***
Шим Джеюн не планировал становиться няней. Он планировал писать стихи — те самые, которые никто не читал, кроме его матери, да и та, кажется, переставала их понимать где-то после двенадцатой строфы. Ещё он планировал путешествовать, выучить испанский и, может быть, наконец признаться себе в том, что смотрит на некоторых мужчин дольше, чем следовало бы. Вместо этого он сидел в гостиной семьи Пак, сжимал в руках подписанный договор и наблюдал за тем, как пятилетний Пак Сонхун с идеальной чёлкой пытается скормить пластиковому динозавру пластиковое же яблоко. – Он не ест фрукты, — сообщил Сонхун, поднимая на Джеюна серьёзные тёмные глаза. – Он хищник. Хищники едят мясо. – Возможно, этот динозавр — вегетарианец, — предположил Джеюн, и голос его звучал мягко, с той особенной тёплой ноткой, которая появлялась у него всякий раз, когда он разговаривал с детьми или с очень старыми котами. Сонхун задумался на секунду, а потом выдал: – Вегетарианцев едят. Это закон природы. – Я не уверен, что природа… – Это папин закон. Папа сказал: если не ешь мясо, ты слабый. А слабых едят. Джеюн открыл рот, чтобы возразить, но в этот момент в гостиную вошла миссис Пак — высокая женщина с иссиня-чёрными волосами, собранными в пучок, и тем особенным выражением лица, которое бывает у людей, привыкших управлять компаниями и одновременно мириться с тем, что их муж настаивает на «законах природы» за ужином. – Шим Джеюн-ши, — сказала она, и Джеюн вскочил со стула так резко, что договор выпал из рук и приземлился на ковёр с тихим шорохом, похожим на вздох. – Простите за Сонхуна. Его отец… — она поморщилась, подбирая слово, — …воспитывает его со всей строгостью, которую считает нужной. Вы справитесь? – Я справлюсь, — ответил Джеюн, и в этот момент Сонхун запустил в него пластиковым динозавром, целясь точно в лоб, но промахнувшись на какие-то жалкие сантиметры. Миссис Пак вздохнула. – Я удвою вам оплату. – Я справлюсь бесплатно, — выдохнул Джеюн, уворачиваясь от второго динозавра, и почувствовал, как на губах расползается улыбка — неловкая, широкая, та самая, за которую его дразнили в старшей школе. Он не знал тогда, что через три дня в дом войдёт человек, который перевернёт его представление обо всём — о динозаврах, о детях, о «законах природы» и о том, как сильно может биться сердце, когда ты смотришь на мужчину, который смотрит на тебя в ответ.***
Пак Чонсон, известный в интернете как Джей — два миллиона подписчиков, контракт с косметическим брендом и скандал с неудачным мерчем, который он предпочитал не обсуждать, — приехал к родителям в четверг вечером, с запахом самолётной гари на куртке и тёмными кругами под глазами, которые тональный крем с трудом, но скрывал. – Ты няня? — спросил он, входя в гостиную и застывая на пороге с дорожной сумкой в одной руке и телефоном в другой, где ещё не закончился стрим, который он вёл по дороге из аэропорта. Джеюн, сидевший на ковре с пластилином в руках и Сонхуном на коленях, поднял голову и почувствовал, как внутри всё сжалось в тугой узел. Человек перед ним был высоким — выше Джеюна на несколько сантиметров, — с иссиня-чёрными волосами, убранными в небрежный хвост, и с таким выражением лица, будто он изучал Джеюна, оценивал, взвешивал, отбраковывал за какие-то невидимые дефекты. – Шим Джеюн, — представился Джеюн, пытаясь встать, но Сонхун вцепился в его рубашку с той особенной детской хваткой, от которой невозможно освободиться, не разорвав ткань. – Я… няня. На неделю. Пока ваши родители в командировке. – Джей, — Чонсон бросил сумку на пол, сунул телефон в карман и присел на корточки напротив, так, что их лица оказались на одном уровне. — Это моё сценическое имя. А по паспорту — Пак Чонсон. Тот самый, который спонсирует половину