***
Ким Тэхен. 11.11.XXXX
Улица Грез, 23:30 — 23:50
Вокзал, которого нет на городских картах.
Время здесь было другим. Совсем другим — не тягучим, нет, скорее сломанным, как старые настенные часы в доме, в котором никто не живет. Маятник давно сгнил, а стрелки примерзли к циферблату в положении «без двадцати полночь». Тэхен стоял на перроне, и вокруг него дышали ноябрем. Холодным, сырым, пронзительным до костей — таким, что позвонки звенели, как колокольчики на шее уходящего траурного кортежа. Вокзал, больше похожий на больную галлюцинацию перебравшего опиума архитектора, вылепленную из мокрого асфальта и засохшей крови, тонул в полумраке. Стеклянный купол — треснутый, в паутине разломов — пропускал ровно столько света, сколько нужно, чтобы не споткнуться о край чемодана. Или о чужую жизнь. Или о собственную тень, которая отчего-то стала длиннее, чем положено, и уползала куда-то в темноту, не желая оставаться с ним. Или о чью-то жизнь, брошенную здесь, как ненужную вещь. Людей было много. И ни одного. Они клубились вокруг — в тяжелых пальто, почти траурных, с надвинутыми капюшонами и опущенными головами. Никто ни на кого не смотрел. Никто ни с кем не говорил. Только шорох одежд, только стук колесиков по плитке — сотни чемоданов, клеток, свертков, и у каждого внутри — чья-то жизнь, упакованная в дерматин, картон или просто завязанная в узел. Одни тащили за собой горы багажа — будто собирались перевезти в ничто все, что успели нажить, включая мебель, зеркала и незаконченные ссоры. Другие — стояли с пустыми руками. И эта пустота была страшнее. Потому что за ней ничего не стояло. Ни надежды. Ни памяти. Ни даже жалости к себе — только выжженная земля там, где раньше росло что-то. Тэхен был где-то посередине. Как всегда. Как везде. Один чемодан. Кожаный, когда-то дорогой, а теперь поцарапанный, с оторванной ручкой (примотал скотчем — вышло криво, но держалось). Внутри: три свитера, двое брюк, старый пуловер, пахнущий уже почти ничем, (иногда он подносил его к лицу и пытался уловить запах — но там была только пыль, и, может быть, чуть-чуть дыма). Еще — книги. Три штуки. В мягких переплетах, рассыпающихся на страницы, если открыть не там. И между страниц — цветы. Засушенные. Розы, пионы, шиповник — чьи-то, подаренные когда-то в другой жизни. Лепестки крошились в пальцах, превращаясь в пыльно-розовую труху. И письма. Семь писем. Семь. Как дней в неделе, как смертных грехов, как цветов радуги (последнее казалось насмешкой: радуги он не видел года три). Письма были сложены треугольниками — по-детски, как складывают самолетики, чтобы запустить с балкона и смотреть, как ветер уносит их в чужой двор, где их никто не подберет. Только эти самолетики никто не запускал. Они лежали на дне, придавленные свитерами, и пахли — чем? Кожей? Пылью? Тем особенным, неуловимым запахом, который остается от человека, когда он уходит навсегда (но ты еще не понял этого, и продолжаешь ждать звонка). Имя в этих письмах не было написано ни разу. Только «ты». Только «я». Только «мы» — и это «мы» уже не существовало. Как тот самый человек. Который был. А теперь — нет. Или есть, но — там, снаружи, в мире, от которого Тэхен бежал (или в который его вытолкнули, разницы нет). Имя в его голове повторялось, как заклинание. Как молитва. Как проклятие. Он не произносил это имя вслух. Даже здесь, где никто не мог услышать, даже шепотом. Он мог передумать, если услышал бы его. Рука в кармане пальто сжимала билет. Края были острыми, почти резали кожу — как напоминание: это не вернуть. Не обменять. Не продать. «Сумеречный экспресс» — значилось вверху, буквы старые, с засечками, как на надгробных плитах. И ниже — девиз, выведенный бледно-золотым, тускло мерцающим в свете единственной лампы:Мы увозим вас туда, где время останавливается. Обратная дорога не предусмотрена. Прощайте.
