Рядом с тобой я жив, даже если мертв.
Вдали от тебя я мертв,
даже если жив
Скрипит мерзко и протяжно старая рама окна, с хлопком закрываясь и тут же завешиваясь проеденной молью, заляпанной жиром и чем-то еще непонятным, тряпкой, насколько это возможно, учитывая абсолютно разные габариты этой шмотки, сделанной из старой футболки Арсения, и самого окна. На часах, висевших над столом и громко тикающих, показывало полпятого утра. "Сука", — думает Арсений, устало запрокидывая трещащую по швам голову назад. Глаза болели, в висках стучало, пальцы дрожали, по коже волна за волной прокатывались мурашки, уходя по позвоночнику в ноги и заставляя колени подогнуться, из-за чего Арсений отшатывается назад и, уперевшись в сзади стоящий стул, валится на него с грохотом. За окном едва светло, порванная местами тряпица вовсе не прикрывает кухню от назойливого и неприятного света уличного фонаря, и этот свет — желтый, тусклый, едва рассеивающий тьму глухой улицы — умудряется, пробивая мелкими острыми иглами черное полотно ночи вокруг, просачиваться в темное помещение множеством незначительных пятен, из-за чего, соорганизовавшись на голой, сырой из-за затопивших соседей сверху пару недель тому назад стене(собрать воду с пола и протереть стены, чтобы они не начали гнить, сил у Арсения так и не хватило) одним единым целым, окутывали маленькое помещение своим едва уловимым, раздражающим повреждëнную и больную сетчатку свечением. Арсений жмурит болящие глаза и что-то невнятно, даже для себя, скулит через зубы. Требуется огромных усилий заставить себя подняться с места, сжимая зубы до скрипа эмали от боли в конечностях, подхватить ставший тяжеленным, словно мешок кирпичей, пошедший ржавчиной и с множеством вмятин чайник и, набрав в него воды из-под крана, параллельно наблюдая за тем, как налет на дне посуды всплывает на поверхность воды, и поставить тот вскипать. Возвратившись на место, Арсений устало откидывается на холодную стену, больно ударяясь затылком, но никакого внимания на это не обращает. Он вообще последнее время мало на что стал обращать внимание. Ни на ревущий от голода желудок, сворачивающийся в трубочку и заставляющий тем самым всë тело содрогнуться в болезненной судороге, ни на круглосуточную боль в грудной клетке, сопровождаемой мокрющим кашлем, ни на что. Его прекратил заботить внешний вид, неприятный запах изо рта от нечистки зубов, перхоть средь черных грязных волн волос, сыпящаяся когда только возможно, синяки под глазами больного, фиолетово-красного цвета — он уже даже не может верить самому себе, что они от недосыпа, — хриплый прокуренный голос, который вырывается из пораженных ангиной легких едва разбирающимися клочками — уже ничего. Не беспокоит и образовавшаяся, жутко воняющая плесень в верхнем углу потолка, как раз в том углу, который пострадал из-за потопа и который Арсений до сих пор не вытер — ни стену, намокшую и грозящуюся треснуть, ни пол, на который стекла большая часть воды и уже почти высохла, ни потолок, пошедший разводами и мелкими-мелкими трещинками — ничего. Ни-че-го. Он и не чувствует последнее время тоже ничего. Года так два. Уже безболезненными стали порезы в мясо на запястьях и других частях тела, не ощущались так остро недельные голодовки, регулярно выкуриваемые три пачки в день горьких ëбаных "фэст" уже не вызывают цветных кругов перед глазами и легкую боль в легких, а тупое втыкание в стену по несколько минут стало привычным и каждодневным обрядом. Одновременно было и страшно от осознания этих жесточайших кардинальных изменений в себе, и похуй. Так глубоко похуй, блять, что Арсений продолжал уродовать себя дальше, уже и перестав обращать внимание на засохшую кровь на полу, на ковре, на столе, в постели — залеженные простыни уже давно не белые, и даже не серые — красивого, страшного и завораживающего алого оттенка. "Ужасно", — сначала думается Арсению. — "Блять, похуй", — догоняет первую мысль вторая через некоторое время. И так каждый раз. Арсений устал от ставшей обыденностью такой череды мыслей, но, сука, исправить это все — все, что он наделал за последние два года и во что превратил когда-то уютную, светлую и звенящую теплом и любовью квартиру, купленную ими на жалкие оставшиеся гроши с мыслью "зато своя" — не было сил. Тупо. Не было. Ебаных. Сил. Тяжесть в ногах, словно утяжелители, ломка во всëм теле, болью стреляющая каждый раз в виски и заставляя те пульсировать, постоянный звон в голове, уже порядком надоевший, но, опять-таки, делать хоть что-то с этим всем тупо не было сил. И силы эти — жизненные, важные, заряжающие человека каждое утро нового дня — были похоронены два года назад, заколоченны в осиновый гроб, присыпаны мокрой от дождя почвой и заложенны искуственными, четного количества, цветами. Столько цветов Арсений видел впервые. И отдал бы все, чтобы никогда и не видеть, но воспоминание этого болезненного дня — вязкое, окутывающее плотным черным полотном все тело, вводящее в невесомость, заставляющее слышать звон бьющихся об выбившийся асфальт каплей мелкой мороси, шедшей в тот день, а руки дрожать в судорожном треморе, — осело плотной, не дающей нормально сделать вдох, пылью на стенках горла. Вместе с тем гробом были похоронены не только жизненные силы Арсения, но и все, чем он дышал, чем он жил, весь его смысл жизни был погребен сначала крышкой дешманского гроба, из-за чего Арсению до сих пор мерзко — на что денег хватило, а потом и утонул в слоях почвы, в холодной земле и в тихих слезах Арсения. На похоронах плакал только он. Только он не нашел в себе силы перебороть оставшимся мужеством рвущиеся наружу эмоции, потому что те эмоции — это что-то невероятное, настолько сильное, настолько больное, настолько сжимающее все изнутри, что ты замираешь маленькой мухой, окутанной клейкой паутиной сожаления, горечи, разрывающих грудь хрипов, и ты ничего не можешь сделать, кроме как поддаться, подогнуться под этот вес, эту тяжесть, расплывшись под ногами у остальных пришедших родственников и друзей полуживой жижей, безастоновочно ревущей и всхлипывающей. Арсению тогда казалось, что он умрет от обилия выплаканных слез, умрет прямо там, на лавочке, на которую его кто-то небезразличный посадил и ушел, оставив судорожно сотрясающееся тело наедине со своими мыслями. Наверное, так делать было не нужно — уходить, — потому что через два дня Арсений обнаружил себя, едва соображающего, в их квартире, в полном погроме, с изорванными обоями, сломанной кроватью, снесенной дверцей шкафа, с разбитой посудой, чьи осколки валялись, окровавленные, на полу; но Арсений ясно