***
Ему снова пятнадцать. Худой, угловатый подросток с вечно спутанными волосами и синяками под глазами, он лежал на жёсткой койке в приюте и смотрел в потолок. За стеной, в комнате тётушек, до сих пор горел свет, и оттуда доносились голоса — громкие, злые, полные обвинений. — Это он! Кто же ещё! Все видели, что он вечно возится со своими склянками! — Говорила я, что этот циркач до добра не доведёт! Его ещё с улицы подобрали, а теперь он наших детей калечит! — Шестилетнего мальчика! Кислотой! Вы представляете, что с ним будет, когда он вырастет?! А всё этот Мортон!.. Майк зажмурился так сильно, что перед глазами поплыли цветные круги. Он не обливал Джокера кислотой. Её он вообще не брал, не знал, что она там была, в той кладовке, куда ему запрещали заходить. Просто не уследил за ним, который вечно лез туда, куда не следовало. Но никто не стал слушать. Тётушки уже всё решили. Новенький, шестилетний, с обезображенным лицом, лежал в лазарете, а старший из сирот, тот самый, из сгоревшего цирка, должен был ответить за всё. Майк не стал ждать утра. Он дождался, пока голоса за стеной стихнут, пока погаснет свет, пока храп тётушек станет ровным и глубоким. Потом бесшумно, как его учили когда-то в цирке — двигаться так, чтобы не скрипнула ни одна половица, — он собрал свои скудные пожитки: сменное бельё, огрызок карандаша и кассетное радио от дяди. И ушёл. Он выскользнул через окно, обдирая ладони о ржавый карниз, спрыгнул на землю и побежал. Ноги сами несли его прочь, а в голове билась одна-единственная мысль: «Я не виноват. Я не виноват. Я не виноват». Нижний город ночью был другим — не таким, как днём. Днём он был серым, шумным, суетливым. Ночью он был чёрным и безмолвным, как глубокая вода. Майк бежал, не разбирая дороги, и ветер хлестал по лицу, выбивая слёзы, которые он даже не пытался сдерживать. Он не знал, куда бежит — просто прочь, подальше, чтобы никто не нашёл. Его босые ноги уже сбились в кровь, а холодный ветер пробирал до костей. Он бежал и бежал, пока не понял, что заблудился. Улицы, которые днём казались знакомыми, теперь были чужими, искажёнными, как в кривом зеркале. Ноги уже подкосились от усталости, и он рухнул на колени прямо посреди какого-то пустыря, обхватив себя руками за плечи. Ему было пятнадцать, он был один, и он понятия не имел, как выживать в Нижнем городе. «Зря. Зря я сбежал. Надо было остаться. Надо было объяснить. Они бы поняли. Может быть...» Он зажмурился, а когда открыл глаза, увидел его. Выцветший баннер, свисающий с ржавой балки. «ТЕАТРЪ» — было написано на нём старыми, дореволюционными буквами. А за баннером, в лунном свете, вырисовывался огромный, полуразрушенный театр. Майк замер. Забыл о холоде, о голоде, о сбитых в кровь ногах. Он встал на дрожащие ноги и, сам не зная зачем, направился к входу. Двери были открыты — точнее, одна створка болталась на одной петле, а второй не было вовсе. Майк вошёл внутрь и замер. Внутри было темно, пахло пылью и старым деревом. Лунный свет пробивался сквозь дыры в крыше, расчерчивая пол бледными квадратами. Майк шёл по пустому фойе, заглядывал в каждую комнату, каждую гримёрку. Сцена. Она была здесь. Настоящая, большая, с бархатным занавесом, изъеденным молью, но всё ещё висящим на карнизе. Майк стоял у входа в зал и смотрел на эту сцену, и перед глазами у него проносились картины: цирк, огни, музыка, дядя Бернард, поправляющий ему костюм, Натали, хлопающая в ладоши. Он помнил, как зал взрывался аплодисментами. Помнил, как это было — быть на сцене, чувствовать свет, слышать дыхание зрителей. Майк пошёл к ней, не отдавая себе отчёта. Его шаги гулко отдавались в пустом зале. Он поднялся по скрипучим ступеням, стараясь не замечать, как дрожат колени. А потом доски под ним затрещали.***
