы-ы-ы. Пти-ти. Ити па-пе на лю-ки. Бенкендорфу показалось, что он ослышался. — Кому, папе? — переспросил он. — Па-пе, — Николай обернулся и показал на графа. — На лю-ки к па-пе. Па-па хо-ло-сий. Он выговорил это слово по слогам, с огромным трудом — «хо-ро-ший», и в этом «хороший» было столько любви, что Бенкендорф почувствовал, как у него пересохло в горле. — Спасибо, — сказал он. — Я очень рад, что ты так думаешь. Воробей, не дождавшись крошек, улетел. Николай долго смотрел ему вслед, потом вздохнул и сказал философски: — Пти-ти глу-пая. Па-па луч-ше. И полез на руки. В тот же день случилось событие, которое Бенкендорф запомнил на всю жизнь. Николай строил башню. Не просто башню — Великую Башню, выше всех предыдущих. Он складывал кубик за кубиком, аккуратно, с предельной концентрацией, высунув кончик языка от усердия. Башня росла — красная, синяя, зелёная, жёлтая — и уже почти доставала до колена сидящего на ковре графа. — Па-па, смо-тли, — сказал Николай, отступая на шаг, чтобы полюбоваться творением. — Ка-ка! — Очень высокая, — одобрил Бенкендорф, отрываясь от бумаг. — Ты настоящий архитектор. — А хи-тек? — переспросил Николай, не поняв слова. — Строитель. Тот, кто строит дома и дворцы. — Дво-лец? — глаза мальчика загорелись. — Я па-пе дво-лец по-стлою. Боль-шой-пле-боль-шой. — Спасибо, — улыбнулся граф. — Я буду ждать. Николай вернулся к башне. Ему оставалось водрузить последний кубик — синий, самый красивый, на самую вершину. Он поднялся на цыпочки, потянулся… И башня рухнула. Кубики покатились во все стороны с громким, оглушительным в тишине комнаты грохотом. Красный укатился под диван. Синий — под кресло. Жёлтый шлёпнулся на пол и раскололся — потому что кубики были старые, деревянные, и один из них дал трещину. Николай замер. Он смотрел на груду кубиков у своих ног. Потом перевёл взгляд на треснувший жёлтый. Потом — на свои пустые руки. И нижняя губа его предательски задрожала. — Баш-ня, — прошептал он. — Моя баш-ня… упа-ла… Бенкендорф хотел сказать что-то ободряющее, но не успел. Николай заплакал. Это был тихий, безнадёжный плач. Слёзы текли по щекам, но мальчик не издавал ни звука — только всхлипывал, сжимая кулачки, и смотрел на разрушенную башню с выражением человека, чья жизнь только что разбилась вдребезги. — Коля, — Бенкендорф встал с кресла, опустился на колени рядом с ним. — Это просто башня. Мы построим новую. Ещё лучше. — Не-э, — всхлипнул Николай, мотая головой. — Не бу-дет. У-па-ла. — Будет. Смотри. Бенкендорф начал собирать кубики — быстро, ловко, с военной точностью. Красный на синий, синий на зелёный, жёлтый — тот самый, треснувший, но ещё держащийся — наверх. Через минуту новая башня стояла перед Николаем. Даже выше прежней. — Вот, — сказал граф. — Смотри. Николай посмотрел. Поморгал. Слёзы ещё не высохли на щеках, но лицо начало светлеть. — Па-па, — прошептал он. — Па-па постло-иль! — Для тебя. Николай подошёл к башне. Потрогал её пальцем — осторожно, боясь, что она снова рухнет. Башня стояла. И тогда случилось то, чего Бенкендорф никак не ожидал. Мальчик развернулся, подбежал к нему, обхватил его ноги обеими ручками и прижался щекой к колену. — Па-па, — сказал он, задрав голову. В глазах его сияло такое чистое, такое безусловное обожание, что граф на секунду ослеп. — Па-па са-мый луч-ший. Я па-пу лю-лю. Очень-очень-очень… И он поцеловал Бенкендорфа в колено. Граф замер. Потом медленно, очень медленно, наклонился, подхватил ребёнка на руки и прижал к себе. — Я тебя тоже, — сказал он в пушистые волосы. — Тоже очень-очень-очень. Николай вздохнул, уткнулся носом в графскую шею и сказал уже сонно: — Лю-лю, па-па. Лю-лю! Башня стояла до вечера. Потом её всё равно разрушили — на этот раз намеренно, с радостным визгом, потому что разрушать оказалось даже веселее, чем строить. Но момент, когда маленькие ручки обхватили его колени, Бенкендорф запомнил навсегда. В ту ночь Николай долго не засыпал. Он вертелся в кровати, пинал одеяло, требовал то пить, то есть, то сказку — и всё это на своём, нечленораздельном языке, который Бенкендорф уже начинал понимать лучше, чем иные дипломатические шифры. — Па-па, — сказал Николай в который раз, когда граф уже собрался гасить свечу. — Погово-ли. — О