понимает, что по-другому быть не могло — он бы никогда не осмелился попросить кого-то о помощи, даже Матвиенко — его хороший знакомый и самый любимый друг — был не способен в тот момент ему помочь, потому что ничего уже не помогло бы. Не помогла бы ни валерьянка, ни уверие Сереги в том, что нужно жить дальше, что, да, это больно, но жизнь не кончилась. Кончилась. Для Арсения точно кончилась. Как раз в тот момент, когда крышку гроба заколотили и опустили в яму, все живое, все, что еще могло хоть как-то жить, умерло, высохло, расщепилось на мельчайшие кусочки, смешалось со слезами и выплакалось из тела Арсения, оставив за собой только мерзкий осадок, называющийся словом "выживать". Он был единственным, кто насыщал Арсения жизнью. Словно каждый раз нежно целуя обветренными теплыми губами, вдыхал в него глоток воздуха, который побуждал именно жить, да, небогато, перебиваясь с еды быстрого приготовления на дешевые продукты "моей цены", но жить, жить и улыбаться, смеяться, любить, блять, в конце концов. А с его смертью умер и сам Арсений. Не действительно, конечно же, хотя, судя по его внешнему состоянию, скоро оно так и будет, но внутренне точно. Просто вместе с лопатой грязи и глины вперемешку с песком под землю с лязгом разбитой кружки улетел и весь внутренний мир Арсения, разбившись вдребезги о некрепкую крышку гроба. Последние два года прошли для него как в небытие. Они тянулись замерзшим, задеревеневшим пластилином, который едва-едва отогрели, но в то же время эти два года пролетели так быстро, что Арсений не может отойти от похорон и никак не может затупить болезненные воспоминания с того дня. Ни сигареты, ни водка, ни лезвие, ни дикие оры в подушку, ни лязг разбивающейся посуды — ни-че-го. Может, способы, конечно, не особо действенные, как говорил Серега, но Арсений по-другому не может, он просто сойдет с ума. "Можешь, Арсений! Надо выбираться из этого состояния, слышишь? Посмотри, во что ты себя превратил!" — эмоционально взмахивая руками и даже иногда топая маленькой(по сравнению с Арсеньевой) ножкой, ворчал Сережа, сидя на перемотанной клейкой лентой табуретке, чтобы ножка не выгибалась. Ее Антон замотал три с половиной года назад, когда Арсений нечаянно упал с нее и чуть не сломал руку — Шастун так испугался тогда, что даже хотел выкинуть эту табуретку, чтобы ситуация больше не повторялась, но Арсений его остановил, мягко погладив по плечу и улыбнувшись, улыбнувшись, искрнне улыбнувшись, с чувствами, с теплом. Антон поддался ласковым рукам, оставив табуретку в квартире, ведь других стульев здесь не было, а потом пошел с утра в строймаг за изолентой, после чего парни вместе ее перематывали ею. На глаза наворачиваются слëзы. Чайник начинает неприятно и громко посвистывать, из-за чего приходится вынырнуть из серых мыслей и воспоминаний, вернувшись в не более цветастую реальность. Арсений с трудом поднимается с табуретки — иногда, когда гудящей головы хватало на то, чтобы хоть как-то функционировать, он думал о том, что когда-то настанет день, когда он вообще не сможет подняться с кровати, настолько он ослабел за последнее время и сдался, что стал даже слабее слабости, — и подходит к старой, работающей наполовину плите, прокручивая конфорку, тем самым выключая ее. Звук постепенно затихает, пар прекращает валить из носика, и Арсений тянется к висящему над плитой ящику. Открывает отвисшую дверцу, шарит там рукой пару секунд, и достает из недр темного шкафа большую, зеленую, с надписью "Доброе утро!", кружку. Его кружку. Все вокруг словно по щелчку пальцев замирает, затихает. Звуки с улицы замолкают. Утопает в клейкой, густой тишине и звук часов, висящих над столом, прекращает ломиться сквозь незаделанные дырки на оконной раме сквозьняк. Солнце как будто тоже прекращает так стремительно подниматься, увязая в болоте, окрашенном оранжево-голубым цветом. Два года назад в этом болоте утонул и он, погребенный под участь рака, без какой-либо надежды на спасение. Эта мысль совсем начинает сводить Арсения с ума. Он жмурит болящие глаза, кривится, рывком подходит к окну и дергает висящую на проволоке свою старую футболку, служащую хоть какой-то, пусть и ничего не перекрывающей занавеской. Дергает, в попытке закрыть кухню от света полностью, но поняв, что это безнадëжно, бросает эту затею. Отходит на пару шагов от столешницы, упираясь поясницей в обеденный стол, который вот уже как два года служит пепельницей. Взгляд сам невольно возвращаетая к кружке. Каллиграфическим почерком красными акриловыми чернилами на зеленом, немного ребристом фоне выведенное "Доброе утро!" мажет по стенке, да с такой силой, что Арсений на секунду теряет бдительность и фокусировку, заваливаясь на стол. "Доброе утро" Антон всегда говорил нежным, мягким с утра, заспанным голосом, прижимаясь со спины и шепча все утренние комплименты, по типу "чем это так вкусно пахнет? Моим Арсюшей?", прямо в шею. Арсений вздрагивает. Перед глазами встает образ Шастуна в самый последний день перед смертью — запавшие глаза, утерявшие свой сочный зеленый, насыщенный жизнью цвет, чернющие синяки под ними, бледные сухие губы, серый и больной цвет лица. Он уже практически не мог говорить в тот день, только улыбался Арсению устало, выпотрошенно, но до последнего любяще. Арсений метался вокруг, не спал предыдущие две недели, опасаясь, что Шастун умрет, пока он сам будет спать. Мотался по комнате, выходил курить на балкон, рыдал там, закусив ладонь, чтобы не дай бог не разбудить Антона. И смотрел в хмурое, заполошенное пеленой беспросветного тумана, небо, где ничего не было видно. Утром Антон отказался пить воду, что совсем уж разочаровало Арсения. И, естественно, напугало. Он, трепеща от страха, присел на корточки подле кровати, где последние шесть месяцев лежал Шаст, протянул руку, тыльной стороной ладони пробуя лоб. Тот совсем охладел, и Арсений закусил губу. Глаза защипало. Антон устало прикрыл глаза, не способный и слова сказать, лишь сипеть бессвязные звуки и переодически стонать от боли в области грудной клетки. Арсений все же смог уговорить его сделать глоток воды, чтобы организм совсем уж не обезвожился, и уложил Шастуна на дневной сон. Врач, лечащий Антона, говорил, что при его болезни сонливость и слабость — норма, обычное поведение и состояние больного, поэтому Арсений выделял Антону на сон около двенадцати, иногда, когда это было особенно нужно, больше, часов сна, а в основном старался с ним говорить, рассказывая о чем-то отстраненном, держал его за слабую руку, перебирая холодные пальцы между своих, целовал в лоб, в нос, в щеки, показывая