игрушек, которыми ты сейчас занят. Сонхун, услышав слово «игрушки», немедленно оживился и начал перечислять все, что пришло ему в голову — динозавры, роботы, конструктор, который папа спрятал на верхней полке «потому что ты ещё маленький», — и Джеюн слушал вполуха, потому что Чонсон смотрел на него. Не так, как смотрят на няню своего младшего брата. Не так, как смотрят на временного сотрудника. А так, будто что-то в Джеюне было неправильным, странным, требующим объяснений. – Вы давно работаете с детьми? — спросил Чонсон, и в его голосе не было интереса — была вежливость, выстроенная годами работы на камеру, та самая, от которой Джеюну стало не по себе. – Давно, — ответил Джеюн, хотя на самом деле Сонхун был его первым ребёнком, если не считать племянников, с которыми он проводил не больше трёх часов в год. — Я люблю детей. – И дети любят вас, — Чонсон кивнул на Сонхуна, который успел перебраться с колен Джеюна на плечи и теперь пытался надеть ему пластилиновую корону на голову. – Он обычно не лезет на чужих людей. Вы особенный. Слово «особенный» повисло в воздухе, тяжёлое, как капля дождя, готовая упасть. Джеюн покраснел. Он всегда краснел, когда его хвалили — даже если похвала была случайной, даже если её смысл был совсем не в том, что ему чудился. – Спасибо, — выдохнул он, отводя взгляд, и в этот момент Сонхун окончательно потерял равновесие и рухнул бы на пол, если бы Чонсон не подхватил его за секунду до удара. – Ловить детей — это моя суперсила, — сказал Чонсон с усмешкой, и в этой усмешке на секунду промелькнуло что-то настоящее, не отрепетированное, не поставленное на поток. — А что насчёт вас? Какая у вас суперсила? – Я… умею делать из пластилина динозавров, — ответил Джеюн, и это прозвучало так глупо, так по-детски, что он хотел провалиться сквозь землю. Но Чонсон не засмеялся. Он посмотрел на пластилинового динозавра, которого Джеюн держал в руке — тираннозавра с чересчур короткими лапками и непропорционально большой головой, — и сказал: – Хороший динозавр. Очень… реалистичный. Для вегетарианца. – Это хищник, — машинально поправил Джеюн. — Я сделал хищника. – А вы, значит, разбираетесь в динозаврах и в детях, — Чонсон улыбнулся, и в этой улыбке не было насмешки — только тепло, только что-то такое, от чего у Джеюна внутри всё перевернулось. — Может, останетесь с нами навсегда? Плачу вдвое больше, чем мама. – Я… У меня контракт только на неделю, — выдавил Джеюн, чувствуя, как щёки горят, как ладони потеют, как сердце бьётся где-то в горле. – Неделя, — повторил Чонсон, и в его голосе вдруг стало меньше тепла и больше… чего-то другого, чего Джеюн не умел называть. — Многое может случиться за неделю.***
В субботу вечером Чонсон сказал, что идёт в клуб. – В гей-клуб, — уточнил он, глядя на Джеюна в упор, с тем выражением, с которым люди проверяют реакцию — не осуждение ли, не брезгливость, не страх. — Если тебя это пугает, можешь не отвечать. Я просто предупреждаю, чтобы ты не волновался, если меня не будет до утра. Джеюн замер на секунду, другую, чувствуя, как внутри всё переворачивается — не от страха, не от отвращения, а от чего-то совсем другого, того, что он прятал глубоко под рёбрами, где это не мешало дышать. – Не пугает, — сказал он, и голос его был ровным, спокойным, хотя внутри всё кричало. — Я… Я тоже иногда хожу в клубы. – В гей-клубы? – В разные, — Джеюн солгал, и ложь была такой же прозрачной, как вода в стакане, который он сжимал в руках, надеясь, что Чонсон не заметит, как дрожат его пальцы. Чонсон заметил. Чонсон замечал всё — дрожь в голосе, пот на ладонях, румянец, который Джеюн не мог контролировать уже три дня. – Докажи, — сказал Чонсон, и в его голосе не было вызова — было приглашение, было обещание, была та самая