Майк проснулся от собственного крика — резко сел на кровати, хватая ртом воздух, и несколько секунд просто смотрел перед собой невидящим взглядом. Сердце колотилось где-то у самого горла, простыня сбилась в комок, пальцы вцепились в край матраса с такой силой, что костяшки побелели. Перед глазами всё ещё стояла картина: трухлявые доски, проваливающиеся под ногами, и темнота, которая поглотила его. Та самая темнота, из которой он тогда, пятнадцатилетний, выбирался ползком, обдирая ладони о щепки и глотая пыль. Он зажмурился и несколько раз глубоко вздохнул — раз, другой, третий, — как учил его когда-то дядя Бернард перед выходом на сцену. Постепенно сердце перестало колотиться где-то в горле и вернулось в грудь. Он открыл глаза. Стены «Старой Коробки» — знакомые до последней трещины. Тусклый утренний свет, пробивающийся сквозь грязное окно. Запах чая, старого дерева и едва уловимый аромат машинного масла, который, казалось, въелся в стены навсегда. Дом. Он был дома. Рядом, на матрасе на полу, заворочался Нортон. Майк услышал, как скрипнули пружины, как он приподнялся на локте. — Майк? — голос Нортона прозвучал низко и встревоженно. Майк повернул голову и увидел его. Тот смотрел на него с тем самым выражением, которое появлялось всегда, когда он чувствовал, что что-то не так. — Что случилось? Ты кричал. — Всё хорошо, — прошептал Майк, стараясь, чтобы голос звучал ровно. — Просто сон. Старый сон. Не обращай внимания. Он знал, что Нортон не поверил. Знал, что тот ещё несколько минут будет лежать без сна, прислушиваясь к его дыханию. Майк повернул голову и посмотрел на спящую Натали. Она спала, свернувшись калачиком, и её пальцы чуть подрагивали во сне — наверное, ей снилось что-то хорошее. Её присутствие здесь, в этой комнате, было лучшим доказательством того, что всё изменилось. Что он больше не тот пятнадцатилетний беглец, который заблудился в ночном городе. Что у него есть дом. И люди, которые его ждут. — Я расскажу, — тихо сказал Майк. — Позже. Когда будем в театре. Там это будет правильно. Нортон долго смотрел на него, а потом медленно кивнул. Он не стал спрашивать, не стал давить. Просто лёг обратно, но Майк заметил, что глаза он не закрыл. Он снова лёг, но заснуть уже не смог. Просто лежал, глядя в потолок, и думал о театре. О том, как впервые нашёл его — замёрзший, испуганный, с засохшими слезами на щеках. О том, как сцена стала его убежищем, его тайной крепостью, куда он приходил, когда было совсем плохо. И о том, что сегодня он впервые покажет это место Нортону.***
Утро встретило Майка запахом чая и свежих булок. Он открыл глаза и прислушался к звукам «Старой Коробки». Нортон уже возился у плиты — Майк слышал, как звенит чайник, как он ставит его на огонь, как двигает кружки на столе. Натали ещё спала, свернувшись калачиком, и её дыхание было ровным и тихим. Он сел на кровати, потянулся и поймал себя на том, что улыбается. Просто так. Без причины. Сегодня был важный день. Сегодня он покажет Нортону театр. — Доброе утро, — сказал он негромко, чтобы не разбудить Натали. Нортон обернулся от плиты, бросил на него короткий взгляд и кивнул. Майк уже научился читать эти кивки: этот означал «доброе, я рад, что ты проснулся, чай готов». Он встал, накинул на плечи старый плед и подошёл к столу. Нортон молча пододвинул к нему кружку. — Спасибо, — Майк взял кружку обеими руками и вдохнул пар. Чай пах мятой и чем-то сладким. Он сделал глоток и прикрыл глаза, наслаждаясь теплом. Дверь распахнулась ровно в тот момент, когда Натали пошевелилась во сне. Чарли ввалился в «Коробку» с кипой бумаги под мышкой и