чём? — О… — мальчик задумался, почесал нос, — о всё-е-е-м… Бенкендорф сел на край кровати. Николай немедленно подполз к нему, положил голову на колено и уставился в потолок. — Знаешь, — начал граф, не зная, что сказать, но понимая, что говорить нужно. — Я никогда не думал, что буду… ну, вот этим всем заниматься. — Че-ем? — Нянчиться. Спать не давать. Кашу варить. Кубики строить. Николай хихикнул. Он явно находил ситуацию забавной. — Ты даже не представляешь, какой ты был раньше, — продолжал Бенкендорф. — Большой. Сильный. Иногда… иногда страшный. Ты мог одним взглядом заставить человека побледнеть. А теперь ты… не можешь даже штаны сам надеть. Николай посмотрел на свои штаны — вязаные, полосатые, с пуговицами на лямках. Потом перевёл взгляд на графа. — Па-па наде-ва-ет, — сказал он с полным удовлетворением. — Да, папа надевает, — вздохнул Бенкендорф. — Папа всё делает. Папа уже забыл, как выглядит его собственный рабочий стол, потому что ты на нём сидишь и рисуешь каракули на государственных бумагах. — Кла-си-ва ли-сую, — возразил Николай. — Очень красиво, — согласился граф. — Особенно вот тот… э… круг. Который ты назвал «папа». — Па-па — не круг, — нахмурился Николай. — Па-па — па-па-а-а. Он сел, обхватил руками колени и вдруг спросил: — Па-па, а ты бу-дешь все-гда? У Бенкендорфа сердце ухнуло куда-то вниз. Всегда. Он не мог обещать «всегда». Потому что рано или поздно — он найдёт способ, и Николай вернётся. Станет взрослым. Императором. Забудет эти дни. Забудет «папу», забывает «лю-лю», забудет, как спал на груди у своего начальника Третьего отделения. И правильно сделает. Потому что Император не должен помнить, что был маленьким и беспомощным. Но сейчас, глядя в эти синие глаза, такие доверчивые, такие любящие, Бенкендорф не мог сказать правду. — Да, — ответил он. — Обещаю. Николай кивнул — важно, как кивают министры, принимая к исполнению высочайшую волю. Потом зевнул, потянулся и вдруг сказал, чётко, раздельно, стараясь изо всех сил: — Я… лю-лю… па-па. Он выдохнул это, как самое важное в жизни. И заснул — мгновенно, как засыпают только дети, уронив голову на графские колени. Бенкендорф сидел не двигаясь, глядя на спящего Императора. Свеча догорала, воск стекал по подсвечнику. — Я тебя тоже, — прошептал граф в тишину. — Больше, чем ты можешь себе представить… Он укрыл мальчика одеялом, поцеловал в лоб и пошёл к себе — работать над поисками способа вернуть Николая обратно. Но всю ночь в ушах у него звучало: «Па-па, лю-лю». И от этого «лю-лю» работать было и легче, и труднее одновременно. Легче — потому что это давало силы. Труднее — потому что он уже знал, что будет скучать по этому «лю-лю», когда всё закончится. А оно должно было закончиться. Должно было. Правда?

***

Слухи росли, как снежный ком, который катится с горы и набирает силу с каждым оборотом. На одиннадцатый день исчезновения Императора в Петербурге не говорили больше ни о чём, кроме двух вещей: где государь и откуда у графа Бенкендорфа взялся ребёнок. И самое страшное заключалось в том, что эти две темы начинали пугающим образом сближаться. — Вы видели этого мальчика? — шептались в гостиных. — Говорят, он очень похож на государя в детстве. — Полно тебе, откуда у графа может быть Император? — А откуда у графа вообще может быть ребёнок? Он же никогда не был женат, не состоял в связях… — А вдруг это… ну… вы понимаете… Никто не понимал. Но все подозревали. Бенкендорф чувствовал это кожей. Каждый раз, когда он появлялся во дворце или на службе, на него смотрели иначе. Не как на начальника Третьего отделения — как на человека, который что-то скрывает. Который знает больше, чем говорит. У которого в доме живёт таинственный ребёнок, не приписанный ни к какой фамилии, не записанный ни в какие метрики. — Ваше Сиятельство, — осмелился спросить барон Корф, когда Бенкендорф в сотый раз за день отказался от приглашения на обед, ссылаясь на дела. — Простите мою дерзость, но… все уже спрашивают. Что за ребёнок у Вас в доме?.. — Сирота, — отрезал Бенкендорф, не поднимая головы от бумаг. — Дальний родственник. — Но почему Вы сами… — Потому что я так решил, барон. Вопросы? Вопросов больше не было. Но взгляды остались. Николай тем