Никаких «до свидания». Никаких «счастливого пути». Только «прощайте» — сухое, как пепел, и такое же неизбежное. Тэхен поднял голову. Вывеска над аркой — «Сумеречный Экспресс». Табло с расписанием — три рейса, и все в полночь. «Vesper», платформа 1/4 B. «Nyx», платформа 2 B. «Anabasis», платформа 3/4 B. Anabasis. Восхождение. Только не к свету. Вглубь. В себя. В ту самую точку, где уже ничего не болит — потому что нечему болеть. Или болит все, просто ты перестал это замечать, как перестаешь замечать запах собственной квартиры, когда живешь в ней слишком долго. Он перевел взгляд на перрон. Поезд стоял, вжатый в рельсы, длинный — бесконечный — так, что начало и конец тонули в черноте. Только тусклые желтые огоньки, разбросанные вдоль состава, подтверждали: там, далеко, за пеленой тумана (или дыма, или того, что люди называют «ничто»), есть вагоны. Или нет. Горизонт? Остановка? Или просто стена мрака, в которую поезд врежется через время, и все наконец прекратится? Любопытно, что никто не задавался этим вопросом. Или задавался, но ответов не искал. Он нашел скамью — чугунную, с резными подлокотниками, похожую на те, что стоят на старых кладбищах, — сел, поставил чемодан между ног и закурил. Сигарета — вишневая, последняя пачка, купленная еще в том мире, в круглосуточном магазине у выхода из метро, который уже, наверное, закрыли. Или снесли. Или он вообще никогда не существовал? Люди смотрели на него. Некоторые — с завистью. Некоторые — с безразличием. Один человек — молодой парень, стоявший у колонны, — смотрел иначе. Тэхен заметил его краем глаза. Черное пальто — длинное, почти до пят, — на голове нет шляпы, лицо худое, бледное, с резкими скулами. Волосы — темные, мокрыми перьями падают на лоб. Глаза — не разглядеть издалека, только тени под ними, глубокие, как синяки. Парень не двигался. Стоял, прислонившись к колонне, и смотрел прямо на Тэхена. Или сквозь него. Или на табло за его спиной. Он был красив. Надрывной, болезненной, острой красотой, от которой хочется отвернуться, — как от солнца, когда выходишь из темноты. Или как от ножа, оказавшегося слишком близко. Их взгляды встретились на секунду. Может, меньше. Тэхен не улыбнулся. Парень — тоже. Только чуть склонил голову набок, как собака, которая пытается понять, друг перед ней или враг. Или как ангел, который смотрит на грешника и решает, стоит ли его спасать. Тэхен моргнул — и парень исчез. Или отошел. Или растворился в тумане. Или его никогда не было — просто галлюцинация, одна из тех, которые приходят, когда не спишь трое суток и пьешь один черный кофе. Он затянулся и выдохнул дым в потолок. Серый, слоистый, похожий на облака — только облака бывают белыми, а этот был цвета старой золы. Часы на башне показывали без двадцати полночь. Стрелки двигались рывками — как будто время здесь не текло, а прерывалось. Тэхен смотрел на них, и в голове было пусто. Совсем пусто. Ни страха. Ни сожаления. Ни даже той глупой, липкой надежды, которая заставляет людей хвататься за соломинки, когда они уже на дне. Надежда умерла — или он ее убил — полгода назад. Или год. Или три. Он перестал считать. Буклет — тонкая брошюра, которую он взял у входа (белая, с черной полосой, без иллюстраций, напечатанная на бумаге, похожей на пергамент, с неровными краями) — лежала на коленях. Он перечитывал ее в пятый раз, в шестой, в десятый — не потому, что забыл, а потому, что слова успокаивали. Как мантра. Как колыбельная, которую поют мертвым, чтобы они не вставали из своих могил.Сумеречный Экспресс — ваш билет в новую реальность. Внутри вас ждут: вагон-библиотека (собрание книг, включая редкие издания, которых нет больше нигде), вагон-фильмотека (кинотеатр на двадцать мест, пленки), лаунж-вагон (проигрыватели пластинок, джаз, блюз, эмбиент), вагон для бесед (если вам есть что сказать — или просто хочется помолчать в компании), купе — одноместные и двухместные (по желанию и по наличию), курительные комнаты, душ, круглосуточное питание. Персонал всегда готов ответить на ваши вопросы, но предупреждаем: вопросы о конечной остановке останутся без ответа. Их не знает никто. Даже мы.
И приписка от руки, черными чернилами, с нажимом:Некоторые пассажиры путешествуют годами. Некоторые — выходят на первой же остановке, которую невозможно предугадать.
