***
В мае зацвели сады. Татарский утопал в бело-розовой пене вишен и яблонь, и по вечерам над хутором плыл такой густой аромат, что кружилась голова. Но это буйство природы только подчеркивало наше одиночество. Однажды в воскресенье, когда работа чуть поутихла, я пошла к Дону — смыть с себя серую дорожную пыль. У самого яра я встретила Ильиничну, мать Григория. Старая казачка сидела на поваленном бревне, глядя на реку. Лицо её, всё в мелких морщинках, казалось высеченным из темного дерева. — Здорово живете, тетка Ильинична, — тихо сказала я, останавливаясь рядом. Она медленно повернула ко мне голову. В её глазах не было ненависти, только глубокая, вековая мудрость матери, знающей цену мужской крови. — Здравствуй, Астахова. Всё цветешь? — Какое там, тетушка. Работа пригибает. Женщина вздохнула, поправляя на голове темный платок. — Письмо от Гришки вчера пришло. Петр-то редко пишет, а этот… этот как припадочный. Пишет, что рана плечевая открылась, в госпитале лежал неделю. И про тебя поминал. Я замерла, боясь шелохнуться. — Что же он пишет? — Просит, чтобы я за тобой присматривала, — Ильинична горько усмехнулась. — Ишь, заботник выискался. У самого жена в дому сохнет, а он за соседкой наказ даёт. Ты вот что, Люся… Ты девка справная, умная. Не губи ты ни его, ни себя. Степан твой — человек лютый. Коли узнает, что Гришка за тобой сохнет, — не миновать беды. На фронте-то они рядом, а пуля — она дура. Свои своих там чаще бьют, чем германца. От этих слов у меня похолодело внутри. «Свои своих…» Это было то, о чем я боялась даже думать. — Я за него не держусь, тетушка, — соврала я, глядя на быструю воду Дона. — Он сам… — Знаю, — перебила она. — Сами они все… как кобели на гону. А нам потом обмывать их да оплакивать. Ты лучше молись, девка. Молись за обоих. Чтобы Степан твой остыл, а Гришка… чтобы Гришка дорогу домой нашел. Не к тебе, а к совести своей.***
В июне пришло первое письмо от Степана. Оно было холодным, формальным, адресованным Аксинье. Про меня — ни слова. Он писал о лошадях, о том, что «хлеба на фронте мало, всё больше сухари гнилые», и что «война эта надолго, до зимы не кончится». Аксинья читала его вслух у окна, и голос её дрожал. Когда она закончила, в горнице повисла тяжелая тишина. — Ни словечка про тебя, Людка, — Аксинья сложила листок. — Как отрезал. — Пускай, Ксюша. Пускай. Лишь бы писал, что живой. Но ночью, когда Аксинья уснула, я достала из-под матраса веточку полыни, которую берегла как святыню. Она давно превратилась в труху, но я всё еще чувствовала её горький, терпкий запах. Я понимала, что мое пребывание в этом мире, мой «попаданческий» статус — это не привилегия. Это проклятие. Я знала финал этой истории для всех них, но не могла изменить ни строчки. Я была как зритель в театре, которого вытолкнули на сцену посреди спектакля и застави ли играть роль, не дав сценария. «Степан, прости меня», — шептала я в темноту. — «Но я не могла иначе». В эту ночь мне приснился Григорий. Он стоял посреди выжженного поля, весь в крови, и протягивал мне руки. А за его спиной стоял Степан, целясь ему в затылок из винтовки. Я хотела закричать, но голоса не было. Только запах полыни становился всё сильнее, заполняя всё пространство вокруг, пока я не проснулась в холодном поту под крики первых петухов. Лето на Дону обещало быть жарким. И я чувствовала, что настоящая гроза — не та, что с дождем и молниями, а та, что рвет человеческие судьбы — уже совсем близко. Она пахла порохом, конской мочой и той неизбывной горечью, которая стала моей единственной верной спутницей в этом чужом и ставшем таким родным мире.