временем почти не выходил из дома. Бенкендорф боялся выпускать его на улицу, слишком велик был риск, что кто-то узнает. Мальчик играл в саду, но только в сумерках, когда слуги расходились по домам, а соседские окна гасли одно за другим. — Па-па, — жаловался Николай, стоя у окна и глядя на улицу. — Я хочу гу-ля-ять. — Нельзя, — отвечал граф, чувствуя, как тяжелеет сердце. — Понимаешь, Коля, тебя могут увидеть плохие люди. И сделать больно. — Па-па не даст, — уверенно говорил мальчик. — Не дам, — соглашался Бенкендорф. — Поэтому и не выпускаю. Николай вздыхал, прижимался носом к стеклу и молча смотрел на воробьёв. А граф работал. Он перерыл всё. Библиотеки, архивы, частные коллекции, заброшенные особняки, где хранились старые книги, покрытые пылью и плесенью. Он допрашивал — иначе не назовёшь — знахарей, колдунов, магов, шарлатанов, аптекарей, монахов и даже одного расстригу-попа, который, как шептали, имел дело с нечистой силой. Все они говорили разное. Кто-то предлагал травяные отвары. Кто-то — заклинания на латыни. Кто-то — сходить в баню с веником из полыни. Кто-то — принести в жертву чёрного петуха. — Мне нужно не это, — рычал Бенкендорф, швыряя на стол очередную ерунду. — Мне нужно вернуть человека! Взрослого! В его тело. Понимаете? — Понимаю, барин, — кряхтел очередной знахарь, пряча глаза. — Только я не умею… — А кто умеет? — Никто не умеет. Коли уж душа в ребёнка переселилась, значит, так надо. Значит, сам человек того захотел. Бенкендорф пропускал эти слова мимо ушей. Он не верил, что Николай мог сам пожелать стать ребёнком. Зачем? Ради чего? Чтобы бросить империю, трон, семью? Чтобы забыть всё, чем был? Это было бессмысленно. И всё же, где-то глубоко, в самом тёмном уголке сознания, граф слышал тихий голос: «А что, если он прав? Что, если Николай сам этого хотел? Что, если… он хотел быть маленьким? Хотел, чтобы о нём заботились? Хотел… чтобы у него был папа?» Бенкендорф гнал эти мысли прочь. Они были опасны. Они были слабы. На тринадцатый день он нашёл её. Старуху. Она жила на окраине Петербурга, в полуразрушенной избушке, которую по ошибке не снесли при застройке. О ней ходили слухи, те самые, которые поначалу кажутся бредом сумасшедших, а потом оказываются правдой. Говорили, что она помнит Екатерину. Что видела Пугачёва. Что ей больше ста лет. Бенкендорф приехал ночью, без охраны, один. Дверь открылась сама скрипнула, пропуская его в темноту, где пахло травами, старостью и чем-то ещё — неуловимым, тревожным. — Знаю, зачем пришёл, — сказала старуха, не оборачиваясь. Она сидела у печи, в тени, и Бенкендорф видел только её руки, скрюченные, в синих венах. — Императора хочешь вернуть. Граф не удивился. Он уже перестал удивляться тому, что эти люди знают то, чего знать не должны. — Да, — сказал он. — Скажи как. Старуха повернулась. — А ты уверен, что надо? — Уверен. — А он? — старуха подняла бровь. — Он уверен? — Он… — Бенкендорф запнулся. — Он не может быть уверен. Он ничего не помнит. — Душа помнит, — старуха покачала головой. — Душа всегда помнит. И желания её, они глубже, чем голова. Ты думаешь, он стал ребёнком случайно? Магия так не работает. Проклятие так не работает. Чтобы изменить человека так сильно, нужно его собственное желание. Самое тайное. Самое запретное. — Желание? — Бенкендорф почувствовал, как земля уходит из-под ног. — Вы хотите сказать, что он сам… — Сам, — кивнула старуха. — Очень сильно захотел. Так сильно, что вселенная услышала. Захотел стать маленьким. Беспомощным. Чтобы кто-то сильный, большой, надёжный… — она посмотрела на графа внимательно, — …взял его на руки. И никогда не отпускал. Бенкендорф молчал. В голове у него всё кружилось — мысли, догадки, воспоминания. Николай за месяц до этого. Усталый. Измученный. Говорит: «Иногда мне хочется быть никем. Просто лечь и уснуть, и чтобы никто ничего от меня не требовал. Чтобы кто-то за мной ухаживал, как за ребёнком». Тогда Бенкендорф принял это за шутку. За каприз. За минуту слабости, о которой Император пожалеет на утро. А теперь… — Как его вернуть? — спросил он, и голос его дрогнул. — Трудно, — старуха вздохнула. — Очень трудно. Нужно, чтобы он сам захотел обратно. Чтобы его душа — та, взрослая, что спит внутри — проснулась и вспомнила. — Как заставить её проснуться? — Никак. — Она развела руками. — Только то, что сильнее любого желания. Если он полюбит кого-то по-взрослому — не как папу, а как… — она усмехнулась в темноту, — …как того, кого он любил раньше, до того, как превратился в этого малыша… тогда, может быть, и вернётся… Бенкендорф стоял, не двигаясь. Она знала. Она всё знала — про них, про их тайную связь, про поцелуи в темноте, про то, как Император шептал ему на ухо: «Ты один, кто меня понимает». — А если не захочет? — спросил он. — Останется ребёнком. И проживёт новую жизнь. Не зная, кем был. Не помня, кого любил. — Я не могу этого допустить. — Тогда попробуй, — старуха протянула ему маленький мешочек из чёрной ткани. — Здесь порошок. Смешай с молоком. Дай выпить. Если проснётся — проснётся. — А если нет? — Если нет, — она посмотрела ему прямо в глаза, — значит, он правда не хочет возвращаться. И тогда… тогда прими это. И люби его таким, какой есть… Бенкендорф взял мешочек. Руки его дрожали — впервые в жизни. Домой он вернулся под утро. Николай уже проснулся — няньки доложили, что встал в пять, кричал «па-па», требовал, чтобы его немедленно отнесли в кабинет графа и показали, где тот спрятался. Не найдя, устроил небольшую истерику, но быстро успокоился, потому что Арина Петровна пообещала, что папа вернётся к завтраку. И папа вернулся. Бенкендорф вошёл в дом, скинул плащ — мокрый от утренней росы — и на мгновение замер в коридоре, собираясь с мыслями. В руке он сжимал чёрный мешочек. В голове — старухины слова. В сердце — тяжесть, которой не было раньше. «Если он не захочет возвращаться… если он правда хочет остаться маленьким… остаться моим…» Он не договорил мысль. Из гостиной донёсся топот маленьких ног. — Па-па! Николай летел по коридору, как маленький ураган. В рубашке, не заправленной в штаны, в одних носках — потому что ботинки надеть не успели, — босой, растрёпанный, счастливый. Лицо его сияло так, что, казалось, могло осветить всю улицу. — Па-па! Пли-сёль! Пли-сёль па-па! Он врезался в графа, обхватил его ноги, повис на них, задрав голову. Глаза, огромные, синие, смотрели снизу вверх с таким обожанием, что у Бенкендорфа перехватило дыхание. — Па-па, — повторял Николай, словно боялся, что граф исчезнет, если он перестанет произносить это слово. — Па-па, я жда-ль. Я о-чень жда-ль. Я не спа-ль. Я те-бя жда-ль. — Я знаю, — сказал Бенкендорф. Голос его сел. — Прости, я задержался. — Па-па дела, — кивнул Николай с видом знатока. — Па-па всё-гда дела. Но па-па вель-нул-ся. — Вернулся, — согласился граф. Он присел на корточки, оказавшись на одном уровне с ребёнком, и вдруг, неожиданно для себя, спросил: — А ты хотел бы… быть большим?.. Николай нахмурился. Вопрос был сложный — слишком сложный для двухлетнего ума. Он подумал, почесал нос, потом зачем-то почесал ухо, потом сказал: — Я хо-чу быть с па-пой. — А если ты станешь большим, ты всё равно будешь со мной, — осторожно сказал Бенкендорф. — Бу-ду, — кивнул Николай. — Все-гда. — А если ты не будешь помнить, что я твой папа? Если ты забудешь… всё это? Николай замер. В его глазах мелькнуло что-то — страх? Растерянность? Непонимание? — Па-па, — сказал он тихо, — ты пу-га-есь… — Прости, — Бенкендорф закрыл лицо руками. — Прости, Коля. Я не хотел. Я просто… Он не договорил. Потому что маленькие ручки обхватили его шею, тёплое тельце прижалось к груди, и детский голосок сказал ему прямо в ухо: — Па-па не пла-кать. Па-па мой. — Твой, — прошептал граф. — Весь твой. Он обнял ребёнка, прижал к себе, чувствуя, как колотится маленькое сердце — часто-часто, как у пойманной птицы. И понял, что сейчас, в эту минуту, он не может дать ему этот порошок. Не может рисковать. Не может. — Завтра, — сказал он себе. — Завтра. Но в душе уже знал: завтра будет так же трудно, как сегодня. А Николай — маленький, светловолосый, счастливый — сидел у него на руках и рассказывал, как они вчера строили башню, и как птичка прилетала на окно, и как он сказал Арине Петровне, что папа самый лучший на свете. — Самый луч-ший, — повторил он для убедительности. — Лю-лю, па-па. — Люлю, — эхом отозвался Бенкендорф. И понял, что впервые в жизни не знает, какой выбор будет правильным.