Он докурил, потушил сигарету о подошву ботинка и спрятал окурок в карман — привычка, оставшаяся от того мира, где нельзя было мусорить. Смешно. В мире, который он покидает, есть правила. А здесь — их нет. Или они другие. Или их придумают на ходу. Ровно в 23:40 двери поезда открылись. Не со скрипом — нет. Не с шипением. Они просто перестали быть закрытыми. Как будто кто-то щелкнул пальцами, и преграда исчезла. И в проеме каждой двери стояли люди. Одинаковая форма — темно-синяя, почти черная, с серебряными нашивками в виде полумесяца на рукавах. Лица — спокойные, ясные, даже улыбчивые — но улыбки странные. Не радостные. Не приветливые. А скорее понимающие — как у санитаров в палате для неизлечимых, когда они говорят «все будет хорошо», но ты знаешь, что это ложь. Контролеры вышли на перрон, встали в шеренгу, и мужчина с седыми висками и молодым лицом поднял руку: — Прошу приготовить билеты и документы, удостоверяющие личность. Проверка будет проводиться в порядке живой очереди. Пожалуйста, сохраняйте спокойствие. Голос — мягкий, чуть хрипловатый, как у диктора ночного радио. Или как у священника на отпевании, когда он говорит «земля еси и в землю отыдеши». Точно на похоронах. Люди зашевелились. Кто-то полез в карманы, кто-то в сумки, кто-то просто стоял, не двигаясь — и тогда контролерша с белыми волосами (короткая стрижка, острые скулы, глаза цвета заплесневелого изумруда) подходила к ним сама, касалась плеча — и они вздрагивали, как от удара током, и начинали судорожно искать билеты. Тэхен не двигался. Он смотрел на нее. На белую прядь, выбившуюся из-за уха. На то, как она вертит в пальцах чужой билет, разглядывая его под лампой, как золотоискатель — самородок. На ее губы — бледные, почти бесцветные, — которые шевелились, задавая тот самый вопрос. Тот самый. Один на всех. Контролер наклонялся к уху пассажира и спрашивал — тихо, почти шепотом, так, чтобы не слышали соседи. Тэхен не разбирал слов, но видел реакцию. Кто-то кивал, закрывая глаза. Кто-то качал головой, и тогда контролер отступал, и пассажир оставался стоять на перроне — один, с открытым ртом, как рыба, выброшенная на берег. Одна женщина — молодая, с красными от слез глазами — вдруг схватила контролёра за рукав и закричала: — Нет! Нет, я не уверена! Я не хочу! Выпустите меня, я передумала! Она вырвалась, бросилась бежать — не к выходу, а куда-то вглубь перрона, в темноту, туда, где заканчивались плиты и начинались рельсы. Ее силуэт растворился в тумане через три секунды. Контролер, которого она схватила, даже не повернул головы. Он просто вытер рукав платком, сделал пометку в списке — и перешел к следующему. Никто не побежал за ней. Никто не крикнул. Только одна старая женщина перекрестилась — и отвернулась. Проверка шла быстро. Контролеры работали как слаженный механизм — (или как жнецы, собирающие урожай, только урожай этот был людской, и каждый колосок — чья-то жизнь) — каждый пассажир получал ровно минуту внимания. Сначала билет. Потом паспорт. Потом — списки. Длинные, наверное, в несколько страниц, которые они сверяли, водя пальцем по строчкам, и иногда хмурились, но почти всегда кивали. Тэхен допил кофе из термоса (последний глоток — горький, с осадком, похожим на мелкий песок) и спрятал его в карман пальто. Карман оттопырился смешно — как будто у него выросла опухоль. Он не улыбнулся. Наконец очередь дошла до него. Беловолосая контролерша — та самая, с зелеными глазами, — остановилась напротив, и Тэхен поднялся со скамьи. Она была ниже его на полголовы, но смотрела так, будто видела насквозь — кожу, мышцы, ребра — и там, где должно быть сердце, у него была пустота. Или комок из засохших лепестков. Что-то неживое и очень старое. — Ваш билет, пожалуйста, — произнесла она. Голос ее был тихим, почти невесомым — как капли дождя на стекле, когда они стекают вниз, оставляя мокрые дорожки. Тэхен достал билет. Протянул. Их пальцы не коснулись — она взяла уголок, и это движение было точным, как взмах скальпеля, или как жест фокусника, когда он вытаскивает кролика из шляпы, а кролик уже мертв. — Ким Тэхен, — прочитала она вслух, но не для него — для себя, сверяя с каким-то внутренним списком. — Двадцать шесть лет. Место рождения — Тэгу. Последний адрес регистрации — Сеул, район Ханнам-дон. — Да. Она подняла глаза. Зеленые — но не травяные, не яркие, а скорее цвета старой бронзы, которую время покрыло патиной. В них было что-то неуловимо-родное — как будто она знала его не минуту, а тысячу лет, и все эти тысячу лет смотрела на него вот так — с тоскливым пониманием и тихой, почти материнской жалостью. — Вы уверены в том, что делаете? — спросила она, и в этом вопросе не было подвоха. Не