***
Стоял третий месяц зимы в Цинхэ. В кабинете Чифэн-цзуня топили только по утрам, и к вечеру воздух становился ледяным, как клинок Бася. Гуанъяо — тогда ещё Мэн Яо — сидел над свитками, сводя счёты, и чувствовал, как внутри нарастает знакомая, но сбивающая с ритма дрожь. Он глотнул отвара из сушеной полыни — горький, обжигающий, но уже не помогающий. Тело не слушалось. Горячая волна прокатилась от живота к бедрам, и он понял: травы больше не работают. Дозировка была слишком низкой, или организм привык, или это был тот самый прорыв, которого он боялся семь лет. Целых семь лет спокойствия и свободы. Парфюм, которым он обильно поливал запястья и шею, теперь смешивался с едким, сладковатым амбре течки, и от этого запаха у Яо самого кружилась голова. Он уже вставал, собираясь уйти, запереться в дальней кладовой, где никто не найдёт, как вдруг дверь распахнулась. Не Минцзюэ вошел без стука. Стянул тренировочные перчатки, бросил на занятый бумагами стол, хмуро оглядел комнату и замер. Бася, висевшая на поясе, качнулась, глухо стукнув своим концом о край стола, и этот звук показался Мэн Яо оглушительным, как приговор. — Что это за запах? — его голос был низким, спокойным, но Мэн Яо увидел, как дёрнулся кадык альфы, как хищно раздулись его ноздри, втягивая отравленный течкой воздух. — Ничего, господин, — Яо вжался в кресло, натягивая рукава на запястья, чтобы скрыть дрожь. — Я нездоров, сейчас уйду и не… — Ты не бета? — Не Минцзюэ шагнул ближе. Навис над столом, и весь его огромный рост, ширина плеч, запах дерева и железа — всё это вдруг стало невыносимо. — Ты врал? Яо открыл рот, чтобы солгать снова: сказать, что это рана гноится, что настойка пролилась, что угодно. Но тело предало его. Изнутри толкнулась такая острая, такая унизительная волна жара, что он сжался, вжимая спину в резную спинку кресла, и тихо, почти беззвучно заскулил. Не Минцзюэ перегнулся через стол. Схватил его за подбородок — грубо, пальцами вдавив в кожу до боли. Повернул голову из стороны в сторону, вглядываясь в покрасневшие глаза, в расширенные зрачки, в мелкую дрожь губ. И усмехнулся. Так, как будто уничтожил очередную темную тварь. Но в глубине его глаз, в самой их черноте, Мэн Яо увидел не только презрение — там плескалась горькая, обжигающая злость. Злость от того, что тот, кому он верил, кому доверял бумаги, печать, свою жизнь — оказался лжецом до мозга костей. — Омега, — выдохнул он с каким-то странным удивлением, и голос его дрогнул от ярости. — В моём ордене. Семь лет. И ты… пил эту гадость? Ты травил себя каждый день, только бы я не знал? «Омега» – в этот момент все встало на свои места. Не должность, не доверие, не годы службы. Только «омега». То, чем он был изначально и от чего пытался убежать всю жизнь. — Я не хотел, чтобы вы знали. Это не влияет на мою работу. Я уйду, я… — Яо задыхался. Он не договорил. Не Минцзюэ смотрел на него сверху вниз, и в этом взгляде читалась не только похоть альфы, учуявшего течную суку, но и глубокая, личная обида. Он, глава ордена Цинхэ Не, позволил какому-то омеге водить себя за нос. Позволил ему сидеть рядом, держать кисть, склоняться над картами, касаться его рукава. И все эти годы ложь была его благодарностью. Он не просто врал — он насмехался над его чутьем. Эта мысль хлестнула посильнее любой нагайки. Не Минцзюэ сжал челюсти так, что на скулах заходили желваки. Он не просто хотел наказать. Он хотел стереть эту ложь грубой, первобытной правдой тела, доказать себе и ему, кто здесь настоящий хозяин. Рука главы ордена метнулась к поясу. Пальцы ловко отстегнули тяжелую саблю, и Бася с глухим, полным достоинства стуком легла на соседний стул, словно оружие не желало быть свидетелем того, что последует дальше. Мэн Яо проводил её коротким, затравленным взглядом. Сабля, которую он чистил своими руками, ушла. Остался только зверь. В следующее мгновение Не Минцзюэ сорвал его с кресла. Он не торопился, делал это медленно, смакуя ужас в расширенных глазах омеги. Приподнял за ворот — ткань жалобно затрещала — и швырнул на стол. Не толкнул, не уронил, а именно