***

Три дня Бенкендорф носил чёрный мешочек в кармане мундира. Три дня он ложился спать с ним, вставал с ним, ходил на службу, отвечал на доклады, кормил Николая кашей, строил кубики — и всё это время чувствовал тяжесть на груди. Не физическую — мешочек весил не больше щепотки соли. Другую. Ту, что называется «выбор». Каждую ночь, когда Николай засыпал у него на руках, Бенкендорф доставал порошок, смотрел на него, и в голове начинали крутиться одни и те же вопросы. Что, если это не сработает? Что, если старуха солгала? Что, если порошок отравит ребёнка? Что, если Николай навсегда останется маленьким — но потеряет даже те крохи памяти, что у него есть? А что, если сработает? Вот это «что, если» было самым страшным. Потому что если порошок подействует, Николай вернётся. Станет взрослым. Императором. Тем, кто не называет его «папой». Тем, кто не смотрит на него снизу вверх с обожанием в огромных синих глазах. Тем, кто не говорит «лю-лю» по утрам, обхватив ручками за шею. — Ты эгоист, — сказал себе Бенкендорф на вторую ночь, глядя в потолок. Николай спал рядом, свернувшись калачиком, его тёплое дыхание щекотало графский бок. — Ты хочешь оставить его таким. Маленьким. Беспомощным. Своим. Потому что тебе страшно потерять это «па-па». Потому что тебе страшно, что он вернётся и не вспомнит ничего. Что вы станете чужими. Он закрыл глаза. Но это не твой выбор. Ты не имеешь права решать за него. Даже если он сам, когда-то, захотел стать маленьким — это было желание усталого, больного, запутавшегося человека. А теперь он — ребёнок. Он не может выбирать. Ты должен выбрать за него — то, что правильно. А правильно — вернуть Императора. На третью ночь Бенкендорф принял решение. Он встал, когда Николай уже спал — по-настоящему, глубоко, тем сном, который называют «мёртвым». Перешёл на кухню, зажёг свечу. Достал мешочек. Нагрел молоко в маленькой кастрюльке — руки тряслись, и он пролил половину на плиту. — Что вы делаете, Ваше Сиятельство? — спросил Яков, появляясь в дверях в халате и колпаке. Бенкендорф даже не слышал, как он вошёл. — Ничего, — ответил граф. — Уходи. — Но… — Я сказал уходи. Яков ушёл, но Бенкендорф знал, что старый слуга не спит, стоит за дверью, прислушивается. Ему было всё равно. Он насыпал порошок в молоко: совсем немного, кончик ножа. Порошок растворился мгновенно, не изменив ни цвета, ни запаха. Молоко как молоко. Тёплое, с пенкой. Бенкендорф взял кружку и пошёл в спальню. Николай спал на боку, поджав колени к животу, и сосал большой палец — привычка, которая появилась у него на второй день. Во сне он выглядел ещё меньше, ещё беспомощнее. Светлые волосы разметались по подушке, ресницы дрожали, мальчику снилось что-то хорошее, потому что губы его изредка растягивались в улыбке. Бенкендорф сел на край кровати и долго смотрел на него. Потом осторожно, боясь разбудить, погладил по голове. — Коля, — позвал он шёпотом. — Проснись… Николай не проснулся. Тогда граф взял его на руки — маленькое тело обмякло, доверчиво прижалось к груди, голова упала на плечо. Мальчик всхлипнул во сне, но глаз не открыл. — Коля, — повторил Бенкендорф громче. — Тебе нужно выпить молоко. Глаза открылись. Синие, сонные, полные доверия. Николай посмотрел на графа, потом на кружку, потом снова на графа. — Па-па? — спросил он хриплым спросонья голосом. — Да, маленький. Выпей, пожалуйста. Он поднёс кружку к губам мальчика. Николай сделал глоток. Поморщился. — Го-лько, — сказал он. — Па-па, го-лько… — Прости, — Бенкендорф почувствовал, как к горлу подступает комок. — Прости, пожалуйста. Но нужно. Выпей ещё. Николай посмотрел на него долгим, серьёзным взглядом. Потом припал к кружке. Пил медленно, морщась, иногда отворачиваясь и вытирая рот тыльной стороной ладошки. — Всё, — сказал он, когда кружка опустела. — Я вы-пил. Па-па до-волен? — Доволен, — голос графа дрогнул. — Очень доволен. Ты молодец. Николай кивнул, удовлетворённый похвалой. Зевнул. Прижался щекой к груди Бенкендорфа. — Па-па, — прошептал он, уже засыпая. — Па-па… И заснул. Бенкендорф сидел, прижимая его к себе, и ждал. Минута. Две. Пять. Десять. Ничего не происходило. Николай спал — ровно, спокойно, как спал всегда. Его маленькая грудь поднималась и опускалась, пальцы по-прежнему тянулись ко рту, чтобы сосать. — Не сработало, — прошептал Бенкендорф. — Старуха обманула… Он чувствовал странное облегчение — и тут же возненавидел себя за него. «Ты рад, — сказал