Антону всю свою безграничную любовь, и получая в ответ точно такую же, насыщенную любовью и обожанием, улыбку. Антон умер тихо, во сне. Арсений это заметил по глухой тишине, царившей в комнате — дыхания Антона — хриплого, учащенного — не было слышно совсем. Конечности онемели, пальцы не сгинались, губы дрожали, взгляд размылся, колени подогнулись. Отрезвил от этого резкого, окутавшего все тело, омута, звук разбивающейся о пол посуды — полдник Антона, который Арсений приготовил, пока Шаст спал. Вакуум разорвался, облегчив давление на голову и позволяя хоть немного привести мысли в порядок, хотя, учитывая все происходящее, это было практически невозможно. Арсений не помнит, как добрался до кухни, схватил со столешницы мобильник и что говорил Сереже — просто помнит, как звук дверного звонка точно также, словно битой, ударил в голову, вытаскивая из некого транса, и что на пороге стоял Сережа. Помнит, как забытая миром убогая однушка(о, нет, теперь это место не квартира, не дом, обнимающий теплом. Без Антона эта квартира — обычная однушка) кишила разными незнакомыми людьми. Как те слонялись туда-сюда, зачем-то подходили к сидящим на кухне на табуретках Сереже и Арсению, что-то спрашивали. Арсений не слышал их, не слышал никого, кроме собственного бешенного стука сердца и оглушающего треска. Потом были похороны. Людей было совсем немного — родители Антона с сестрой, Позовы, Сережа, еще какие-то люди, приглашенные, по всей видимости, Майей Олеговной, потому что Арсений этих людей не знал, ну и, собственно, он сам. Мелкая морозь била по лицу, словно пощечина, не дающая Арсению свалиться без сознания прямо здесь — что и осталось с Поповым с того дня, так это только несколько обрывков воспоминаний, щемящая грудную клетку боль и ощущение, что он сам вот-вот умрет. Задушится слезами, задушится хрипами, соплями, слюнями, льющимися через край. Задохнется от нехватки воздуха, хотя, кажется — смотри, воздух вокруг, вокруг всех нас, бери, дыши, чего ты?, — а ни глотка в горло не лезит. Какой-то женский, вроде бы, Катин, голос шептал на ухо ласковые слова, которые, вроде как, должны успокаивать, а не наоборот. Чьи-то руки — вроде Сережины, а может и Димины — с нажимом гладили по плечам, спине; кто-то сунул белоснежный — прямо как рубашка Антона, его любимая, в которой его только что похоронили — платок Арсению в руки, но Арсений, глядя на него стеклянными, заплаканными и болящими от непрекращающегося потока слез, глазами, так и не смог им воспользоваться, отдав его то ли Кате, то ли Сереже, то ли Диме — главное, больше никогда его не видеть. Дома, в приступе отчаяния, горя, истерики, он собрал все вещи Шастуна, бережно, не смотря на кипящие внутри эмоции и трясущиеся в треморе руки, перетер их от пыли, сложил по коробкам и пакетам, и выставил на малюсенький балкон, укрыв пледом. Любимым пледом Антона — белым, с рисунком улыбающегося кота. Впредь Арсений больше не курил на балконе, чтобы дорогие сердцу вещи не провонялись табаком. Теперь он курит на кухне. Смотреть на вещи Антона он не мог чисто физически — руки тут же начинали трястись, дыхание сбивалось, перед глазами выступала резкими вспышками ослепительная темнота, изнутри начинало знобить не по-детски, и именно из-за этого Арсению пришлось убрать на балкон абсолютно все вещи Антона — вплоть от одежды и до каких-то мелочей, украшений, посуды. И сейчас, стоящая на столешнице его, его любимая кружка, из которой он пил крепкий чай с двумя сахара каждое утро, в которую Арсений ему делал молоко с медом, когда Шастун, в силу своей забывчивости, не надевал шарф и шапку, оставляя те одиноко лежать на тумбочке в прихожей, та самая кружка, из которой Арсений кормил уже слегшего в кровать Антона с ложечки водянистой кашей, приговаривая о том, чтобы Антон хотя бы чуть-чуть покушал. Та самая кружка, которую, в конце концов, Арсений сам подарил Антону на день рождения, потому что Шастун слишком долго тараторил о ее дурацком, но прикольном дизайне, о ее сраной цене в две тысячи рублей, и о том, что, как бы эта кружка ему не нравилась, он все равно ее не купит, ведь они и так каждый день считали копейки на продукты, коммуналку и оплату кредита. А Арсений взял, и отдал две из своих двенадцати на эту кружку, оставшись без теплых штанов на зиму. "Мне не надо, — говорил он, поглаживая по голове и плечам расплакавшегося от шквала эмоций Антона, из-за хотелки которого Арсений теперь застудит жопу на морозе. — Я в старых похожу, все равно они еще не такие уж и старые, не знаю вообще, чего ты решил, что мне нужны новые." Арсений без штанов не остался, потому что Шастун, взяв откуда-то полторы тысячи(по всей видимости, занял в долг у Поза), в конце ноября взял Попова под руку и повел на близжайший рынок одежды, где они прикупили ему на эти деньги дешманские, дурацкие, которые точно износятся к концу зимы, надувные штаны, но Арсений был настолько рад такому поступку Антона, что было уже все равно. И носил он их потом так аккуратно, так бережно протирал влажным куском старой футболки кого-то из них, вытирая налетевшую пыль и грязь, прямо как Антон ухаживал за своей кружкой, мыл каждый раз после себя, чтобы не оставить на ее стенках черных кругов от чая, никогда не давал ее гостям, чтобы те нечаянно не разбили ее И хранили они эти вещи так бережно и трепетно, чтобы теперь одна из них, аккуратно сложенная, покоилась в одной из многочисленных коробок, потому что, как бы Арсений не хотел носить эти штаны и как бы они ему не нравились, даже с протершейся в кое-каких местах тканью, носить он их не мог, а другая хранилась все эти два года в пыли нависного шкафа, чтобы сейчас обнаружиться и напомнить о пережитом, обострив хоть немного затупившиеся чувства и полоснув по и без того израненному, почерневшему от дрянного табака сердцу заостренными концами болезненных воспоминаний. Арсений вдруг замечает за собой, что его снова трясет. Сердце в груди ходит ходуном, дышать становится тяжело, каждый новый вдох скребет раздраженные никотином стенки горла, вызывая тупую боль, и поэтому вдохи становятся прерывистыми, частыми и хрипящими. "Мне плохо", — спешно проносится мысль в голове. Легкие горят, словно их облили бензином и подожгли. Горло беспомощно сокращается, пытаясь ухватить хотя бы немного спасительного воздуха. Его мотает из стороны в сторону, становится трудно стоять на ногах, колени подгибаются, и Арсений падает на пол, ударяясь затылком об угол так удачно стоявшего сзади стола. В глазах темнеет, взрываются цветные салюты, в ушах пищит. Сердце все отчетливее бьется в груди