швырнул, как куль с тряпьем. Свитки полетели на пол, чернильница опрокинулась, заливая бумагу и ковер черными потёками. Яо вскрикнул, ударившись копчиком о край столешницы, но крик тут же застрял в горле — широкая, мозолистая от рукояти сабли ладонь зажала рот. Он почти не мог дышать, чувствуя лишь вкус соли и кожи на своих губах. — Молчи, — велел Не Минцзюэ, наклоняясь к самому уху, и его голос был тих, но полон той сдерживаемой ярости, от которой кровь стыла в жилах. — Ты мой секретарь. Мой заместитель. Мой... человек. Ты сделаешь все, что я велю. А велю я тебе сейчас только одно — терпеть. Ты врал мне, смотрел в глаза и врал. Теперь ты примешь все, что я тебе дам. Яо судорожно закивал, не в силах вымолвить ни слова. Слезы потекли из глаз, заливая грубую ладонь. Альфа убрал руку и в тот же миг развернул его лицом вниз, впечатав щекой в холодную, залитую чернилами столешницу. И омега больше не видел выражения этой суровой ярости и обиды — только чувствовал. Чувствовал, как грубые, толстые пальцы, не утруждая себя распутыванием завязок, рвут в стороны тонкий шелк нижней одежды. Ткань лопалась с тихим, постыдным треском, открывая разгоряченное, дрожащее тело. Мэн Яо дернулся, пытаясь инстинктивно прикрыться, и тут же получил тяжелый, безжалостный шлепок по обнажившимся ягодицам, от которого по кабинету разнесся звонкий, унизительный хлопок. Кожа моментально загорелась огнем. — Не смей закрываться, — прорычал Не Минцзюэ. — Ты прятался слишком долго. Хватит. Он не спешил раздеваться сам. Заставил омегу лежать так — растерзанным, открытым, дрожащим на холоде — пока сам, все еще полностью одетый, лишь распустил шнуровку на штанах. Это неравенство, эта подчеркнутая обыденность была страшнее любой грубости. Мэн Яо слышал позади себя лишь тяжелое дыхание и звук освобождаемой плоти. Он не мог видеть, но знал, что Не Минцзюэ даже не потрудился снять верхние одежды. Он брал то, что считал своей собственностью, не оскверняя себя лишней наготой. — Не нужно… — прошептал он в столешницу, судорожно цепляясь за край стола и безуспешно пытаясь отползти. — У меня есть духи, если вам не нравится запах я… — Мне плевать на запах, — хрипло оборвал его Не Минцзюэ, рывком возвращая его бедра на место и грубо разводя коленом дрожащие ноги в стороны. Широкая ладонь легла на поясницу, припечатывая к столу с такой силой, что Мэн Яо показалось, будто у него треснут кости. — Запах течного омеги — это честно. Единственная правда, которую я от тебя дождался. Даже не смочив пальцы, он провел полной головкой по сжавшейся от страха складке, и Мэн Яо заскулил, чувствуя, как его естество предает его, как по ногам все же течет влажная дорожка смазки. Не Минцзюэ вошёл с одного толчка — резкого, грубого, пробивающего. Яо закричал — в голос, не стесняясь, срывая связки, потому что было слишком сухо, слишком больно, слишком много. Тело пронзило тупой, разрывающей болью, словно его насадили на кол. Он чувствовал, как рвется внутри что-то тонкое, как по бедрам вместе со смазкой течет теперь что-то горячее и липкое — кровь. Альфа не остановился. Он даже не замедлился. Замер на секунду, загнанный до упора, позволяя омеге прочувствовать каждую пульсирующую вену внутри, и глухо, с каким-то мрачным удовлетворением выдохнул ему в затылок, не дав и мгновения на передышку. Он двигался резко, глубоко, выходя почти полностью и снова вколачиваясь в податливое тело до самого основания. Не лаская, не глядя, просто используя его тело как удобную, туго обхватывающую вещь. Стол ходил ходуном, ножки скребли по деревянному полу, чернильница, так и оставшаяся лежать на боку, подпрыгивала и разбрызгивала последние капли туши. — Вот так, — выдохнул Не Минцзюэ, наклоняясь к его уху, и в его голосе слышалась не только похоть, но и мстительное торжество. — Мой секретарь. Мой омега. Мой лжец. Будешь ещё врать? Он повторял это с каждым толчком, и слова вбивались в сознание Мэн Яо так же грубо, как плоть в его тело. Омега мотал головой, не в силах выдавить ни слова. Ему хотелось кричать, просить о помощи и пощаде, умолять… Но тело