было формальности. Он был настоящим. Она действительно хотела знать. Тэхен посмотрел на нее. Потом — за ее плечо, на поезд, который все так же стоял, вжатый в рельсы, огни его мерцали в тумане, как блуждающие огоньки над болотом. Потом — на людей, которые ждали своей очереди, сжавшись в комки страха и отчаяния, как дети перед уколом. Потом — на свои руки. Белые, тонкие, с синими венами, похожими на разветвления корней. Никаких цветов на запястьях — не было. У него было другое. То, что не имело названия, потому что его нельзя диагностировать, вырезать или залечить. То, что он носил в себе — как ребенка, который никогда не родится, но шевелится, и это шевеление отдается болью в позвоночнике. — Нет, — ответил он честно. — Я не уверен. Но я никогда не был уверен ни в чем в своей жизни, поэтому это не имеет значения. Она улыбнулась. Грустно, так, что уголки губ дрогнули, а в глазах зажглась искра — не радости, но узнавания. Одобрения? Одобрения тому, что он не солгал. Что пришел не с фальшивой надеждой, а с честной пустотой. — Проходите, — сказала она, возвращая билет. — Ваше купе — номер семь, сектор C. Третья дверь по второму коридору. Табличка с вашим именем. Если захотите что-то спросить — я буду в вагоне-ресторане после полуночи. Меня зовут Хана. — Хана, — повторил он, пробуя имя на вкус. Оно было горьковатым — как кофе, который он только что допил. Или как память о ком-то, кого больше нет. — Да. Удачной поездки, Ким Тэхен. Она шагнула в сторону, пропуская его к дверям поезда. Тэхен шагнул. И на мгновение остановился на пороге — одной ногой в мире, который он покидал, другой — в том, который, возможно, станет его могилой. Или вторым рождением. Или просто долгим, бесконечным сном без сновидений. Он обернулся. Вокзал тонул в полумраке — люди казались призраками, бесплотными тенями, брошенными на перрон чьей-то больной фантазией. Где-то плакал ребенок — высоко, надрывно, как плачут, когда теряют родителей в толпе. Почему ребенок был на этом вокзале — Тэхен предпочел не думать. И тот парень. В черном пальто. Он снова стоял у колонны — смотрел. Прямо на Тэхена. Глаза — темные, глубокие, как колодцы. На секунду — меньше — Тэхену показалось, что парень хочет сказать что-то. Шагнуть вперед. Пойти за ним. Но не пошел. Только отвернулся — и растворился в тумане, как все, что не имеет значения. Наверное, все-таки передумал садиться в «Экспресс». Воздух пах озоном, пылью и чем-то сладковато-гнилостным, как от переспелых фруктов, которые бросили под солнцем. Он задержал дыхание на секунду. Потом выдохнул — и шагнул внутрь. Двери закрылись за ним без звука.***
Заметка на мятой бумаге («Найдено в коридоре поезда после рейса 13.43»):
Колонна № 8, перрон «Серебряный сон»
Время встречи: 23:46.
Продолжительность взгляда – 4 секунды
Имя: не спрошено. Не узнано. Не забыто
Ким Тэхен. 11.11.XXXX
Сумеречный Экспресс, 23:52 — 00:00
Внутри было тепло. Но не уютно. Тепло — как в оранжерее, в которой растения давно завяли или перегнили. Пахло деревом — старым, с прожилками смолы, — и едва уловимым запахом лаванды. Тем самым, которым маскируют запах мертвецов. Коридор был узким, как пищевод. Стены обшиты темным деревом, на них висели карты, которых Тэхен не узнал. Не Европа. Не Азия. Какие-то размытые очертания, пунктирные линии, обозначающие, вероятно, маршруты — но куда они вели, понять было невозможно. Вместо названий городов — латинские буквы, сложенные в слова, которые не имели смысла. «Nusquam». «Ubi». «Illuc». Нигде. Где-то. Туда. Тэхен шел медленно. Подошвы ботинок шуршали по ковровой дорожке — синему, с вытертым ворсом, протертому до дыр в некоторых местах. Купе были по левую сторону. Номера — бронзовые таблички, прикрученные маленькими винтиками. Один. Два. Двери закрыты, из-за некоторых доносились звуки: чье-то дыхание — свистящее, астматическое; чей-то кашель — сухой, лающий; чей-то приглушенный плач — женский, высокий, похожий на вой. Три — тишина, но под дверью горел свет. Четыре — дверь приоткрыта, и внутри, на кровати, сидела поникшая женщина. Пять — темнота. Шесть — какая-то возня, глухие удары, потом тишина. Семь. Его. Табличка — бронзовая, холодная, с острыми краями — гласила:Ким Тэхен. Купе №7. Одноместное. Срок размещения: бессрочно