нить, которую Джеюн боялся потянуть. – Пойдём со мной. Сегодня. Посмотрим, насколько ты смелый на самом деле. Джеюн должен был отказаться. Должен был сказать, что Сонхун спит, что он не может оставить ребёнка одного, что у него нет подходящей одежды, что он устал, что не хочет, что боится. Вместо этого он сказал: – Хорошо. Клуб назывался «Hush» — тёмные стены, пульсирующий свет, запах духов и пота, смешанный с чем-то сладким, почти приторным, от чего у Джеюна закружилась голова ещё на входе. Чонсон вёл его через толпу, и его рука лежала на пояснице Джеюна — жёсткая, уверенная, собственническая, — и Джеюн чувствовал это прикосновение сквозь тонкую ткань рубашки, чувствовал каждым нервом, каждой клеткой, каждым микроскопическим волоском на коже. – Ты дрожишь, — прокричал Чонсон ему в ухо, перекрывая музыку, и горячее дыхание обожгло мочку, заставив Джеюна вздрогнуть. – Холодно, — соврал Джеюн, хотя в клубе было жарко, так жарко, что рубашка прилипла к спине, а волосы, зачёсанные назад, начали выбиваться из укладки и падать на лоб влажными прядями. – Врёшь, — Чонсон развернул его к себе, и теперь они стояли лицом к лицу — слишком близко для знакомых, слишком далеко для того, чтобы коснуться губами. – Ты всегда так дрожишь, когда врёшь? – Я не… – Врёшь, — повторил Чонсон, и в его глазах плясали чёртики — те самые, от которых у Джеюна подкашивались колени. – Ты врёшь с того самого дня, как я вошёл в гостиную. Ты врёшь про динозавров, про детей, про клубы. Врёшь про то, кто ты есть. – А кто я есть? — Джеюн выдохнул этот вопрос, чувствуя, как сердце бьётся где-то в горле, мешая дышать, мешая думать, мешая бежать. – Не знаю, — Чонсон наклонился ближе, и его губы коснулись уха Джеюна — легко, почти невесомо, как крыло бабочки, — но Джеюн почувствовал это прикосновение всем телом, от макушки до пяток. – Но я хочу узнать. Прямо сейчас. Музыка сменилась — стала медленнее, тягучее, и ритм её совпал с пульсом, с дыханием, с тем, что происходило между ними в этом тёмном углу, где никто не смотрел, где никто не осуждал, где можно было быть собой — или хотя бы попытаться. – Я никогда… — начал Джеюн и осекся, потому что слова не шли, застревали в горле, где было слишком сухо и слишком тесно одновременно. – Никогда не был с мужчиной? — Чонсон закончил за него, и в его голосе не было насмешки — только любопытство, только нежность, только обещание осторожности. – Никогда не был в гей-клубе, — выдохнул Джеюн. – И никогда… Никогда не танцевал с парнем. Не целовался. Не… – Не..? – Ничего, — признался Джеюн, чувствуя, как щёки заливает краской — горячей, колючей, стыдной. – Я боялся. Всю жизнь боялся. Боялся, что кто-то узнает. Боялся, что родители… что друзья… что Сонхун когда-нибудь спросит, почему его няня смотрит на некоторых мужчин так, будто… – Будто что? – Будто они — единственные динозавры в комнате, — закончил Джеюн, и это прозвучало так глупо, так по-детски, что он хотел провалиться сквозь танцпол. Но Чонсон не засмеялся. Он взял лицо Джеюна в ладони — тёплые, сухие, с микроскопическими мозолями от гитары, — и провёл большими пальцами по скулам, по губам, по подбородку, изучая, запоминая, приручая. – Ты такой хороший, — сказал он тихо, и в этом «хороший» было столько всего — и похвала, и удивление, и благоговение, и желание. – Ты даже не представляешь, какой ты хороший. Какой правильный. Какой настоящий. – Не надо, — прошептал Джеюн, но не отстранился, не закрыл глаза, не убежал. – Если ты будешь так говорить, я… – Что? – Растаю, — признался Джеюн, и это слово вырвалось само, без спроса, обнажая всё, что он прятал годами. Чонсон улыбнулся — мягко, тепло, без тени насмешки — и поцеловал его. Поцелуй был горько-сладким — пах вишнёвым ликёром, который Джеюн пил