ему внутренний голос. — Ты рад, что он остался маленьким. Ты рад, что он по-прежнему твой. Ты — чудовище». Он уложил ребёнка в кровать, укрыл одеялом, поцеловал в лоб. — Спи, — сказал он. — Спи, мой хороший. И пошёл к себе — пить коньяк, чтобы заглушить голос совести. На следующее утро Николай проснулся вялым. Это заметили сразу — и Арина Петровна, и Яков, и сам Бенкендорф. Мальчик не побежал к графу с криком «па-па», не попытался забраться на колени, не потребовал кашу. Он сидел в кровати, обхватив колени руками, и смотрел в одну точку. — Коля? — позвал Бенкендорф, входя в комнату. — Ты не хочешь завтракать? Николай медленно повернул голову. Взгляд его был мутным, отсутствующим. — Па-па, — сказал он, но это «па-па» прозвучало не как радостное приветствие, а как вопрос. Словно он проверял: тот ли это человек? Словно он не узнавал графа до конца. — Что с тобой, маленький? — Бенкендорф подошёл, протянул руку, чтобы погладить по голове. — Ты заболел? Николай не ответил. Он вдруг побледнел — так резко, что веснушки, которые проступали у него на носу, стали тёмными, почти чёрными. Губы его задрожали. — Па-па, — повторил он, в голосе его прозвучал страх. — Па-па, бо-льно… — Где больно? — Бенкендорф опустился на колени перед кроватью, схватил ребёнка за плечи. — Коля, скажи, где? Николай не ответил. Он схватился за голову обеими ручками и закричал. Не так, как кричал раньше — от страха или обиды. Этот крик был другим. Глубоким, гортанным, почти взрослым. Из маленького горла вырывался звук, который не мог принадлежать ребёнку — слишком низкий, слишком сильный. — Па-па! Па-па-а-а! А потом его выгнуло дугой. Бенкендорф никогда не видел ничего подобного. Тело мальчика стало твёрдым, как доска, голова запрокинулась, глаза закатились — остались только белки. Изо рта пошла пена — белая, густая, с пузырями. — Коля! — заорал граф, хватая его на руки. — Коля, что с тобой?! Николай не отвечал. Он метался — не в сознании, а в каком-то страшном, судорожном движении, которое не мог контролировать. Ноги дрыгали, руки били воздух, всё его маленькое тело содрогалось в припадке. — Доктора! — закричал Бенкендорф в дверь. — Немедленно доктора! Но он знал: никакой доктор не поможет. Это было не болезнью. Следующие три часа превратились в ад. Николай метался в жару — граф сбился со счёта, сколько раз менял мокрые тряпки на его лбу. Мальчик то затихал, становясь бледным, как полотно, и тогда Бенкендорфу казалось, что сердце ребёнка вот-вот остановится. То снова начинал кричать, биться, звать «па-па» — и эти крики разрывали душу сильнее любых пыток. — Па-па, — шептал Николай в минуты затишья. Голос его был слабым, едва слышным. — Па-па, я бо-юсь… — Я здесь, — отвечал Бенкендорф, гладя его по голове. — Я здесь, маленький. Всё будет хорошо. — Па-па, не у-хо-ди. — Не уйду. Никуда не уйду. — Па-па… И снова — крик. Судороги. Жар, от которого горела кожа. Арина Петровна пыталась помочь — приносила воду, отвары, примочки. Яков стоял в дверях, бледный, и крестился. Но никто не мог облегчить страдания ребёнка. Потому что это были не страдания тела. Это была душа — взрослая, императорская душа — которая билась в маленькой клетке, пытаясь разорвать оковы детства. Бенкендорф держал Николая на руках, прижимал к груди, качал, как в ту первую ночь, и чувствовал, как что-то меняется. Тело ребёнка под его ладонями становилось тяжелее. Руки — длиннее. Плечи — шире. — Боже мой, — прошептал Яков, глядя, как детская рубашка трещит по швам. — Ваше Сиятельство, он… — Молчать! — рявкнул Бенкендорф. — Молчать и не выходить из комнаты. Вы ничего не видели! Он прижал Николая к себе ещё крепче, чувствуя, как меняется форма маленького тела под его руками. — Па-па, — в последний раз прошептал детский голос — тонкий, высокий, почти исчезающий. — Я лю… Он не договорил. Тело Николая выгнулось в последний раз — и вдруг обмякло. Тяжело опустилось на руки Бенкендорфа — слишком тяжело, потому что это уже были не руки двухлетнего ребёнка. Это были руки мужчины. Худые, бледные, с длинными пальцами, унизанными кольцами — теми самыми серебряными кольцами с вензелями, которые сваливались с тонких детских фаланг и теперь снова сидели как влитые. — Николай, — прошептал Бенкендорф. — Николай Павлович… Император открыл глаза. Они были теми же — синими, бездонными, как июньское небо. И в то же время другими. Потому что теперь в них была не детская доверчивость и