Бессрочно. Слово, которое должно было пугать — и пугало, но приятно. Как обещание, что больше не нужно никуда спешить. Не нужно просыпаться по будильнику. Не нужно отвечать на письма — потому что письма больше не приходят. Не нужно делать вид, что тебе есть куда идти и зачем. Теперь есть только здесь. Только сейчас. Только этот поезд, который никогда не остановится. Тэхен нажал на ручку — холодную, как лед — толкнул дверь. И вошел. Купе было маленьким. Если вытянуть руки в стороны, можно коснуться обеих стен — левой и правой, и почувствовать под пальцами вибрацию поезда, его дрожь, похожую на дрожь живого существа. Или мертвого — разницу не угадать. Кровать — узкая, почти больничная, с бельем кремового цвета, от которого пахло нейтрально — как в гостиницах, где останавливаются, когда уже нет сил выбирать. У изголовья — маленькая тумбочка. На ней — проигрыватель для пластинок. Старый, с деревянным корпусом, с потертой ручкой, которая, если покрутить, издает тихий скрип — как половица в доме, где никто не живет. Рядом — стопка винилов. Пять штук. В потертых конвертах, с выцветшими надписями. Тэхен взял верхний, провел пальцем по корешку. «Kind of Blue» — Miles Davis. Хорошо. Под ним — «Blue Train», John Coltrane. «The Black Saint and the Sinner Lady», Charles Mingus. Джаз. Только джаз. Блюз. Эмбиент. Никакой попсы — как и было обещано в буклете. Окно — широкое, почти во всю стену, с белыми занавесками, которые слегка колыхались, как будто за окном был сквозняк. Но окно было закрыто — герметично, намертво, даже форточки нет. И все равно занавески двигались. Медленно, лениво, как водоросли в стоячей воде. Тэхен подошел к окну, прижался лбом к стеклу. Холодному. Почти ледяному. Сквозь него ничего не было видно — только чернота. Густая, вязкая, как нефть. Иногда — вспышки: то ли фонари, то ли звезды, то ли просто блики на сетчатке. Он отодвинулся, поставил чемодан у стены, сел на кровать. Пружины жалобно скрипнули. Он откинулся на подушку, и на секунду, на одну только секунду, ему показалось, что все происходящее — не с ним. Что он смотрит фильм. Черно-белый, с плохим звуком, где главный герой похож на него, но делает вещи, на которые сам он никогда бы не решился. Бросает все. Садится в поезд. Уезжает. Все. Это слово — такое маленькое — занимало теперь целую жизнь. Он не знал, сколько времени прошло. Минута? Час? Часы на руке — старые, с потрескавшимся циферблатом — показывали без пяти минут полночь. Или без двадцати вечность. Стрелки не двигались. Они застыли в том же положении, что и на вокзале, и Тэхен понял: здесь время не идет. Оно стоит. Как вода в болоте, покрытая ряской. Или как кровь в неуспевшем остыть трупе. Он закурил. Прямо в купе, хотя табличка на двери гласила «не курить». Но кто здесь проверит? Контролеры? Хана? Ей, кажется, было все равно. В ее глазах была такая усталость, что один окурок больше, один меньше — не имело значения. Дым поплыл к потолку, сворачиваясь в кольца и тут же тихо рассеиваясь. Пахло вишней и чем-то еще — сладковатым, приторным, как от дешевого освежителя воздуха. Тэхен затянулся глубоко, так, что голова закружилась, и в ушах зазвенело — тонко, как комар, который залетел в комнату и никак не может найти выход. Ровно в 00:00 поезд дал гудок. Протяжный, низкий, похожий на рев раненого животного — но без боли. Только с тоской, у которой нет имени и которая не поддается лечению. Звук прошел сквозь стены, сквозь кожу, сквозь кости — и застрял где-то в солнечном сплетении, пульсируя в такт сердцу. Или сердце пульсировало в такт ему — уже не разобрать. Поезд дернулся. Рывок — мягкий, почти ласковый, как будто кто-то взял его за руку и потянул за собой, и сопротивляться не было сил, да и не хотелось. Захотелось, наоборот, провалиться сквозь кровать, сквозь пол, сквозь рельсы — в ту самую черноту, которая была за окном. Колеса заскрежетали — сначала тихо, потом громче, потом звук стал ровным, убаюкивающим. Тэхен не смотрел в окно. Он знал, что там — чернота. Такая же, как внутри него. Он докурил, потушил окурок в пустой кружке, — наверное, для кофе — и лег, стянув с себя пальто и ботинки. Из верхней одежды на нем остался лишь Шарф, обмотанный вокруг шеи дважды. На той самой шее, где, если приглядеться, можно было заметить тонкие белые шрамы — следы от веревки. Или от ожерелья. Или от чужих пальцев. Он закрыл глаза. Поезд набирал скорость. Или не набирал — трудно понять, когда за окном нет ориентиров. Но звук колес становился все более ровным, все более глубоким, и Тэхену казалось, что он не едет, а плывет. По реке, которой нет на картах. В океан, которого не существует. Туда, где нет берегов — только вода, и небо, и бесконечность. Засыпая, он успел рассеянно подумать: «У меня нет обратного билета». ***Купе № 7. Срок аренды – вечность.
Здесь останавливались:
— Женщина с пустой клеткой (выходила на станции «Песок»)
— Мужчина, который плакал во сне (исчез, причины неизвестны)
— Ты. С 11.11.XXXX
Правила: ничего не трогать без спроса. Особенно — память.
Ким Тэхен. 11.12.XXXX
Сумеречный Экспресс, 23:50 — 23:50
Дорога в никуда, Межвременье.