перед выходом, и мятой, которой пахло от Чонсона, и чем-то ещё, неуловимо знакомым, тем, что Джеюн чувствовал каждый раз, когда смотрел на этого человека в гостиной — запахом дома, тепла, чего-то такого, чего он не умел называть, но узнавал каждой клеткой. – Ты целуешься так, будто боишься, что я исчезну, — выдохнул Чонсон в губы, когда они оторвались друг от друга на секунду, чтобы вдохнуть. – А ты не исчезнешь? – Не сегодня, — пообещал Чонсон, и в его голосе не было игры — только правда, только обещание, только та самая нить, которую они оба наконец-то решились потянуть. – Сегодня мы только начинаем.***
Квартира Чонсона оказалась не такой, как Джеюн представлял — не хайповой, не стерильной, не похожей на картинку из Instagram*, а тёплой, живой, с разбросанными нотами на пианино и чашкой остывшего кофе на подоконнике. – Раздевайся, — сказал Чонсон, закрывая дверь, и голос его был ровным, спокойным, но в глазах горело что-то такое, от чего у Джеюна перехватывало дыхание. – Я… – Боишься? – Немного, — признался Джеюн, чувствуя, как пальцы дрожат, когда он расстёгивает пуговицы рубашки — одну, вторую, третью, останавливаясь на четвёртой, потому что руки перестали слушаться. – Хочешь, я помогу? — Чонсон приблизился, и его пальцы легли поверх пальцев Джеюна — горячие, уверенные, тёплые. – Да, — выдохнул Джеюн, и в этом «да» было всё — согласие, доверие, надежда, страх. Чонсон расстегнул оставшиеся пуговицы медленно, почти ритуально, проводя пальцами по груди Джеюна, по животу, по тому месту, где кожа была особенно тонкой, особенно чувствительной. – Ты дрожишь, — заметил он, и в его голосе не было насмешки — только нежность, только забота, только обещание осторожности. – Это от холода, — Джеюн снова солгал, и ложь была такой же прозрачной, как и в прошлый раз. – Врунишка, — Чонсон усмехнулся, но усмешка вышла мягкой, тёплой, почти домашней. – Ты всегда такрй врунишка. Но мне нравится. Мне нравится, что ты пытаешься быть храбрым. Даже когда тебе страшно. – А мне страшно, — признался Джеюн, чувствуя, как рубашка сползает с плеч, как холодный воздух квартиры касается разгорячённой кожи, собирая мурашки вдоль позвоночника. – Мне страшно, потому что я никогда… потому что я не знаю, как… потому что я боюсь, что сделаю что-то не так. – Ты не можешь сделать что-то не так, — Чонсон провёл ладонью по его груди, по ключицам, по шее, останавливаясь на затылке, где волосы были мягкими, почти детскими. – Потому что я буду говорить тебе, что делать. И ты будешь слушать. А если будешь слушать хорошо… – Что? — выдохнул Джеюн, чувствуя, как внутри разливается что-то горячее, тягучее, то, чему он отказывал в праве на существование годами. – Тогда я скажу, какой ты хороший, — Чонсон поцеловал его в уголок губ — легко, почти невесомо, как обещание. – И ты будешь верить. Поцелуи спустились ниже — по шее, по ключицам, по груди, по животу, — и Джеюн чувствовал каждое прикосновение языком, каждое движение губ, каждое дыхание, смешанное с его собственным, сбивчивым, прерывистым. – Ты такой нежный, — шептал Чонсон между поцелуями, и в его шёпоте было столько восхищения, столько удивления, столько благоговения, что у Джеюна щипало глаза. – Такой мягкий. Такой податливый. Как пластилин. – Ты сравниваешь меня с пластилином? — Джеюн попытался усмехнуться, но усмешка вышла дрожащей, неловкой, счастливой. – С самым лучшим пластилином в мире, — поправил Чонсон, поднимая голову, и в его глазах плясали чёртики. – Из которого можно слепить динозавра. Или что-то другое. – Что другое? – Не знаю, — Чонсон провёл пальцем по губам Джеюна, собирая влагу, и поднёс палец к своим губам, пробуя на вкус. – Может, няню. Самую лучшую няню в мире. – Я не лучшая… – Лучшая, — перебил Чонсон, и в его