и, кажется, что оно вот-вот пробьет грудную клетку и убежит куда-подальше, лишь бы не видеть эту кружку. Кружку, с которой Арсений связан плотными, болезненными узами. Кружку, которую он забыл, забыл, не нашел в шкафу, не вспомнил о ней и не убрал, которая сейчас нашлась в темноте полки, и что-то важное внутри Арсения окончательно оборвалось, потеряло связь с его телом. Что- то важное, под названием "способность жить дальше". Эта кружка — самое сильное, яркое, оттого и самое болезненное воспоминание. С ней связано слишком много эмоций, чувств. С ней связан Шастун, а с Шастуном связан сам Арсений. И именно эта связь с Антоном, настолько плотная, крепкая, что до сих пор не отпускает Арсения, не дает Попову вернуться к нормальной жизни. Не дает просыпаться по утрам с улыбкой на губах, не дает сосредоточиться на работе, не дает бросить курить, отложить лезвие. Не дает ответить взаимностью Руслану, который вот уже который месяц ухаживал за ним. Не дает, потому что Арсений не позволяет. А не позволяет, потому что до сих пор привязан к Антону невидимыми ниточками, тонкими-тонкими, но такими плотными, что нет никакого инструмента — ученые еще не придумали чего-то того, что могло бы обрубать связь с живыми и мертвыми, или сделать ее хотя бы менее болезненной, — нет никакого приспособления, чтобы надрезать, разорвать эти самые ниточки, чтобы было не так больно, не так плохо. Это замкнутый круг. Ебучий замкнутый круг, с которым ничего не поделаешь. Он не сможет. Не сможет забыть Антона, не сможет пуститься дальше по жизненному потоку. Не сможет радоваться без него, улыбаться. Даже плакать не сможет, потому что Антон, когда Арсений, не сдержавшись, начинал плакать, говорил Попову о том, что Арсению слезы не идут, что ему к лицу улыбка. Говорил о том, что ему тоже становится больно от Арсовых слез, и предлагал не плакать, а вместе улыбаться. И Арсений улыбался. Ради Антона. Сквозь слезы улыбался, утирал выступающие слезинки с щек, смеялся надрывно, но улыбался. А сейчас некому стало улыбаться, да и сил на это совсем не осталось, поэтому Арсений не позволял себе плакать — ради Антона. Тушил окурки о запястья, резал окровавленным лезвием по старым, загрубевшим шрамам, кусал губы до ран, грыз костяшки пальцев, но ронять слезы не позволял. Арсений загнан в угол, словно маленькая овечка, которую вот-вот съедят злобные, голодные как волки воспоминания. Съедят заживо, истерзают всю плоть, не давая шанса на выживание. Выжгут все пространство, а пепел, оставшийся от давнего пожара, снова загорится адским пламенем, и снова будет больно. Потому что кружка — это не просто посуда. Это посуда Антона, его любимого, родного, самого дорогого Антона. Антона, которого Арсений до сих пор любит, страдает. Антона, которого Арсений утерял. Антона, который так легко выскользнул из рук в цапы болезни. Антона, который всегда шептал "люблю" перед сном, который накрывал Арсения одеялом, подтыкая края, чтобы он не замерз, который целовал нежно и трепетно в губы, гладил своими большими теплыми ладонями тело, который согревал в холодные зимы, когда денег на отопление не было. Который отдавал Арсению последний кусок уже одеревеневшего в пакете хлеба, лишь бы Арс еще сильнее не похудел от голода. Который надевал теплые носки Арсению, когда он болел, который делал горячий чай с сахаром, который готовил ему молоко с медом. Антона, который любил Арсения нежной, как его улыбка, теплой, как им же сварганенное молоко, ласковой, как кошка на улице, яркой, как солнце на небе, и искренней, чистой, как хрустальная вода в роднике, любовью. Антона, которого Арсений сам до сих пор любит. Антона, образ которого вспоминается с тянущей болью в груди. Антона, без которого Арсений — никто. Никто, потому что это он — Антон — однажды вылечил своей любовью загнанного, зашуганного, закрытого в себе и заболевшего изнутри Арсения. Легким, даже детским поцелуем излечил его боязнь влюбляться. Нежными, трепетными объятиями научил не бояться прикосновений. Теплым, утренним чаем показал, что такое забота. Красивыми, вкуснопахнущими небольшими букетиками пионов, упомянутых Арсением всего один раз, когда он увидел пышные цветы у продающей их бабульки и восхитился невообразимой красотой красочного букета, показал Арсению, что он очень важен Антону. Комплиментами, подаренными от всего сердца, научил Арсения не гнобить себя. А Арсений... Арсений помнит упаковку от кофе, который Антон всегда брал на полках в магазине. Помнит, сколько сахара он любил в чай, а сколько в кофе. Помнит о том, что Антону нравился шоколад с фундуком, о том, что он колбасу любил больше, чем сыр. Помнит, как Антон бросил курить, чтобы Арсений не дышал табаком, помнит и то, как ему было тяжело в тот период времени. Арсений только обнимал крепко-крепко, гладил Антона по волосам в надежде, что поможет. И помогло. Антон больше не бегал каждую неделю в ларек за дешманскими сигами, не брал в пятерке через дорогу зажигалку вместе с немногочисленными продуктами, которые Арсений просил его купить по дороге с работы. Их кухня больше не воняла табаком, а в мусорном пакете не валялись грудой пустые упаковки сигарет. Их квартира жила. Жила бедно, жила впроголодь. Не носила дорогого ремонта, да вообще никакого ремонта не носила, как была сделана в каких-нибудь пятидесятых-шестидесятых годах, так и осталась. Не была постоянно отапливаемой в холода, не была освещена, потому что пользоваться светом и теплом парни тупо не могли из-за нехватки денег. Вода всегда экономилась, ни одной лишней капли не было пролито. Шкаф не знал новых красивых вещей, душ тек, потому что на новый денег не было, а подкручивать и чинить окончательно сломанное и отслужившее свое — бесполезное занятие. Потолок загрязнился, лампочка на кухне перегорела, и вечерами приходилось ходить с фонариками чтобы не споткнуться обо что-нибудь. И так длилось около пяти лет. Около пяти лет парни жили бок о бок, питались чем-попало, делили порцию на двоих, и жили. Жили, а не доживали. И были счастливы. Счастливы в холоде, в дискомфорте. Счастливы на окраине города, счастливы в темной, затхлой пятиэтажке. Счастливы с полупустыми желудками, со старой одеждой. Счастливы без денег. Почти обделенные нормальной, обеспеченной жизнью, в разваливающейся хрущевке с текущими потолками и потрескавшимися стенами, не имеющие возможность отдыхать и хотя бы раз в год ездить на море вдвоем, но счастливы. И Арсений отдал бы все, чтобы это тихое, не всем понятное счастье не заканчивалось. Отдал бы все гроши, которые сейчас имеет, лишь бы Антон был здесь, с ним рядом, под боком. Обнял бы его, поцеловал мягко, как делал это всегда, и просто остался рядом. Залечил бы собою всю ноющую, разрывающую изнутри на кусочки боль, залечил бы все вновь ставшие нарывать раны. Налил бы Арсению в эту самую кружку из-под крана мерзкой, невкусной воды, отдающей привкусом грязных труб. Поднял бы изнеможденное тело на руки, отнес бы в кровать, а не на выкинутый на пол матрас. Укрыл бы своим любимым пледом с котиком. Нежно бы погладил по голове, поцеловал бы в висок. Но сейчас его гладит лишь внутренняя боль, царапает когтями стенки глотки, и Арсений хотел бы закричать от отчаяния, но вставший поперек горла, душащий ком позволяет лишь беспомощно прохрипеть, провыть, и заткнуться, потому что больно стало даже дышать. Заткнуться и упасть безвольно на пол, закатив глаза.***