Дни в поезде были похожи друг на друга. Дни в поезде существовали в десяти минутах от полночи. Тэхен перестал их считать после первой недели. Потому что счет не имел смысла. За окном не было ни рассветов, ни закатов — только тьма, иногда переходящая в серость, иногда в белесую дымку, похожую на предрассветный туман. Свет в купе тоже не менялся: тусклая лампа под потолком горела всегда одинаково — не мигая и не нагреваясь. И от этого казалось, что время застыло. Или его не было вовсе, а было только пространство. Тэхен спал много. Десять часов. Иногда двенадцать. Иногда он просыпался, смотрел в потолок, закуривал, засыпал снова — и это не считалось за два разных дня, потому что, когда ты просыпаешься в том же полумраке, с тем же вкусом во рту (пепел и кофе, кофе и пепел), с тем же чувством, что ничего не изменилось, — это не пробуждение. Это продолжение сна. Сна, в котором ты — не ты, а просто чья-то память, которую забыли стереть. Ел он редко. В вагоне-ресторане подавали завтраки, обеды и ужины, но время приемов пищи было условным — можно было прийти в три ночи и заказать яичницу с беконом, и никто бы не удивился, никто бы не спросил, почему ты не спишь. Тэхен обычно брал кофе — черный, горький, без сахара — и круассан, который часто оставался лежать на тарелке. Ему не хотелось себя баловать. Хотелось только сидеть у окна, смотреть в темноту и слушать тихий, тоскливый джаз. Иногда Тэхен заходил в вагон-библиотеку. Он полюбил его за запах: пыль, старая бумага, сладость дерева. Книги стояли на полках в идеальном порядке — по алфавиту, по жанрам, по векам, но он брал наугад, не глядя на названия. Они часто наталкивали его на разные мысли. Тогда он закрывал книгу, закладывал страницу засушенным цветком — из тех, что привез с собой, — и смотрел в окно. Темнота. Только темнота. И иногда — его собственное отражение: бледное, с провалившимися глазами, с осунувшимся лицом, похожее на портрет, который рисовал сумасшедший художник. В вагоне-кинотеатре он проводил вечера — или утра, или те бесформенные отрезки времени, которые не имели названия. Фильмы он выбирал и смотрел только черно-белые. Пленки были старые, потрескавшиеся, с пропущенными кадрами, отчего движения актеров становились рваными, дергаными — как у марионеток, у которых обрезали нити. Тэхен посмотрел четыре: «Ночь охотника» — там был священник с татуировками на пальцах, «любовь» и «ненависть»; «Третий человек» — с бесконечными лестницами и тенями; «Касабланку» — без звука, с субтитрами на языке, которого он не знал; и «Носферату» — где тени двигались быстрее актеров, и от этого казалось, что это не вампир охотится на людей, а сама темнота охотится на свет. Он никогда не смотрел их до конца. Всегда уходил за пять минут до финала, оставляя героев в подвешенном состоянии — живыми или мертвыми, победившими или проигравшими, ему было все равно. Иногда он писал. Коротко, обрывисто, торопливо. Рассказы без начала и конца — просто куски текста, которые приходили в голову, когда он сидел в лаунж-вагоне, курил и смотрел, как пепел падает в пепельницу и рассыпается серыми хлопьями, похожими на снег. Писал всегда про разное; про человека, который потерял тень — и она ушла жить своей жизнью, стала пить, курить, влюбляться, а человек без тени засох, как цветок. Про женщину, которая влюбилась в призрака, а призрак оказался скучным — он только стонал по ночам и не умел говорить «люблю». Про мальчика, который собирал мертвых бабочек и клеил их крылья обратно на маленькие тельца. Он не перечитывал их. Просто писал на листочках, которые брал в библиотеке — белых, с едва заметными линиями, похожих на страницы старых блокнотов — складывал вчетверо, засовывал в чемодан. Туда же, где лежали письма. Туда же, где лежало все, что имело значение. А значение имели только те вещи, которые нельзя было съесть, выпить или выкурить. Письма он перечитывал часто. Почти каждый день. Иногда дважды — когда не мог уснуть, когда темнота за окном становилась слишком плотной, и ему казалось, что она начинает давить, как могильная плита. Первое письмо. Бумага цвета слоновой кости, с выдавленными инициалами в углу — чужими, не его. Почерк — нервный, с наклоном влево, как будто тот, кто писал, левой рукой заслонял слова от чужих глаз.Я не знаю, как начать. Я вообще разучился говорить — с тех пор, как ты перестал отвечать. Мой голос теперь принадлежит только стенам. Они, знаешь, очень благодарные слушатели — никогда не перебивают, не спорят, не уходят. Ты ушел. А они остались. Есть только «я» — и оно слишком маленькое для комнаты, в которой мы жили. Я переставил мебель. Думал, поможет. Не помогло. Твоя половина кровати все равно пахнет тобой. Или мне кажется. Или я сошел с ума. Все три варианта одинаково плохи.
Тэхен сжимал листок, пока края не впивались в ладони — и читал дальше. Всегда до конца. Потому что не дочитать значило предать. Предать того, кого уже предал — своим молчанием, своим уходом, своим «я больше этого не чувствую». В письмах была только тоска — густая, как патока, такая же сладкая на вкус в начале, такая же приторно-горькая ч конце. Только вопросы, на которые нет ответов — и не будет, потому что ответы остались там, снаружи, за стенами, за рельсами, за чернотой.Ты помнишь тот дождь? Когда мы сидели на крыше и ты сказал, что дождь — это слезы ангелов, а я сказал, что ангелы не плачут, потому что они мертвые. Ты тогда засмеялся. А я подумал: может, мы и есть те самые ангелы? Мертвые, но еще не знаем об этом? Теперь я знаю. Я умер в тот день, когда ты перестал смотреть на меня так, будто я — единственное, что имеет значение. Все остальное — декорации. Но если так, то зачем мы нужны в этом мире? И зачем я все еще пишу тебе, если ты никогда не напишешь ответ? — письмо третье.