голосе не было сомнения. – Ты лучшая няня для моего брата. И сейчас ты будешь лучшим парнем для меня. Если позволишь. Джеюн закрыл глаза и кивнул, чувствуя, как последняя защита падает, как последний барьер исчезает, как он остаётся нагим — не только телом, но и душой, — перед этим человеком, который видел его всего три дня, но знал, кажется, больше, чем те, кто знал его годами. Чонсон раздевался медленно, не отводя взгляда, и Джеюн смотрел, как обнажается его тело — сильное, гибкое, с идеальной линией плеч и татуировкой на левом предплечье, которую Джеюн разглядел только сейчас: маленький динозавр, смешно размахивающий короткими лапками. – Это Сонхун нарисовал, — пояснил Чонсон, заметив его взгляд. – В прошлом году. Сказал, что я похож на тираннозавра, потому что у меня короткие руки, когда я злюсь. – У тебя нормальные руки, — возразил Джеюн, и это прозвучало так серьёзно, что Чонсон рассмеялся — громко, свободно, без камер, без подписчиков, без масок. – Ты единственный, кто так считает, — сказал он, нависая над Джеюном, вжимая его в мягкие простыни, пахнущие лавандой и чем-то ещё, неуловимо сладким. – Ты единственный, кто смотрит на меня и видит не ютубера Джея, а просто… парня. Который боится, что его маленький брат вырастет и возненавидит его за то, что он не такой, как все. – Он не возненавидит, — прошептал Джеюн, проводя ладонью по щеке Чонсона, по его колючей щетине, по губам, которые ещё хранили вкус их поцелуя. – Он слишком похож на тебя. А ты… ты слишком хороший, чтобы ненавидеть. – Скажи это ещё раз, — попросил Чонсон, и в его голосе вдруг прорезалась уязвимость, которую Джеюн не замечал раньше — та самая, которую прячут за лайками и просмотрами, за улыбками на камеру и профессиональными интервью. – Ты хороший, — повторил Джеюн, и каждое слово было правдой, чистой, как вода в роднике, тёплой, как утреннее солнце, невесомой, как шёлк. – Ты самый хороший человек из всех, кого я знаю. Даже когда врёшь про динозавров. Чонсон поцеловал его — долго, глубоко, смакуя, — и в этом поцелуе было всё: благодарность, облегчение, желание, и то самое, чему не было названия, но что Джеюн чувствовал кожей, костями, каждым микроскопическим нервом. – Я хочу тебя, — прошептал Чонсон в губы, и голос его был хриплым, сбитым, чужим и родным одновременно. – Я хочу тебя так, что у меня внутри всё горит. Но я не буду ничего делать, пока ты не скажешь «да». Настоящее «да». Не из вежливости. Не из страха. А потому что ты правда этого хочешь. – Да, — выдохнул Джеюн, и это «да» было громче, чем музыка в клубе, чем шум города за окном, чем стук собственного сердца. – Да, Чонсон. Я хочу. Хочу тебя. Хочу этого. Хочу… чтобы ты называл меня хорошим. Чтобы ты хвалил меня. Чтобы ты говорил, что я всё делаю правильно. Потому что я никогда… никто никогда не говорил мне этого раньше. Чонсон замер на секунду, переваривая эту информацию, а потом улыбнулся — мягко, тепло, с той особенной нежностью, от которой у Джеюна перехватывало дыхание. – Ты всё делаешь правильно, — сказал он, целуя Джеюна в лоб, в веки, в щёки, в губы. – Ты самый правильный человек в моей жизни. И я буду говорить тебе это каждый день. Каждый час. Каждую минуту. Пока ты не поверишь. – А если не поверю? – Тогда буду говорить ещё громче, — пообещал Чонсон, спускаясь ниже, целуя грудь, живот, бёдра, и каждое прикосновение было похоже на обещание, каждое движение — на молитву. Процесс был медленным, тягучим, почти ритуальным. Чонсон готовил его пальцами — осторожно, терпеливо, без спешки, — и Джеюн чувствовал, как тело раскрывается, как принимает, как перестаёт сопротивляться. – Ты так хорошо держишь моего брата, — сказал Чонсон, вводя третий палец, и голос его был низким, хриплым, с той особенной вибрацией, которая