Очухивается Арсений лишь к вечеру. Из окна бьет теплый солнечный свет, падая продолговатыми полосами на пол и перебираясь на стену. Заползал в глубокую трещину, темнел на давношнем пятне от воды, укрывал собою наросшую в верхнем углу плесень. На стене игрались тени колышущихся от вечерного ветерка деревьев. Где-то внизу слышались крики играющих в догонялки детей. Арсений осторожно принимает сидячее положение. Рядом валяется дотлевшая сигарета, зажигалка и упаковка обнаруживаются чуть поодаль. Щелкает кнопка возгорания, зажигается маленькое, трепещущее от задуваемого через щели сквозняка пламя, и Арсений, зажав в зубах сигарету, подносит зажигалку ко рту. Пламя перебирается к огоньку никотиновой палочки, и вскоре кухня снова заполняется едким густым дымом. Сознание — все еще мутное, туманное — заторможенно принимается воспроизводить все то, что было до отключки. Воспоминания тянутся вязкими, липкими полосами, туман забвения потихоньку рассеивается и вспоминается и найденная на пыльной полке Антонова кружка, и вся та вновь всплывшая боль. Вспоминается улыбка, вспоминаются зеленые глаза. Такие же зеленые, как и его кружка — Арсений покупал ее именно с этой ассоциацией. Так больно ему не было даже тогда, когда Антона хоронили. Когда он последний раз поглядел на его бледное, осунувшееся лицо, поглядел на тонкие сухие губы, погладил по мягким волосам, потрогал за холодную ладонь, в последний раз держа его пальцы между своими. И даже это осознание — осознание того, что они больше никогда не увидятся, пусть и выпотрошило его, Арсения, пусть и выжала из него водопад слез, пусть и разрезала, разбила всего Арсения изнутри, но та боль, которую он испытал, глядя спустя два года на эту кружку — на его, сука, кружку, на его любимую, блять, кружку — была в два, а то и в три раза сильнее. Арсению кажется, что он умрет, если еще раз на нее глянет. За два года вся боль если не угасла совсем, то притупилась. Притупилась временем, немного помогло и то, что Арсений не оставил для себя поводов вспоминать прошлое, потому что — больно, — старые рваные раны подзажили, покрылись корочкой крови, перестали кровоточить, оставив лишь боль. Сильную, как физическую, так и внутреннюю. А эта кружка... Лишь взглянув на эту кружку, Арсений словно сам себе сердце порезал. Заново, по тем же самым, немного зажившим шрамам, прорезая образовавшуюся защиту, делая себе еще больнее. Слишком много воспоминаний связано с этой кружкой. Слишком много раз в нее наливалось дрянного чая по утрам. Слишком много раз Арсений делал в ней горячее молоко с медом и маслом, которым он лечил больное горло Антона, ведь на нормальные средства — даже на тот же самый фарингомед — не хватало банально денег. Деньги... Слишком плотно мир зависем от этих сраных бумажек, воняющих грязью. Слишком на многое народ способен ради них, ради жалких купюр в своих карманах. Даже на критические поступки, даже на самые глупые и рискованные. Воровать, убивать — да без проблем, лишь бы иметь при себе эту дрянь. Арсений ненавидит деньги. Арсений мечтает взорвать все банки страны, мира, сжечь все до последней бумажки, потому что... Потому что Антон тоже хотел, чтобы они зажили нормально. "Тош, мы и так хорошо живем, — говорил ему Арсений, поглаживая по волосам лежащего у него на коленях Шастуна. Они сидели на старом матрасе, вылетевшие пружинки которого некомфортно упирались Арсению в мягкое место. — Посмотри — у нас есть своя квартира. Своя, Шаст. Неидеальная, старая. Но своя. Посмотри на Позовых, они едва тянут эту свою съемную, но зато красивую однушку в центре города, а им еще и детей надо чем-то кормить." Антон только фыркал, тычаясь носом Арсению в низ живота, в собравшиеся складки на домашнем свитере, грея там свой замерзший нос: "Она почти развалилась, Арс. Глянь на стену в ванной — у нас скоро окно в Европу будет, блять, будем голову просовывать, и к соседу этому, Клаусу, или как там его, попадать. Гутен морген, блин." Арсений только смеялся, зарываясь пальцами в отросшую, перепутавшуюся шевелюру Антона. Волосы у Шастуна очень мягкие, особенно после мытья, и Арсений бы очень хотел, чтобы Шаст когда-нибудь накрутил себе милые кудряшки, чтобы ухаживал за ними, как ему захочется — Арсений не раз видел, как Антон, усевшись перед стоящим на полу возле туалета зеркалом, игрался со своими волосами, взъерошивал их, лохматил, пытаясь сделать себе что-то наподобие прически. Арсению было очень грустно, что они не могли себе позволить покупать средства для ухода за волосами Антону. Шастун никогда не говорил об этом, но Арсений знал, что он был бы очень рад этому. Арсений бы обошелся и без красивых причесок Антона, он бы продолжал с довольством перебирать перепутанные между собой светло-каштановые прядки, зарываться в отросшие пряди пятерней, поглаживать кожу головы; и без ремонта стены в ванной, потому что трещина там была совсем не критичная; обошелся бы и без красивых дорогих шмоток, и без собственной машины, с удовольствием бы ездил на автобусах, слушая причитания недовольных всем и вся бабок, лишь бы Антон был сейчас с ним здоровый, потому что этот долбанный рак легких Антон заработал на ебучей вахте. "Арс, мы тупо не можем себе позволить съесть на ужин что-то еще, кроме ебучих пельменей, которые воняют похуже дохлой кошки! — ворчал Антон расстроенно, когда они сидели вместе на кухне поздно вечером, пили чай и говорили о важности закрытия очередных долгов. — Ты не можешь красиво одеваться. Неужели тебе самому нравится ходить в этих старых затертых джинсах с вытянутыми коленями? — Антон грустно заламывает брови домиком, отпивая покрывшийся мерзкой пленкой черный чай из своей кружки. — Мне бы очень хотелось, чтобы ты покупал себе красивые вещи, мог позволить себе красиво одеваться. Хочу, чтобы