любовь. В них была боль. Память. Осознание всего — и сразу. — Александр, — сказал Николай. Голос его был хриплым, севшим — от криков, от жара, от долгого молчания. — Христофорович… — Ваше Величество, — Бенкендорф попытался встать — хотя бы вытянуться во фрунт, отдать честь, сделать что-то привычное, правильное. Но не смог. Тело не слушалось, а глаза наполнялись слезами. Николай лежал на кровати, теперь уже взрослый, в разорванной детской рубашке, которая едва прикрывала его плечи. Он был бледен, худ, под глазами залегли тени. Но он был — настоящий. Живой. — Сколько дней? — спросил Император. — Тринадцать, — ответил Бенкендорф. — Тринадцать дней, Ваше Величество. Николай закрыл глаза. Долго молчал. Потом сказал: — Я помню не всё. Но… достаточно. Камни. Старик в парке. Я взял его в руки… и вдруг захотел… захотел так сильно… — Чего, Ваше Величество? Николай открыл глаза. Посмотрел на графа — долгим, странным взглядом. Тем самым, от которого у Бенкендорфа когда-то, много лет назад, замерло сердце. — Я захотел быть маленьким, — сказал император. — Беспомощным. Чтобы никто ничего от меня не требовал. Чтобы кто-то… один… очень важный… заботился обо мне. Как о ребёнке. Бенкендорф молчал. Комната плыла перед глазами — свечи, стены, портреты. И лицо Николая — измученное, бледное, но такое родное, что хотелось упасть перед ним на колени и никогда не вставать. — Я был эгоистом, — продолжал Николай. — Я бросил империю. Семью. Вас. Всё. Потому что устал. Потому что мне показалось, что так будет легче… — Ваше Величество… — Не перебивайте, Александр. Я должен сказать. Николай попытался сесть и не смог. Тело не слушалось, мышцы атрофировались за тринадцать дней младенчества. Бенкендорф подхватил его, помог приподняться, подложил под спину подушки. — Спасибо, — сказал Император с кривой усмешкой. — Вы по-прежнему… подхватываете меня, когда я падаю. — Конечно. И буду. Николай смотрел на него. Внимательно. Так, как смотрит взрослый человек на другого взрослого, видя всё: и морщины, и седину, и мешки под глазами. — Я помню, — сказал он тихо. — Не всё. Но многое. Как вы кормили меня кашей. Как мы строили башни. Как я называл вас… — он запнулся, и щёки его — бледные, измождённые — вдруг порозовели. — Папой, — закончил за него Бенкендорф сухо. — Ваше Величество, Вы называли меня папой. — Не смейтесь надо мной. — Я не смеюсь, — граф поднял на него глаза. — Я… никогда не смеялся. Ни тогда, ни сейчас. Вы были… были самым прекрасным, что случалось в моей жизни, Ваше Величество. Даже маленьким. Даже когда плакали по ночам и требовали сказку. Даже когда называли меня папой. Николай отвернулся к стене. Плечи его дрожали — то ли от слабости, то ли от слёз, которые он не хотел показывать. — Я должен ненавидеть себя, — сказал он в темноту. — За то, что сделал. За то, что поставил вас в такое положение. За то, что заставил вас… — Что Вы заставили меня? — Бенкендорф встал, подошёл к кровати, сел на край — близко, очень близко. — Полюбить Вас ещё сильнее? Увидеть вас не Императором, а просто… маленьким, испуганным, нуждающимся в защите? Вы думаете, я жалею об этих днях? Николай медленно повернул голову. Глаза его были влажными. — Вы не жалеете? — Нет. — Бенкендорф решился. Взял императорскую руку в свои — те самые длинные пальцы, которые когда-то были крошечными, розовыми, с ямочками на сгибах. — Я не жалею. Ни об одном дне. Ни об одной минуте. Даже когда Вы плакали. Даже когда Вы мочились в мою постель. Даже когда Вы назвали меня «папой». — Я мочился в вашу постель?! — ужаснулся Николай. — Дважды, — невозмутимо ответил Бенкендорф. — В первую ночь и на пятую. Вы ещё хотели кашу в три часа ночи и требовали, чтобы я читал вам доклады о перлюстрации писем вместо сказок. Император закрыл лицо руками. — Боже мой. Боже мой, что я наделал… — Вы были ребёнком, Ваше Величество. Не корите себя. — Я помню, — глухо сказал Николай из-под ладоней. — Я помню, как сидел у вас на коленях. Как вы пахли — табаком, кожей и чем-то ещё… чем-то своим. Как вы говорили мне… говорили… — Что я говорил? Николай убрал руки от лица. Посмотрел на графа в упор. В глазах его было то, что Бенкендорф помнил по ночным встречам, по тайным поцелуям, по шёпоту в темноте. — Что любите меня, — сказал император. — Вы говорили это каждый день. Каждую ночь. Иногда — когда я спал. Вы думали, я не слышу. Но я слышал. Я всё слышал. И я… я тоже. Я люблю вас. Не как папу. Как… как