огромным энтузиазмом. — Доброе утро, художники! — заорал он, и Натали тут же открыла глаза. — Я принёс бумагу! Ещё больше! Мелкая, ты готова? Сегодня мы с тобой сворачиваем горы! Точнее, рисуем листовки! Много листовок! Ты — главный художник, я — твой ассистент! Буду подавать карандаши и восхищаться! Весь Нижний город будет знать, что Майк скоро выступает! И, кстати, я придумал кое-что новенькое! — Он уже раскладывал листы на столе, даже не сняв куртку. — Смотри: а что если мы добавим на листовку не просто звёзды, а ещё и... бубенчики? Ну, как у Майка на костюме? Чтобы люди сразу понимали, что это не просто танец, а что-то особенное! Я даже набросал эскиз! Правда, рисую я так себе, но идея-то хорошая! Мелкая, оцени! Натали, которая только-только продрала глаза и ещё сидела на кровати, закутанная в одеяло, посмотрела на Чарли, на его «эскиз» — кривоватый рисунок, на котором с трудом угадывались бубенчики, — и беззвучно рассмеялась, прикрывая рот ладошкой. Чарли, ничуть не смутившись, протянул ей карандаш: — Вот! Я знал, что тебе понравится! Давай, покажи этому миру, как надо рисовать бубенчики! Нортон возился у плиты. На нём была старая рубашка, а волосы, всё ещё влажные после умывания, торчали в разные стороны. Майк, вернувшись на кровать и потягиваясь, смотрел на него и чувствовал, как внутри разливается странное, тёплое спокойствие. Ему нравилось наблюдать за этой утренней суетой: Чарли, который уже сидел на полу, скрестив ноги, и спорил с Натали о том, какого размера должны быть бубенчики на листовке; Натали, которая с серьёзным видом что-то рисовала, иногда поднимая голову и показывая Чарли жестами, что он «ничего не понимает в бубенчиках». Майк сделал глоток и посмотрел на Натали, которая теперь показывала Чарли, как правильно рисовать звёзды. Её пальцы двигались быстро и уверенно, и Чарли, который пытался повторить, только вздыхал и бормотал что-то про «у меня пальцы не гнутся, я же механик, а не художник». — Дай сюда, — сказал вдруг Нортон и, вытирая руки о полотенце, присел рядом с Чарли. Тот уставился на него с открытым ртом. — Что? — буркнул Нортон. — Я тоже могу помочь. — Кэмпбелл! — Чарли просиял. — Ты решил присоединиться к творческому процессу?! Мелкая, ты тоже это видишь? Дай ему карандаш! Посмотрим, на что способен наш хмурый механик! Нортон взял карандаш и склонился над листком. Майк смотрел на него, пряча улыбку в кружке. Он видел, как Нортон осторожно, почти благоговейно выводит линии, как Натали наблюдает за ним, как Чарли комментирует каждое движение. В комнате было тепло, шумно и тесно. И это было прекрасно. Через час листовки были готовы. Натали, Чарли и даже Нортон (который, к удивлению всех, нарисовал вполне приличную звезду) закончили последний лист и теперь любовались своей работой. Майк подошёл к столу, взял одну листовку в руки. Силуэт танцора с раскинутыми руками, звёзды вокруг, бубенчики по краям — и неровная надпись внизу: «Танец для всех. Приходите». — Это лучшее, что я когда-либо видел, — сказал он тихо. Натали подняла голову и улыбнулась. Чарли просиял. Нортон ничего не сказал, но Майк заметил, как он чуть выпрямился, словно его похвалили. — Ну что, — Майк поставил кружку на стол и потянулся за курткой, — мы готовы? Нортон кивнул и тоже поднялся. Чарли, который уже снова что-то рисовал — на этот раз, кажется, кошку, — махнул рукой: — Идите, идите. Мы с мелкой тут ещё поработаем. Надо же нам чем-то заняться. Мелкая, покажешь мне ещё раз, как рисовать эти твои звёзды? Натали кивнула и снова взялась за карандаш. Майк подошёл к ней, наклонился и поцеловал в макушку: — Мы скоро. Она подняла руки и показала: «Я знаю. Идите». И добавила, чуть