мы наконец съездили с тобой на море, отдохнули. Чтобы могли покупать нормальный чай, а не это говно, — Антон отставляет кружку с полуостывшим чаем. — А не вот это вот все. Чтобы мы жили, а не выживали." Арсений только ласково улыбался ему, клал лимон в противный чай, чтобы хоть немного сделать его вкусным, хотя бы пригодным для того, чтобы его пить. Гладил по голове, мечтательно смотрел в темное окно, на уснувшие многоэтажки, и лицо его — бледное, похудевшее — так красиво светилось в свете телефонного фонарика. "Ты очень сильно похудел, — говорит Антон, накрывая своей большой теплой ладонью Арсову, поглаживая пальцами огрубевшую от физической работы кожу. — Я ни в коем случае не говорю, что это плохо. Ты знаешь, что я люблю тебя любым. Я... — Антон печально выдыхает, ловит взгляд Арсения — любящий, ласковый — и тихонько добавляет: — Я просто хочу обеспечивать тебя. Чтобы мы не считали гроши, не экономили на себе. А эта работа... Отличный вариант. Арс, — он чуть сжимает прохладную ладонь Попова, заставляя посмотреть себе в глаза — широкие, зеленые, красивые такие, что Арсению хочется улыбнуться и тут же расплакаться непонятно от чего, но он сдерживает себя. — Сто десять тысяч. Арсений, когда ты видел такие деньги? Сто. Десять. Тысяч. Рублей. В месяц. В ебаный месяц. Ты слышишь меня? Антон выглядел таким воодушевлëнным — Арсений помнит. Он рассказывал Арсению сказки про лучшую жизнь. "Все люди стараются жить лучше, Арсюш. И мы должны. Мы должны пробовать совершенствовать свою жизнь. Нельзя оставаться в этой пучине", — ласково шепчет Антон, целуя Арсения за ухом и поправляя свой любимый плед с котиком на плечах Арсения. Они стоят на старом балконе — на том самом балконе, который сейчас завален вещами Антона, — наблюдая за тем, как постепенно загораются звезды на небе. "Я понимаю... — шепчет Арсений в ответ, прижимаясь спиной к груди сзади стоящего Антона. — Понимаю. Но я так не хочу, чтобы ты ехал на эту шахту... — Арсений поджимает губы, укладывая руки на обнимающие его поперек торса Антоновы. — Мне бы очень хотелось, чтобы ты понял, что я люблю тебя. Не нашу жизнь, не нашу квартиру, не твою работу, не деньги, которые ты усердно зарабатываешь. Тебя, Шаст. Мне срать, что там у остальных, как они там живут — плевал я с высокой колокольни на них, на их мнение и все эти прибамбосы в виде дорогих шмоток и машин. Мне это все нахер не всралось. Есть — отлично. Нет — да и похуй. Шаст, — Арсений, придерживая плед на плечах, вдруг разворачивается в кольце рук Шастуна, смотря в его красивые, бездонные глаза, отражающие звездное небо. — Я люблю тебя. Тебя люблю, слышишь? Такого, какой ты есть. Я бы с радостью сгнил в этой квартире вместе со стенкой в ванной, но самое главное, что с тобой, — Арсений смотрит в глубокие глаза Шастуна, отражающие всю ту любовь, которой он любит Арса, и тихую, сразу неприметную печаль. — Мне бы очень не хотелось, чтобы ты дышал всем тем, что будет на этой шахте. Да, огромная зарплата, если наши сложить вместе, то получившаяся сумма будет в два раза меньше, чем та, которую предлагают там. Но, окей, купим мне новые джинсы, качественный чай и пельмени подороже, а здоровье-то твое обратно не купишь." Арсений никогда не забудет, как Антон тогда фыркнул, промямлив что-то наподобие "че со мной будет, я живучий", уткнувшись следом Арсению между плечом и шеей. Арсений тогда не придал этому такого значения, посмеялся тихонько, погладив Антона по спине и пощекотав торчащие позвонки. Несмотря на все переживания Арсения, через полтора месяца Антон все же, собрав самые необходимые вещи, уехал на вахту на целый месяц. Связи там особо не было, и Антон писал только тогда, когда освобождался и, выходя в близжайший город, ловил интернет. Один раз в неделю они созванивались по видеозвонку. Антон рассказывал о многочисленных и трудных часах работы, о некоторых успехах и неудачах. Рассказывал о том, что ему даже удалось побывать в кабине буровой установки, что он даже выяснил у напарника — Макара(Антон что-то расскывал о нем, но Арсений помнит только то, что этот самый Макар приставлен к Антону как старший) как работает это устройство. С энтузиазмом говорил о том, как же, оказывается, много угля в бассейнах, и как его трудно добывать. С легкой грустинкой и глубокой печалью в глазах и уголках губ говорил о том, что очень соскучился по Арсению, по его рукам, по его голосу, по его запаху. Арсений мягко улыбался, рассказывал о нудных однообразных буднях и о злоебучем отчете, который он обязан сделать к концу месяца. Говорил о том, что тоже очень соскучился по Антону, по их совместным вечерам, по его теплу. Так прошел их первый раздельный месяц. Потом еще один. И еще один. А потом Антон вдруг, ни с того ни с сего, вдруг стал кашлять. Просто проснулся одним утром, и вдруг закашлял. Арсений его тогда поругал несильно за ненадетую шапку, отпоив Антона горячим молоком и чаем с лимоном. "Наверняка там ни шапки, ни шарфа не носишь. Одеваешься расхлябано, а теперь — вот, пожалуйста, болеем," — приговаривал он, поправляя любимый Шастов плед у него на плечах, накинутый прямо поверх одеяла. Антон фыркал только, с удовольствием пил заботливо приготовленный Арсением чай и бурчал что-то о том, что нормально он одевается, он же не дурачок, зимой нараспашку ходить. Арсений мягко улыбался, целовал Антона в, на удивление, вовсе не горячий лоб, и шел в другую комнату, чтобы не мешать. Но кашель все не проходил. Ни чай с лимоном или малиной, ни молоко с медом, ни дышание над горячей картошкой, ни самодельные горчичники никак не способствовали лечению этого странного, мокрого кашля с сильной отдышкой. Арсений сбегал в аптеку, купил всяких лекарств на ползарплаты(в полке еще где-то оставалась полупустая пачка макарон и в холодильнике сосиски, так что можно), но и те не помогли. Арсений хмурил брови, кусал губы — Антону лучше вовсе не становилось, и это уже мало чем походило на простуду. Люди, заболевшие обыкновенной простудой, кровью не харкаются. Когда это впервые произошло, испугался не сколько Антон, как испугался Арсений. Антон, согнувшись в очередном приступе кашля, вдруг откашлял на простыни слюни вперемешку с кровью. Арсению сразу не сказал чтобы не пугать — полез в интернет читать об этом — вычитал, что скорее всего болен раком. Арсений не кричал в испуге. Не падал в обморок, драматично прокрутившись вокруг своей оси. Он молча сглотнул, неверяще глядя на Антона пустым взглядом. Лицо его — худое, бледное, немного щетинистое — выражало страшный ужас. Он долго молчал, наводил раз за разом старую, наверняка уже