не слушалось. Одно его запястье, заломленное за спину, Не Минцзюэ удерживал мертвой хваткой, а второй рукой надавил на шею, фиксируя голову и заставляя смотреть на разбросанные бумаги, на свои собственные аккуратные записи, теперь залитые чернилами и слезами. Он чувствовал каждую царапину на шершавой столешнице под щекой, каждую каплю ледяного пота, стекающую по виску. Каждое движение внутри — грубое, рваное, ритмичное, жестокое в своей монотонной, аморальной обыденности. Ни ласки, ни единого мимолетного поцелуя. Только ткань грубого тренировочного ханьфу альфы, царапающая голые ягодицы, и металлический холод его пояса, больно впивающийся в бедро при каждом толчке. Просто — взял. Потому что мог. Потому что посчитал это своим правом. Потому что одно слово «омега» перечеркнуло семь лет службы. Горящее течкой тело грубо втрахивали в стол. Мэн Яо уже не понимал, что с ним происходит. Его ноги, сначала напряженные и упирающиеся, теперь безвольно разъехались в стороны. Его собственное естество, несмотря на боль, предательски налилось кровью, тёрлось о край столешницы, размазывая выступившую влагу. Не Минцзюэ наклонился ниже, и его тяжесть, его запах окутали Яо целиком. Тяжелая рука с шеи переместилась выше, пальцы зарылись в волосы, оттягивая голову назад, заставляя выгнуть спину под неестественным, унизительным углом. — Эти месяцы, — рычал он, и голос его срывался. — Ты прислуживал мне, зная, что в любой момент можешь затечь, как шлюха. Ты касался моих бумаг этими руками, зная, кто ты. Ты считал меня глупцом, которого так легко обмануть? Каждое слово сопровождалось особенно глубоким, жестким толчком, выбивавшим из легких остатки воздуха. Боль, смешиваясь с извращенным, насильно вырванным удовольствием, заполонила его душу, выворачивая наизнанку. Она не давала свыкнуться с происходящим ужасом. С его первым разом… И последним — с живым человеком. Закончилось всё не скоро. Не Минцзюэ кончил глубоко внутрь, с глухим утробным рыком, изливая в него свою ярость и семя так обильно и горячо, что Мэн Яо показалось, будто его внутренности обожгло кипятком. Он не дал произойти сцепке, и это было последним сознательным унижением: он не позволил даже этого — последнего животного акта близости. Не захотел застревать в чреве своего омеги-лжеца, не стал опускаться до вязки. Вместо этого он отстранился резко, почти брезгливо, как только последняя судорога пробежала по его телу. Ленивыми, сытыми движениями обтер влажную, еще набухшую головку о красные, покрытые испариной и кровью маленькие ягодицы. А затем стянул ткань салфетки с его же стола, вытер пальцы и бросил скомканный шелк на пол, рядом с залитыми чернилами свитками. Он поправил одежду неспешно, тщательно, затянул златой пояс, на котором снова тяжело и привычно качнулась поднятая со стула Бася. Звук металла, вернувшегося в ножны на своем законном месте, показался оглушительным в повисшей, пропитанной запахом секса и крови тишине. — Приведи себя в порядок, — бросил он, даже не оборачиваясь. Голос его вновь был сух и деловит. — Через час я жду отчёты по провианту за прошлый месяц. И чтобы этот кабинет сиял чистотой. И ушёл. Не глядя. Словно воспользовался услугой. Словно Мэн Яо — всего лишь шлюха из дешевого квартала, которую трахнули и оставили с парой монет… На этот раз даже без них. Омега лежал на столе, раздавленный, с текущим по ногам горячим семенем, смешанным с алой кровью, и смотрел на заваленный бумагами пол. Тело его все еще содрогалось в запоздалых, болезненных спазмах, но внутри была пустота. Вот так, просто. Использованный. Отработанный материал. Он был слабым полом — и это было хуже любого проклятия. Страшнее самой жестокой казни. Потому что в глазах того, кого он боготворил и кому служил верой и правдой (пусть и с маленькой ложью во спасение), он теперь не значил ничего. Просто тело. Просто омега. На следующий день он пришел к Чифэн-цзуню, двигаясь скованно и бледный как смерть, и попросил рекомендательное письмо к отцу. Не Минцзюэ посмотрел на него долгим, ничего не выражающим взглядом, за которым, казалось, не было уже ни злости, ни обиды, ни даже похоти. Только холод. Как клинок Бася, оставленный в углу. Он молча сел писать письмо. Так просто: без единого слова. И это было последним, самым жестоким ударом.***