помедлив: «Покажи ему всё». Майк кивнул ей, улыбнулся Чарли, который уже снова что-то увлечённо рисовал, и вышел вслед за Нортоном в прохладный коридор «Старой Коробки». Дверь закрылась, отсекая утренний гомон, и в тишине старого дома стало слышно только их шаги. Они спустились по лестнице, миновали тёмные коридоры, где пахло сыростью и старым деревом, и вышли к гаражам. Ветер сразу ударил в лицо, но Майк почти не заметил его. Он смотрел на Нортона — на его широкую спину, на то, как он, не глядя, нащупывает ключи в кармане куртки, на то, как привычным жестом сдёргивает брезент с байка. Этот байк был частью Нортона — такой же надёжный, такой же молчаливый, такой же верный. Нортон перекинул ногу через сиденье и вдруг замер, не заводя мотор. Его пальцы всё ещё лежали на руле, но взгляд был направлен куда-то в стену. — Тот сон, — сказал Нортон глухо. — Тебе приснился театр? Майк стоял в нескольких шагах, засунув руки в карманы куртки. Он знал, что этот вопрос прозвучит. Знал, что Нортон не забудет его ночной крик. Он мог бы отшутиться, мог бы сказать, что это неважно. Но это было бы неправдой. А Майк не хотел врать. — Да, — сказал он просто. — Театр. Вернее, то, как я впервые его нашёл. Мне было пятнадцать. Я только что сбежал из приюта. Думал, что не выживу. А потом увидел его и понял: здесь можно танцевать. Никто не увидит, никто не осудит. Он стал моим убежищем. А во сне... во сне я провалился под сцену. Но в жизни — я выбрался. Нортон молчал. Его пальцы сжимали руль, и костяшки побелели. Майк видел, как он переваривает услышанное, как что-то внутри него медленно, тяжело ворочается, но не стал продолжать. Вместо этого он подошёл ближе и легко, почти невесомо положил руку Нортону на плечо: — Поехали. Он недалеко — за многоэтажками, в сторону границы. Я покажу. Нортон кивнул. Майк сел позади, обхватил его за пояс, и байк заурчал, выезжая со двора. Они мчались по пустынным улицам Нижнего города, и ветер трепал волосы, бросал в лицо мелкую водяную пыль. Майк прижимался к спине Нортона, чувствуя тепло его тела даже сквозь куртку. Он думал о сне. О том, как пятнадцатилетний, замёрзший, испуганный, он стоял перед этим театром и не знал, что делать дальше. О том, как сцена стала его спасением. О том, как теперь он собирается выйти на эту сцену снова — но уже не один, а перед целым городом. И на мгновение — всего на одно короткое, предательское мгновение — он усомнился. «Может, не надо? Может, это плохая идея? Может, лучше сидеть в «Коробке», растить Натали, жить тихо?» Он закрыл глаза и прижался лбом к плечу Нортона. Вдохнул знакомый запах — машинное масло и что-то ещё, чему он не мог подобрать названия, но что означало «безопасность». И вдруг понял: именно поэтому. Именно поэтому он должен станцевать. Потому что Натали не должна расти в мире, где нужно прятаться. Потому что Нортон не должен вечно оглядываться через плечо. Потому что он сам не хочет больше бояться. Он открыл глаза. Впереди, за серыми громадами многоэтажек, уже показался знакомый силуэт. Выцветший баннер всё ещё висел на ржавой балке. Они слезли с байка. Нортон заглушил мотор, и в наступившей тишине стало слышно только, как ветер гуляет по пустырю да где-то далеко лает собака. Майк стоял перед театром, засунув руки в карманы куртки, и смотрел на старое здание. Огромное, полуразрушенное, с облупившимся фасадом и ржавыми балками, что торчали из стен. Выцветший баннер всё ещё висел над входом, и буквы на нём уже не читались, но Майк знал их наизусть. — Вот он, — сказал он негромко. — Мой театр. Нортон стоял рядом. Он ничего не говорил, но Майк чувствовал, как он смотрит — на здание, на баннер, на него самого. И в этом