того, без кого не могу… Бенкендорф сидел не двигаясь. Свечи догорали, воск стекал по подсвечникам. Где-то за стеной всхлипывала Арина Петровна — от радости или от страха, неизвестно. Яков давно уже выпил полбутылки настойки и теперь спал в прихожей, уронив голову на сундук. — Ваше Величество, — сказал Бенкендорф. И замолчал. Потому что всё, что он хотел сказать, уже было сказано за эти тринадцать дней — в основном на языке кубиков, молочной каши и детского «лю-лю». Николай вдруг улыбнулся. Улыбнулся той самой улыбкой, которую Бенкендорф видел на лице маленького мальчика — широкой, счастливой, открытой. — Знаете, Александр Христофорович, — сказал он, — я, кажется, понял одну вещь… — Какую? — Тот старик в парке. Он сказал мне: «Будь осторожен с желаниями. Они исполняются, но не так, как ты ждёшь». А я подумал — что может случиться? Я же Император. Я могу всё. — Ваше Величество… — Погодите. Я хотел стать маленьким. Беспомощным. Чтобы кто-то любил меня просто так — не за титул, не за власть, не за то, что я государь. И вы… — голос его дрогнул. — Вы полюбили. Вы полюбили меня, когда я был никем. Когда я не мог приказать, не мог даже штаны надеть. Вы полюбили меня просто так… — Не просто так, — возразил Бенкендорф. — Я полюбил Вас. Вас. Не Императора. Не ребёнка. Вас. Ту душу, которая была в этом маленьком теле. Ваш взгляд. Вашу улыбку. Ваше упрямство. Вашу нежность. Всё это было — там, внутри. Я просто… увидел. Николай смотрел на него. Долго. Потом протянул руку — ту самую, которая тринадцать дней вцеплялась в графский мундир с мёртвой хваткой — и коснулся его щеки. — Спасибо, — сказал он. — За всё. За кашу. За кубики. За то, что не бросили. За то, что ждали... — Я всегда буду ждать, — ответил граф. — Всегда. Помните об этом.

***

Они сидели так до рассвета. Николай — всё ещё слабый, но уже Император — рассказывал, что помнит. Камень, который он нашёл в парке. Мутно-белый, пульсирующий золотым светом. Как он взял его в руки и вдруг, в один миг, пожелал: «Хочу быть маленьким. Хочу, чтобы обо мне заботились. Не хочу быть императором. Хотя бы ненадолго». И камень услышал. — Я не знал, что это сработает, — говорил Николай. — Я думал, это просто безделушка. Суеверие. А оно оказалось… — Да, — закончил Бенкендорф. — Я нашёл его в вашей спальне. Он всё ещё… теплился... — Где он? — В моём сейфе. Под охраной. — Уничтожьте его, — твёрдо сказал император. — Сожгите. Утопите в Неве. Разбейте кувалдой. Я не хочу, чтобы он когда-нибудь ещё кому-то, в том числе мне, испортил жизнь. — Уже сделано, — Бенкендорф усмехнулся. — Позавчера. Я не знал, сработает ли порошок, но камень… камень я разбил собственноручно. На всякий случай. — Молодец, — сказал Николай. И в этом «молодец» вдруг прозвучало эхо детского голоса — такого же важного, такого же довольного. Они оба это услышали. И оба улыбнулись. — Ваше Величество, — сказал Бенкендорф, — нам нужно возвращаться во Дворец. Вас ждут. — Знаю. — Николай вздохнул. — Но можно я… ещё немного посижу здесь?.. — Здесь? — С вами, — Император посмотрел на графа с той самой улыбкой — маленькой, доверчивой, от которой у Бенкендорфа переворачивалось сердце. — Вы не против? — Я никогда не против, — ответил граф. Он протянул руку. Николай взял её — по-взрослому, крепко, пальцы в пальцы. И они сидели так, смотря на восходящее солнце, которое золотило мокрые после дождя стёкла. Где-то внизу, в городе, уже просыпался Петербург. Звонили колокола, гремели экипажи, шли люди. Империя жила своей жизнью, не зная, что её император тринадцать дней был маленьким мальчиком, который строил из кубиков башни и звал своего тайного стража «папой». Никто не узнает. Никогда. — Александр, — сказал Николай, не глядя на графа. — Ваше Величество? — Спасибо вам… папа. Бенкендорф поперхнулся воздухом. Обернулся. Николай смотрел на него с выражением, в котором смешались ирония, нежность и какая-то озорная радость — та самая, с которой маленький мальчик рушил башни из кубиков. — Вы… вы помните, — только и смог выдохнуть граф. — Достаточно, чтобы иногда дразнить вас, — кивнул Император. — Но обещаю — только наедине. — Ваше Величество, это шантаж. — Это любовь, Александр Христофорович. Самая настоящая. И вы это знаете. Бенкендорф не нашёлся, что ответить. Он просто сжал руку Императора и не отпускал. А за окном вставало солнце. И это было счастливым финалом…
Примечания:
30 Нравится 14 Отзывы 6 В сборник
Отзывы (14)