Настоящее вернуло его грубыми пальцами, вцепившимися в волосы. Не Минцзюэ рванул голову Гуанъяо назад, заставляя смотреть в пустые глаза. Он не изменился. Тот же рот — чуть приоткрытый, с потемневшими дёснами. Та же сила, та же жестокость. Только нет привычного тяжелого дыхания, нет биения сердца. Но пальцы — те же. Тогда — горячие, живые, пахнущие железом и кожей. Сейчас — холодные, мертвые, пахнущие сырой землёй и тленом. Но хватка не изменилась: та же властность и беспощадность. Гуанъяо засмеялся — и сам испугался этого смеха. Тонкий, истерический, он бился о каменные стены склепа. — Ты опять? — прошептал он, глядя в лицо смерти. — Опять решил напомнить, кто я для тебя? Игрушка? Секретарь? Омега, которого можно… м-м-м! Мертвец не слушал. Мёртвые не слушают живых. Он раздвинул ноги Гуанъяо — легко, словно те были из бумаги — и рванул штаны. Живой заклинатель почувствовал, как холодный воздух склепа коснулся влажной, горячей кожи. Тело — проклятое омежье тело — уже реагировало на альфу, несмотря на страх, на боль, на то, что этот альфа давно мёртв. Слизистая увлажнилась сама, без спроса, без желания. Убогая шутка природы. Конечно, он слышал, что такое бывает: организм чувствует приближающийся конец и пытается, в последней отчаянной надежде, создать прецедент жизни. Создать внутри искру. И продолжить жить дальше, так, словно ничего и не было. Забавно… По крайней мере, так сейчас с горькой иронией думал глава ордена Цзинь. — Не надо, — выдохнул Гуанъяо. — Пожалуйста. Ты же не… ты же уже… ты не помнишь даже… Не Минцзюэ помнил. Или не помнил — какая разница. Его большие, шершавые ладони легли на ягодицы Гуанъяо, сжали с такой силой, что кожа под пальцами побелела, и властно раздвинули. И он вошел — без подготовки, без предупреждения, так же, как тогда, на столе. Предательская смазка делала вторжение иным — не мучительным рывком, а долгим, медленным, неотвратимым заполнением. Хуже. Гораздо хуже, потому что тело отзывалось с готовностью, которую Гуанъяо стыдился больше, чем своих преступлений. Ледяная плоть внутри ощущалась инородной, мёртвой — она не пульсировала, не горела жаром, как тогда. Это был холодный, твёрдый поршень, лишённый жизни, но движимый чудовищной, неумолимой волей. Гуанъяо закричал. Не от боли даже — от унижения. Тело принимало мертвеца, сжималось, пульсировало, предавало его снова и снова. Напоминало, что Не Минцзюэ — живой — когда-то взял его, не спросив, а мертвый взял снова, и Гуанъяо ничего не мог с этим сделать. Ни убежать, ни оттолкнуть, ни убить. Только лежать на дырявой крышке гроба, вцепившись ногтями в гнилое дерево по бокам, и чувствовать, как чужой, холодный член раздирает его изнутри. И сдерживать рвущиеся откуда-то изнутри стоны. Не свои. Омежьи. Он был заложником всю жизнь… И сейчас вспомнил об этом вновь. Мертвец двигался тяжело, методично. Не было ни животной страсти, ни вожделения — только ритм, грубый и равнодушный, словно он молотил зерно или крушил вражеский строй. Каждый толчок сопровождался влажным хлюпаньем и глухим стуком — гроб под ними скрипел, грозя рассыпаться. Гуанъяо кусал губы в кровь, чтобы не стонать, но стоны всё равно вырывались — низкие, жалобные, не похожие на его обычный, выверенный голос. Он не смотрел на ледяное, серое лицо Чифэн-цзуня… Не смотрел, но чувствовал его безжизненный взгляд и с болезненной, стыдной тоской хотел, чтобы его голова снова оказалась скрыта в кабинете Башни Кои. — Старший брат… — прошептал он в темноту. — Старший брат, ты меня слышишь? Я… я не хотел… Не Минцзюэ замер. На секунду — всего на секунду — его пальцы ослабили хватку. Гуанъяо подумал: узнал. Сейчас остановится, отстранится, может быть, даже заплачет кровавыми слезами. Может быть, та злость, что вела его, утихнет, и мёртвый альфа просто раздавит ему горло — быстро, почти милосердно. Но мертвец вдруг рванул его за волосы