заставляла Джеюна стонать. – Я начинаю ревновать. – К брату? — выдохнул Джеюн, чувствуя, как внутри разливается жар. – К пластилиновому динозавру, — поправил Чонсон, и Джеюн рассмеялся сквозь стон, потому что это было так глупо, так нелепо, так по-человечески. – Ты ревнуешь к динозавру? – К самому красивому динозавру в мире, — Чонсон убрал пальцы, нанёс смазку на себя и навис сверху, глядя в глаза Джеюну с такой нежностью, что у того защипало в горле. – Но сегодня я хочу проверить, насколько ты хорош в удержании кое-кого другого. Он вошёл медленно, так медленно, что Джеюн чувствовал каждый миллиметр, каждое расширение, каждое заполнение пустоты, о существовании которой не подозревал до этого момента. – Хорошо? — спросил Чонсон, замирая. – Очень, — выдохнул Джеюн, обхватывая его ногами, притягивая ближе, глубже. – Двигайся. Пожалуйста. Чонсон двигался медленно, ритмично, глубоко, и каждое движение сопровождалось шёпотом — «хороший», «правильный», «мой», — и Джеюн таял от этих слов, как воск от огня, как снег от солнца, как пластилин в тёплых руках. – Ты так хорошо принимаешь меня, — шептал Чонсон, ускоряясь, и голос его был сбитым, прерывистым, счастливым. – Так хорошо. Так идеально. Как будто всё это время ждал только меня. – Ждал, — признался Джеюн, чувствуя, как приближается разрядка, как пружина сжимается до предела, как мир схлопывается до размеров их тел, их дыхания, их шепота. – Всю жизнь ждал. Просто не знал, что жду тебя. – А теперь знаешь? – Теперь знаю, — выдохнул Джеюн, и они кончили вместе, с криком, с дрожью, с ощущением, что время остановилось, что мир замер, что ничего больше не существует, кроме них. Потом была тишина. Тягучая, плотная, обволакивающая, как тёплый мёд. Джеюн лежал на груди Чонсона, чувствуя, как бьётся его сердце — ровно, спокойно, уверенно, — и пальцы Чонсона перебирали его волосы, гладили затылок, шею, плечи. – Ты не уйдёшь утром? — спросил Джеюн в тишину, голосом, в котором не было уверенности. – Не уйду, — Чонсон поцеловал его в макушку. – И послезавтра не уйду. И через неделю. И через месяц. Если ты, конечно, не выгонишь меня. – А если выгоню? – Приду снова, — Чонсон усмехнулся, и Джеюн почувствовал эту усмешку затылком — тёплую, вибрирующую. – С цветами. И с пластилином. – С каким пластилином? – С которым мы слепим динозавра. Самого лучшего динозавра в мире. С маленькими руками, как у меня. Чтобы Сонхун не ревновал. Джеюн рассмеялся — тихо, счастливо, впервые за долгое время без страха, без стеснения, без той особенной надломленности, которая была ему свойственна. – Ты ненормальный, — сказал он, утыкаясь носом в грудь Чонсона, вдыхая его запах — лаванда, пот, и что-то ещё, неуловимо родное. – Ненормальный, — согласился Чонсон, поглаживая его по спине, собирая с разгорячённой кожи мурашки. – Но это не страшно. Потому что ты тоже ненормальный. Ты няня, которая целуется в гей-клубе и делает динозавров из пластилина для пятилетнего ребёнка. – Это моя суперсила, — сонно пробормотал Джеюн, чувствуя, как усталость накрывает его с головой, тёплая, мягкая, как одеяло. – Помнишь? Я говорил. Динозавры. – Помню, — Чонсон поцеловал его в закрытые веки. – Ты говорил. И я запомнил. Я запоминаю всё, что ты говоришь. Потому что ты говоришь правильные вещи. Самые правильные в мире. – Ты говорил, что я хороший, — прошептал Джеюн, проваливаясь в сон. – А ты… ты тоже хороший. Самый хороший. Динозавр. – Спасибо, — Чонсон улыбнулся в темноту, прижимая его крепче, чувствуя, как чужое дыхание выравнивается, становится глубже, ровнее. – Спасибо, что пришёл. Спасибо, что остался. Спасибо, что не убежал. Джеюн не ответил — он спал, улыбаясь во сне, и эта улыбка была самой красивой вещью, которую Чонсон видел в своей жизни.***