взгляде было что-то, от чего внутри становилось теплее. — Я нашёл его случайно, — продолжил Майк, не оборачиваясь. — Той ночью, когда сбежал из приюта. Мне было пятнадцать. Я был уверен, что не выживу. А потом увидел его. И понял: здесь можно танцевать. Никто не увидит. Никто не осудит. Никто не скажет, что я циркач, что я виноват, что я сломанный. Здесь я был просто... собой. Он замолчал. Нортон по-прежнему ничего не говорил, но Майк заметил, как он чуть ближе подошёл — не вплотную, но достаточно, чтобы Майк чувствовал его присутствие. — Ты не рассказывал, — наконец произнёс Нортон. Его голос прозвучал низко и хрипло, но Майк слышал в нём то, что не могли скрыть никакие интонации: ему было важно. Всё, что касалось Майка, было ему важно. — Не рассказывал, — согласился Майк. — Не знал, как. Да и некому было. А теперь... теперь есть ты. Он повернулся к Нортону и встретился с ним взглядом. На мгновение им больше ничего не нужно было говорить. А потом Майк улыбнулся — счастливой, нежной улыбкой, — и шагнул к двери. — Пойдём. Я покажу тебе всё. Он толкнул тяжёлую створку. Та поддалась с низким, протяжным скрипом, который эхом разнёсся по пустому фойе. Внутри было темно, пахло пылью, старым деревом и временем. Утренний свет, серый и бледный, пробивался сквозь дыры в крыше, расчерчивая пол бледными квадратами. Всё здесь было точно таким же, как в тот самый первый раз: слезшая краска на стенах, груды какого-то хлама в углах, полуразрушенная лестница, ведущая на второй ярус. Но теперь здесь был не один Майк. — Осторожно, — сказал он, перешагивая через упавшую балку. — Тут кое-где пол проваливается. Я уже выучил, где можно ходить, а где нет. — Ты часто сюда приходил? — спросил Нортон, следуя за ним. Его голос звучал непривычно тихо — не потому, что он боялся, а потому, что это место, кажется, само требовало тишины. — Почти каждый день, — ответил Майк. — Когда жил в многоэтажке. Приходил сюда репетировать. Иногда просто сидеть. Иногда... — он осёкся, вспомнив особые дни. — Иногда думать, поддаваться эмоциям. Нортон ничего не ответил, но Майк почувствовал, как его пальцы на мгновение коснулись его плеча — легко, почти невесомо, но этого было достаточно. Они прошли через пустое фойе, мимо разбитых зеркал, которые когда-то отражали нарядных зрителей, мимо опрокинутых кресел, и остановились у входа в главный зал. — Вот, — сказал Майк, и его голос дрогнул. — Сцена. Она была здесь. Та самая, с бархатным занавесом, изъеденным молью, но всё ещё висящим на карнизе. Та самая, на которую он поднялся в пятнадцать лет и провалился под доски. Та самая, которую он потом, через несколько лет, своими руками починил — заменил сгнившие доски, укрепил каркас, залатал дыры, чтобы можно было танцевать, не боясь упасть. Она была его гордостью. Его тайной. Его жизнью. Нортон стоял рядом и молча смотрел на сцену. Майк видел, как он разглядывает её: от края до края, от занавеса до пола. Как его взгляд задерживается на каждой детали — на потёртом бархате, на следах ремонта, на пыльном свете. — Ты починил её, — сказал Нортон. — Да. После того, как провалился. Мне нужно было место, где я мог бы танцевать, до того, как снял комнату. И я подумал: если никто другой этого не сделает, значит, сделаю я. Нортон медленно кивнул. Он всё ещё смотрел на сцену, и Майк вдруг понял, что тот видит не просто старые доски и обветшалый занавес. Он видит его, Майка, пятнадцатилетнего, замёрзшего, испуганного, который не сдался и построил себе убежище из того, что осталось от чужого прошлого. — Здесь всё держится на честном слове, — сказал Майк. — Но для танца этого хватит. Я проверял. Много раз. Нортон повернулся к нему. Его лицо — обычно такое суровое, такое замкнутое — сейчас было открытым и незащищённым. Он смотрел на Майка, и в его тёмных глазах было что-то, от чего у Майка перехватило дыхание. — Ты невероятный, — сказал Нортон. Майк моргнул: — Что? — Ты невероятный, — повторил Нортон. — Ты выжил. Ты построил это. Ты танцуешь. И ты... — он осёкся, будто слова застряли где-то глубоко и отказывались выходить наружу. Но Майк уже понял. Он улыбнулся и шагнул ближе, сокращая расстояние до нескольких дюймов. — Я рад, что ты здесь, — сказал он. — Со мной. В моём театре. Это... — он обвёл рукой пустой зал, — это моё прошлое. А ты — моё настоящее. И, может быть, будущее. Если захочешь. Нортон не ответил. Вместо этого он вдруг протянул руку и осторожно, почти благоговейно коснулся щеки Майка. Его пальцы были грубыми и тёплыми. Майк закрыл глаза и на мгновение просто стоял так, чувствуя это прикосновение. А потом поднялся на носочки и поцеловал его — легко, почти невесомо, прямо здесь, в пустом зале, на фоне обветшалого занавеса и пыльного света. Майк почувствовал, как краска заливает его лицо, и поспешно отстранился, чуть не споткнувшись о собственную ногу. Сердце колотилось где-то в горле, и мысли путались. Он не планировал этого — поцелуй вышел сам собой, как будто всё, что они пережили вместе, все эти недели, месяцы, дни — всё вело к этому моменту. Но сейчас, когда эхо поцелуя всё ещё звенело где-то внутри, Майк вдруг ощутил острую, почти паническую потребность заполнить тишину словами. — Там, на втором ярусе, — начал он, отворачиваясь, голос его прозвучал выше обычного, — там, на втором ярусе, есть площадка. Когда я только накопил на комнату в многоэтажке, я всё равно приходил сюда. Почти каждый день. Садился там, на самом верху, и смотрел на Верхний город. — Он говорил быстро, проглатывая окончания, как делал всегда, когда нервничал. — Ты не представляешь, какой там контраст. Отсюда, с высоты, видно и Нижний, и Верхний. Там, наверху, — неон, огни, чистые улицы. А здесь — дым, трубы, серые многоэтажки. Два мира, разделённые мостом. И я сидел и думал: «Почему так? Почему одним — свет, а другим — копоть?» И ещё я думал: «Однажды я выйду на сцену так, что они все увидят. Все. И те, кто наверху, и те, кто внизу». — Он осёкся, переводя дыхание, и вдруг понял, что всё это время тараторил, глядя в стену. — Короче, — сказал он, чувствуя, как горят щёки, — Ты, наверное, думаешь, что я странный, но... хочешь, я покажу тебе? Лестница скрипучая, но я проверял, она держит, я сто раз там был и ни разу не... Он повернулся и осёкся. Нортон стоял ровно на том же месте, не отошёл ни на шаг. Его глаза — тёмные, глубокие, — смотрели на Майка с тем самым выражением, которое Чарли называл «влюблёнными глазами», а сам Нортон, наверное, никогда бы не назвал никак. Но Майк знал. Он видел. И от этого взгляда у него внутри всё переворачивалось. — Ты можешь продолжать, — сказал Нортон, и его голос прозвучал низко и ровно, но в нём была мягкая интонация. — Я слушаю. Майк открыл рот, закрыл, потом снова открыл. Он вдруг понял, что Нортону не нужны его сбивчивые объяснения про Верхний город и неон. Что он стоит здесь не ради театра, не ради истории. Он стоит здесь ради него. И от этого осознания краска, которая только начала сходить с лица, вернулась с новой силой. — Я просто... — начал он, но Нортон его перебил. — Ты покраснел, — без насмешки или с упрёком. — Я не... — начал Майк и осёкся, потому что спорить с очевидным было глупо. Он опустил глаза и провёл ладонью по щеке, будто пытаясь стереть этот предательский румянец. — Это просто... здесь душно. Наверное. Тебе кажется. Тут освещение плохое. Нортон чуть склонил голову набок, и