назад, запрокидывая голову, и впился зубами в шею — не в место метки, а в яремную впадину. Гуанъяо взвыл от боли и ужаса одновременно. Зубы — не острые, стёртые, но сильные — прокусили кожу, разодрали мышцу, и кровь хлынула ручьём, заливая воротник, грудь, дерево под головой. — А-а-а-а! — он захлёбывался собственным криком. Мертвец не отпускал. Всё так же держал зубами за шею, прижав к себе, и продолжал двигаться внутри — медленно, глубоко, грубо. Холодная плоть вбивалась в горячие, сжимающиеся внутренности, и этот контраст температур сводил Гуанъяо с ума. Он чувствовал, как теряет кровь, как темнеет в глазах. Сквозь пелену боли ему подумалось: Вот оно. Вот как я умру: в гробу, под мертвым телом, и никто не придёт. Мысли путались. Перед глазами поплыли лица — отец, никогда не признававший, мать, которую он убил, Лань Сичэнь с его предательски мягкой улыбкой. И Не Минцзюэ. Живой Не Минцзюэ, каким он был когда-то — огромный, шумный, грубый. Тот, кто единственный в этом мире, не зная правды, но зная, что он "омега", всё равно назвал его братом. Тот, кто поверил в него. И тот, кого он убил за эту веру. — Прости, — прошептал Гуанъяо, уже не понимая, кому говорит. — Прости меня. Мертвец кончил в него глубоко, холодной, мертвой струёй, и замер. Это семя не горело жизнью, оно было густым и студёным, как болотная вода, заполнившая нутро. Тяжесть стала неподъёмной. Гуанъяо больше не мог шевелиться. Он только чувствовал, как по внутренней стороне бедра течёт смесь крови и семени, и слышал, как сверху, из пролома, доносятся голоса — всё ближе, всё громче. — Там! Я чувствую! — это был Вэй Усянь. — Копайте! Гуанъяо прислушался, цепляясь за звуки, как за соломинку. Может быть, они успеют? Может быть, его вытащат, откачают, перевяжут раны… Спасут? Но голоса вдруг стали тише. — …не стоит, — донёсся глухой, ровный голос Лань Сичэня, и в нём не было ни тепла, ни прежней мягкости. — Брат… Не отпустит. Если мы начнём разбирать завал, он взбесится снова. — Но там же Цзинь Гуанъяо! — возразил Вэй Усянь, явно возненавидевший его больше после момента с Цзинь Лином. — …он уже не жилец, — ответил кто-то третий, и Гуанъяо не разобрал кто. Может, Цзян Чэн. А может, он сам себе вынес приговор. А потом — услышал лишь шаги. Удаляющиеся. Тяжёлые и быстрые, словно все вдруг решили, что здесь больше нечего делать. Гуанъяо лежал в темноте, придавленный холодным телом, и слушал, как затихают голоса: ни лопат, ни команд. Только шорох осыпающейся земли — сверху посыпались мелкие камешки, кто-то затаптывал пролом, заваливая его наспех окончательно. Им проще запечатать склеп, чем рисковать жизнями. — Не станут, — понял он сквозь нарастающую темноту. — Не будут копать. Они решили, что мертвец уже разорвал его на части. А живого в этом гробу быть не может — кто выживет рядом с таким трупом? Им проще завалить пролом, запечатать склеп и забыть. Ещё одна жертва. Ещё один труп. Никакой разницы. Гуанъяо усмехнулся разбитыми губами. Горько, тихо, почти беззвучно. В последний раз. Сотня лет. Целых сто лет Не Минцзюэ проведёт здесь, придавленный обломками, и никто его не потревожит. А он… Он останется с ним. Станет частью этой могилы, частью его наказания. Частью его самого — навсегда. Мёртвые пальцы всё ещё сжимали онемевшее бедро. Холодные, цепкие. Не Минцзюэ даже не пытался уйти — привалился всем весом, и замер, словно пёс, наконец-то загрызший добычу. Только хриплое, редкое дыхание — раз, другой, третий — напоминало, что он ещё не совсем мёртв. Или что сама смерть дышала им, как мехами. Хорошо. Заслужил. Гуанъяо закрыл глаза, больше не пытаясь сдержать слёз. Страшно было не умирать. Страшно было то, что это и было его жизнью: вечное возвращение в одно и то же место — под Не Минцзюэ, в подчинённую, влажную, дрожащую унижением плоть. Из кабинета — в склеп. Из рук живого — в объятия мертвеца. Круг замкнулся. Темнота — та самая, долгожданная, на сотню лет — не пришла сразу. Она подступала медленно, как вода: заполняя лёгкие, горло, мысли. И в какой-то момент Цзинь Гуанъяо понял: он больше не пытается вдохнуть.