просроченную валерьянку в стакане с водой. На Антона не смотрел. Антон тоже на него не смотрел. Арсений никогда не забудет, как мертвенно тихо стало на их кухне, в которой Арсений любил готовить сырники для Антона. За вечер Арсений так ничего и не сказал. Молча обнял Антона, когда они, уже помытые и переодевшиеся в ночную одежду, лежали в холодной кровати, в тихой, молчащей вместе с ними комнате. Арсений уверен, что Антон слышал и чувствовал, как Арсений плакал в ту ночь. Тихо, одиноко, беспомощно — впервые так жалко с начала их совместной жизни. Тогда их квартира увидела слезы, впитала их в себя, в свои стены, схоронила запах соли и горечи, и теперь Арсений, как бы не пытался проветрить хотя бы немного одинокую грустную комнату, у него не получалось. Как там в песне пелось — когда-то найдут мой труп, замурованный в комнате в сталинке старой, ты просто поймешь, что не врал я, когда говорил, что ты у меня внутри? — Арсений начинает верить песням и все меньше верит в то, что обязательно выкорабкается из этого состояния. "Время лечит", — говорил Сережа, поглаживая Арсения по плечу, когда заехал одним из многочисленных вечеров к Арсению в однушку и скрасил одинокий и однообразный вечер своим присутствием. По крайней мере, так думал только Сережа. Арсению хотелось его убить в тот момент — какое, нахуй, "время лечит"?! "Калечит", — фыркал в ответ Попов, затягиваясь очередной сигаретой. Когда-то Арсений кривил нос от едкого запаха табака, когда Антон возвращался с балкона с этим запахом за лопоухими ушами и между плечом и шеей. Когда-то Антон бросил курить, чтобы их совместная квартира, чтобы их гнездышко, где они могли по полной любить друг друга и не бояться посторонних глаз, не провонялась этим запахом. Чтобы не было грустно. Сейчас здесь вовсе не пахнет сырниками, не пахнет чаем с лимоном, не пахнет дрянными сосисками за сто рублей. Не слышно ни смеха, ни улыбок. Кровать давно забыла о том, как с вылетевшими пружинами и продавленным дном было хорошо на ней двум любящим друг друга людям. Не пахнет счастьем, не пахнет удовлетворением, не пахнет спокойствием. Пахнет только кровью — насыщенным, грубым, тяжелым металлом, — сигаретами, холодом, слезами. Паническими атаками, болезненными воспоминаниями. Селфхармом. Всем тем, чего здесь не должно быть вообще. Тем, от чего Арсения так старательно избавлял целых два года Антон — лучик солнца. Арсений был счастлив, когда подумал, что этот маленький теплый блик света — его, и только его. Но лучик вернулся обратно к хозяину — к солнцу, к высокому небу, вовсе не разделяющему Арсову печаль и боль. Просто осветил ненадолго — на семь с половиной лет — хмурый и дождливый внутренний мир Арсения, подарил ему тепло, научил живущих в этом городе людей — мыслей — улыбаться, не печалиться, думать о будущем в хорошем ключе. Арсений всегда ненавидел будущее — ни в детстве, когда ему было четырнадцать и он судорожно копался в себе дабы определиться, кем он хочет быть по жизни. Его всегда пугали мысли о будущем, о том, как жить дальше. Иногда он просто не знал, что делать, а спросить не у кого, и Арсений переваривал это все в себе, доводил до кипения, до громкового свиста, как у чайника, а потом, почти ничего не видя перед собой из-за пелены слез, резал запястья, резал бедра. Вытирал кровь старым протертым носком и по новой. А потом стало еще хуже. Какое, нахуй, будущее, когда Арсений принес с экзамена тройку по математике? Отец всегда говорил Арсению, что без математики он никто. А Арсению русский язык нравился, литература. Так и получилось, что он от родителей, — недовольных им, вечно ворчащих о "непутевом, глупом подростке, который возомнил о себе, как о взрослом и решил, что теперь, с приходом восемнадцатилетия, он может что-то решать в этой жизни сам" — скопив все свои жалкие монеты и попросив еще немного денег у пары друзей, собрал свои вещи и тихо, пока никого не было в этом адовом месте, плачущим Арсовыми слезами, уехал на автобусе в Москву. Два года он жил от зарплаты до зарплаты, работал в пивнушке, располагавшейся недалеко от общежития, в которое он заселился, учился худо-бедно на актерском — его все же взяли в какой-то совсем уж потрепанный колледж, но Арсений и тому рад, — курил дешевые сигареты из ларька на светофоре, спал в обнимку с лезвием и найтивыходом в наушниках, и варил себе на обед, завтрак и ужин мысли о суициде. А потом появился Антон. Случайно так совсем, просто поймал нечаянно поскользнувшегося на скользких ступенях общаги Арсения, собрал выпавшие на пол книжки. Извинился, взглянув на Арсения виноватым, пристыженным взглядом, почесал затылок, и вот так банально, глупо, как в дешевых романах, очаровал Арсения своими блестящими, отражающими в себе тусклые лампы общажного коридора зелеными глазами. Заставил помнить о себе, заставил видеть себя в редких снах. А потом появился второй раз. В автобусе. При резком повороте ухватил начавшего терять равновессие Арсения за шифорот кофты, не дав ему впечататься в стоящего напротив мужика. Он тогда только посмеялся, всклокочив Арсению волосы, и Арсению почему-то захотелось остаться в этом моменте навсегда — дождь за окном, серый автобус, размытые силуэты людей и он, светлый такой во всей этой пучине, светящийся изнутри как будто. Антон зачем-то спросил его имя, потом назвал свое, и Арсению показалось, что более красивого звучания и складности букв он еще никогда не слышал. "Какое красивое у тебя имя", — с улыбкой сказал тогда Антон, и взглянул на него из-под ресниц. Арсений не помнит, как он сошел на своей остановке, как шел в холодную общажную комнату по серым тротуарам, петляя меж полуразвалившихся зданий. Не помнит, потому что все мысли его были заняты этим зеленоглазым парнем, который шел рядом с ним, придерживая на плече свой довольно объемный рюкзак и неся Арсов пакет из магазина. Стоп, что?! Но на все сопротивления Арсения по типу "давай я понесу, это ведь мое", Антон мотал головой, улыбался, и не позволял Арсению отобрать у него пакет. Арсений тогда и подумать не мог, что это все происходит с ним. Антон его проводил до подъезда общежития, пожелал удачи и даже от чая отказался, сказав, что Арсений ему ничем не обязан. А Арсений как сейчас помнит, как горели в тот момент его бледные худые щеки, а внутри, где-то там, за клеткой прогнивших от курения ребер, что-то очень сильно и быстро забилось, закувыркалось, закрутилось. Словно эти, как их там — бабочки в животе, вот. Арсений не знал, что на прогнившей и отравленной всякими химикатами почве могут расти самые красивые, самые яркие и душистые