Я нашел твой свитер. Тот серый, с дыркой на локте. Ты забыл его в прачечной, и я забрал, думал, верну. А потом подумал: а зачем? Ты не вернешься. Я ношу его ночами. Он пахнет уже только стиральным порошком — твой запах ушел, выветрился, умер. Я все равно его ношу. Потому что это единственное, что от тебя осталось — кроме этих писем, которые ты не прочитаешь, и кроме памяти, которая убивает быстрее, чем любая болезнь. У меня цветы на запястьях начали расти. Ты помнишь, я боялся этого? Говорил, что не хочу быть ни с кем связанным — ни цветами, ни узами, ни обещаниями. А теперь цветы есть, а тебя нет. Ирония, да? Самая жестокая, — письмо пятое.
Тэхен читал и не плакал. Он разучился плакать задолго до этого поезда — может быть, в тот самый момент, когда купил билет. Или когда собрал чемодан. Или когда в последний раз смотрел на его спящее лицо — и ушел, не попрощавшись.Я ненавижу тебя. Я ненавижу тебя за то, что ты сделал с моей жизнью. За то, что теперь каждое утро начинается с того, что я поворачиваю голову и смотрю на пустую подушку. За то, что я все еще жду звонка, хотя знаю, что не дождусь. За то, что я люблю тебя — и эта любовь похожа на болезнь, на рак, на проказу, она съедает меня изнутри, и врачи говорят, что это неизлечимо. Но я не хочу лечиться. Потому что если я перестану тебя любить — кто я тогда? Кто я, если не твой? — письмо седьмое.
Тэхен аккуратно складывал письма обратно, теми же треугольниками, и прятал в чемодан. В чемодане пахло пылью, старой кожей и — ему казалось — немножко им. Тем, кто остался там. Тем, кто писал эти письма, не зная, что их прочтут в поезде, который идет в ничто. Тем, кто, возможно, уже мертв — или жив, но это уже не имеет значения. Расстояние между ним и остальным миром теперь измеряется не километрами, а чем-то другим. Чем-то, что не поддается подсчету.***
Флирт с Ханой был игрой — он знал это, она знала это, и никто из них не обманывался. Ее белые волосы — короткие, острые, как сосульки — пахли чем-то свежим, вроде морозного воздуха. И когда она наклонялась над стойкой, чтобы поставить перед ним чашку, он видел родинку у нее на шее — маленькую, темную, странно-аккуратную. И думал: если поцеловать туда, что будет? Боль? Счастье? Или ничего, потому что он разучился чувствовать? Она улыбалась — той своей грустной, всепонимающей улыбкой. Иногда она садилась напротив, заказывала себе мятный чай (зеленый, в прозрачной чашке, с долькой лимона, плавающей, как спасательный круг) и говорила о всякой ерунде: о пластинках, которые заедают, о пассажире из купе №12, который слушает одну и ту же песню по сто раз на дню, о том, что в вагоне-ресторане ненадолго закончился сахар, и теперь все пьют несладкий кофе и злятся. Она никогда не спрашивала о прошлом. Ни о том, почему он здесь. Ни о письмах — хотя видела их, когда он доставал из чемодана, чтобы перечитать, и не прятался. Однажды она спросила только: — Ты скучаешь? — По чему? — переспросил он, хотя знал ответ. — По тому, что оставил. Он долго молчал, перебирая пальцами край кружки, и наконец сказал: — Я не знаю. Я скучаю по тому, чего уже нет. А по тому, что есть — скучать нельзя. Оно меня настигло. Она не поняла. Или поняла, но не показала вида. Только улыбнулась — еще грустнее — и допила свой чай, и ушла в другой конец вагона, где заиграла новая пластинка, и чей-то голос запел о потерянной любви на языке, которого Тэхен не знал, но понимал без слов.***
Ночью — или когда гас свет в коридорах, и оставались только тусклые лампочки в купе — Тэхен мастурбировал. Механически, без фантазий, просто чтобы сбросить напряжение, которое накапливалось где-то внизу живота, как гной — густой, горячий, требующий выхода. Он делал это быстро, почти грубо, не раздеваясь до конца — спустив штаны ровно настолько, насколько нужно, и закусив губу, чтобы не застонать — потому что стены в поезде были тонкими, и из соседних купе доносились такие же сдавленные, одинокие звуки, и ему не хотелось к ним присоединяться. Иногда — очень редко, почти никогда — он закрывал глаза и представлял. Не лицо (нет, потому что лицо было табу, клятвой, которую он дал себе, когда садился в этот поезд). Не голос. Не руки. А просто присутствие — чье-то тепло рядом, чье-то дыхание на шее, чья-то тяжесть, придавливающая его к кровати, не дающая подняться. Он кончал быстро, с тихим, почти беззвучным выдохом, и лежал потом, глядя в потолок. Думал о том, что тело — предатель. Оно помнит то, что разум пытается забыть. Оно живет своей жизнью, независимо от того, хочет он этого или нет. Оно требует, просит, умоляет — а он не может дать ему ничего, кроме собственной холодной, липкой ладони. После — сон. Тяжелый, без сновидений. Как обморок. Как анестезия. Как маленькая смерть, которая не стоит большой.***