уголки его губ дрогнули — не в улыбке, но в чём-то очень близком к ней. — Освещение, — повторил он. — Да. Освещение. Пыльное. Я здесь, может быть, никогда не убирался. Тут вообще всё... всё в пыли, — Майк сам слышал, как глупо это звучит, но остановиться уже не мог. — И вообще, я хотел показать тебе второй ярус, а мы тут стоим... — Мы стоим, — согласился Нортон. — Вот именно! — Майк взмахнул рукой. — Мы стоим, а там, между прочим, лучший вид на весь Нижний город. И на Верхний тоже. И я не для того тебя сюда привёл, чтобы ты смотрел на меня, как... как... — Как? — спросил Нортон. Майк осёкся. Он поднял глаза и встретился с Нортоном взглядом. В этом взгляде было всё: тепло, терпение, ожидание. И что-то ещё, глубокое и невысказанное, что Майк не мог расшифровать, но чувствовал каждой клеточкой своего тела. — Как будто я — единственное, что здесь есть, — тихо закончил он. Нортон долго молчал. А потом сделал шаг вперёд — всё так же не отводя взгляда, — и взял Майка за руку. Его пальцы, грубые и тёплые, переплелись с пальцами Майка. Жест был простым и естественным, но от него у Майка снова перехватило дыхание. — Ты и есть единственное, что здесь есть, — сказал Нортон. — Для меня. Майк замер. Он смотрел на их сплетённые пальцы, и чувствовал, как внутри что-то медленно, неумолимо переворачивается. Он поднял голову и посмотрел Нортону в глаза. — Тогда, — сказал он, и его голос дрогнул, но он не отвёл взгляда, — пойдём. Я покажу тебе вид. Отсюда вечером, если повезёт, можно увидеть звёзды — не те, что в небе, а те, что на моём костюме. В смысле, я не про костюм... Я про... ну, в общем, ты понял. Нортон чуть заметно хмыкнул, и это был, наверное, самый счастливый звук, который Майк слышал за весь этот день. — Пошли, — сказал Нортон. — Покажи мне Верхний город. Лестница действительно скрипела, и Майк, перепрыгивая через сломанные ступени, на ходу рассказывал, где нужно быть осторожнее. — Здесь я однажды чуть не упал, когда торопился. Вот тут, видишь, балка упала? Я её потом оттащил в сторону, но она тяжёлая, пришлось повозиться. А здесь... — Он толкнул дверь, ведущую на второй ярус, и вышел на открытую площадку, где когда-то, наверное, сидели самые богатые зрители. Крыши здесь почти не было — только ржавые балки, перекрещивающиеся над головой, как рёбра гигантского зверя. А впереди, за краем площадки, открывался вид на Верхний город. — Вот, — сказал Майк, подходя к самому краю. Он сел, свесив ноги в пустоту, и обхватил колени руками. Ветер сразу растрепал его волосы. — Видишь? Там, наверху — неон. Огни. Всё такое... яркое. А здесь, внизу, серое. Как будто два разных мира. Нортон сел рядом. Майк чувствовал его тепло, чувствовал запах машинного масла и чая. Он не смотрел на него — просто сидел и смотрел на Верхний город, который сейчас, в утреннем свете, казался почти призрачным. — Я приходил сюда, когда было плохо, — сказал он тихо. — Когда казалось, что ничего не получится. Что я никогда не выберусь. Что все мои мечты — это просто детские глупости. Я сидел здесь и смотрел на эти огни, и думал: «Когда-нибудь. Когда-нибудь я покажу им. Всем». — Он усмехнулся. — Глупо, да? — Нет, — сказал Нортон. — Не глупо. Майк повернулся к нему. Нортон смотрел не на Верхний город. Он смотрел на Майка. И в его взгляде было что-то, от чего у Майка перехватило дыхание. Он не знал, что сказать. Впервые за долгое время слова не находились. Нортон протянул руку и осторожно, почти невесомо убрал прядь волос, упавшую Майку на глаза. Его пальцы задержались на секунду дольше, чем нужно. Майк замер. — Ты красивый, — произнёс Нортон. Майк моргнул. А потом улыбнулся — той самой улыбкой, которую Натали так долго ждала.