В окне иногда появлялись тени. Силуэты гор — черных, неровных, с острыми вершинами, похожими на клыки. Деревья — голые, с ветвями, которые тянулись вверх, как руки утопающих. Один раз он увидел дом — старый, с покосившейся крышей и разбитым окном, из которого не горел свет, потому что света там не было и не могло быть. Дом проплыл мимо, уменьшился, исчез — и стал точкой, и точка исчезла, и осталась только темнота. Тэхен смотрел на все это, не отрываясь, и думал: может быть, это и есть то место, куда он едет? Тот самый «пункт назначения», о котором спрашивают пассажиры, и на который никто не отвечает. Может быть, поезд никогда не остановится, и эти тени — просто декорации, чтобы пассажирам не было скучно смотреть в пустоту. Или, наоборот, чтобы им было больно. Чтобы они помнили: снаружи есть жизнь. Вон она — дома, деревья, горы. Но вы к ней не вернетесь. Вы здесь. Навсегда. Он отворачивался от окна, закуривал, и дым смешивался с его отражением в стекле — и отражение улыбалось, криво, почти незаметно, как будто говорило: «Ты молодец. Ты справился. Ты ничего не чувствуешь». Это было правдой. Он ничего не чувствовал. Кроме тоски. Она постепенно заполняла его. Не спеша. Неотвратимо. С каждым днем — на сантиметр выше. Скоро по горло. Потом — выше. Потом — нечем будет дышать, но он перестал дышать уже давно — еще на вокзале, когда за ним закрылись двери. Он дышал заменителем. Тем самым, который продают в вагоне-ресторане вместе с кофе — надеждой, приправленной сарказмом. Или тоской, заваренной кипятком. Или просто воздухом, который здесь был другим — не живым, не мертвым, но каким-то нейтральным, как взгляд Ханы, когда она говорила: «Ты сегодня грустнее, чем обычно». — Это невозможно, — отвечал он тогда. — Обычно я грустный всегда. — Нет. Обычно ты пустой. А сегодня — грустный. Есть разница. Она была права. Пустота была приятнее — она не давила, не царапала изнутри, не заставляла сердце биться чаще, когда за окном мелькала чья-то тень, похожая на... Он не заканчивал эту мысль. Никогда. Потому что заканчивать значило признать, что он все еще способен на что-то, кроме существования. А он не хотел. Или хотел, но боялся. Или боялся и хотел одновременно — так часто бывает, когда стоишь на краю обрыва, глядя в темноту, и ты не знаешь, что там — камни или вода, но прыгнуть хочется. Прыгнуть, чтобы проверить. Прыгнуть, чтобы узнать. Прыгнуть, чтобы... чтобы. Он не прыгал. Сидел в купе, курил, перечитывал письма, пил кофе и ждал. Чего? Не знал. Может быть, остановки. Может быть, конца. Может быть, того, кто войдет в библиотеку, когда он будет там, и скажет: «Привет. Я искал тебя». Но никто не входил. Была только Хана с ее мятным чаем, были пассажиры, которых он избегал, и была бесконечная темнота за окном, в которой иногда мелькали силуэты, но они никогда не останавливались. Проплывали мимо — и исчезали. Как тот парень на вокзале. В черном пальто, с родинкой под глазом — или без родинки, он уже не помнил. За месяц лицо стерлось, превратилось в пятно — как акварель, которую полили водой, и краски расплылись, оставив после себя только серый, мокрый комок. Но иногда, когда Тэхен засыпал — между сном и явью, в той самой зыбкой полосе, где мысли еще не совсем мысли, а картинки — не совсем картинки, — он видел глаза. Темные. Глубокие. Смотрящие прямо на него — с перрона, из толпы, из ниоткуда. И голос — неразборчивый, как радио с помехами — спрашивал: Ты уверен? И он отвечал — во сне или наяву, неважно — всегда одно и то же: — Нет. Но это не имеет значения.***
Поезд все шел. В ничто. В бесконечность. В точку, где обещания сбываются — даже те, которые никто никогда не произносил вслух. Тэхен сидел у окна, курил, и месяц превращался в вечность. Вечность — в привычку. Привычка — в дыхание. Дыхание — в тот самый заменитель, который не насыщает, но позволяет не умереть. Он не умер. Он просто был. В купе номер семь. В поезде «Anabasis». Время от времени открывал чемодан, перебирал письма — семь бумажных треугольников, семь ножей под ребра — и закрывал обратно. И ждал. Сам не зная чего.Месяц в пути. Итог:
— Прочитано книг: 12
— Выкурено сигарет: 247
— Написано рассказов без начала и конца: 9
— Все еще ждешь? Да
— Чего? Сам не знаю
Примечание: в окне иногда появляются лица. Не смотри слишком долго. Узнать можешь даже того, кто никогда не существовал.