цветы. Мама всегда выбрасывала непригодную для посадки цветов землю. Старую, высохшую или просто больше ненужную, например, покупной торф. И Арсений всегда считал, что это правильно. "Цветок будет болен, если его почву не удобрять и переодически не менять", — говорила мама, когда Арсений, еще маленький совсем, пятилетний, сидел на столешнице и наблюдал за тем, как она пересыпала пересохшую землю из горшка в пакет, а после выкидывала его в мусорное ведро. "А почему высохшую землю надо выкидывать?" — спрашивал ее Арсений, наивно сверкая голубыми ясными детскими глазами. "А что ты с ней сделаешь? Она больше не для чего не нужна, зачем ее просто так хранить. Она уже не нужная, уже утерявшая все свои полезные свойства. Ни один новый цветок в ней больше не вырастет, а если и вырастет, то будет больным и некрасивым, — мама завязала прозрачный пакет со старой землей и выкинула его под раковину. — Зови отца, скажи, макароны готовы." Арсений кивнул, выбегая из тесной кухоньки. Несмотря на то, что мама говорила ему, что заболевшая почва не способна вырастить на себе красивые здоровые цветы, и что Арсений говорил Антону то же самое, Шастун только хмурил брови, бурчал что-то под нос, и шептал Попову в шею: "Если найти подход, то обязательно можно все исправить и вылечить". Антон все семь месяцев бережно ухаживал за почвой, лечил от болезнетворных червяков, удобряя ласковыми касаниями, бережными поглаживаниями по холодным пальцам вечерами, когда они сидели на крыше какой-то многоэтажки, наблюдая, как заходит солнце и город постепенно затихает, погружаясь в сон. Потом, когда уже предложил Арсению встречаться и когда сквозь слегка увлажненную почву пробился малюсенький зеленый росточек, вообще ни на шаг не отходил, никак не мог отстать — все гладил, все целовал, все прижимал близко-близко к себе, опаляя краснеющее каждый раз от смущения ушко горячим дыханием. Так ждал этого росточка, так оберегает его теперь, прикрывает собою от сильных порывов ветра, дабы он, еще слабый совсем, неокрепший, не сломался. Через год отношений, когда совсем малюсенький росточек уже окреп и подрос на десять миллиметров, подпитанный искренней любовью и заботой, Антон предложил съехаться, чтобы ни на секунду не расставаться со своим долгожданным росточком, в исцеление которого он вложил всего себя. С каждым днем Арсений все рос и рос, его бледное лицо начинало обретать краски, голубые выцветшие глаза потихоньку обретали утерянне ранее цвета, радужка снова блестела в свете закатного солнца, на тонких искусанных губах снова играла маленькая, едва заметная улыбка, даруемая Антону как благодарность за все, что он сделал с Арсением — залечил собой все болючие раны, словно зеленкой помазал, аккуратно заклеил пластырем все царапки на запястьях Арсения, поцеловал каждый шрамик. Арсений никогда бы не подумал, что может быть счастливым. Просто счастливым. Просто жить с любимым человеком, засыпать в обнимку, грея друг друга своим живым теплом, просыпаться в обнимку, и еще долго валяться в холодной постели, наплевав на часы и вырубив телефоны. Никогда бы не подумал, что кто-то будет готов терпеть все его идиотские истерики чуть ли не по любому поводу, захочет с ним возиться. Даже сам Арсений от себя уставал. А Антон... Он не просто вылечил. Не просто помог Арсению справиться с депрессией, не просто вытянул его из этого состояния, а вдохнул в него свежего воздуха. В душной, грязной и пыльной комнате, в которой невозможно было дышать, открыл закупоренное ото всех окно, прошелся влажной тряпкой по всем поверхностям, починил лампочку под самым потолком и наконец включил свет. И стал жить в этой комнате, а комната охраняла его, раскрывала старые, съеденные молью и застиранные шторы, впуская в себя утренний солнечный свет. Желала тихим скрипом полов доброго утра, отдаленным подвыванием сквозьняка — спокойной ночи, — из последних сил старалась излучать тепло для любимого, выведшего ее из аварийного состояния, человека, починившего и закупоренные окна, научив общаться и не бояться своих желаний, и слетевшую когда-то давно в юности входную дверь, позволив комнатке пропускать в свою тихую, замкнутую четырьмя стенами душу новых людей. Поклеил обои в любимый голубой, помыл стекла, отмыл с пола пролитые однажды лужи крови. Подарил комнате новый запах — научил ее пахнуть утренним крепким кофе, яичницей на завтрак, блинами и оладушками. Теплыми одеялами и мягкими подушками. Подарил ей новый звук — научил ее ранее облезшие стены смеяться, плакать от счастья и выговариваться, когда это было нужно. Комната со временем преобразилась, стала пригодна для жизни, и Антон в один из дней занес в эту комнату глиняный горшок с пересаженным в него расцветшим цветком, и поцеловав яркие, пахнущие умопомрочительно сладко и живо, бутоны на прощание, последний раз заснув в теплой, уже ставшей родной кровати, накрываясь пропитанным запахом лекарств, пледом, на следующий день ушел, тихонько прикрыв за собой дверь, и больше никогда не вернулся. Нашел. Починил. Вырастил. Полюбил. И ушел... Вот так просто. Просто ушел обратно, оттуда, откуда прибыл, с облегчегием вздохнув от пережитой боли. Окно больше никто не открывал, и оно снова навсегда захлопнулось. Дверь, скрипнув петлями, замкнулась. В комнате снова стало душно, по полу вновь расплылись кровавые пятна, по окнам застучали соленые слезы, оставляя разводы. Когда-то снова заживший, выздоровевший и выросший из больной почвы цветок, цветший все эти счастливые семь лет и даруемый заботливому хозяину тонкий, сладкий запах снова увял. Погиб. Корни, вцепившиеся в почву, как в последнюю надежду на жизнь, отказали, побег сломался как физически, так и морально, не способный больше ничего чувствовать и ощущать, а бутон... Насыщенные когда-то цветом и жизненными силами лепестки стали один за другим опадать, и вскоре на их месте осталась пустота. В комнате опять душно, грязно и пыльно. Цветок опять сломан, а почва уже истощена. Арсений сидит на полу в ванной с окровавленными запястьями и кухонным ножом в руках, а рядом стоит зеленая кружка с надписью "Доброе утро!". "Утро для меня больше не настанет. Ни доброе, ни злое, никакое. В глазах — слезы, в горле — ком, внутри — пустота. Наверное, я уже мертв и изнутри, и снаружи. Мы скоро увидимся. Прости, не думал, что жить без тебя будет так сложно. Наверное, я просто привык к тебе, очень сильно привязался. Но мне здесь плохо, Антош. Очень плохо. Без тебя я гнию заживо. Надеюсь, меня поймут." Труп Арсения — холодный, высохший, уделанный в кровь и слезы — находят только спустя пять дней, когда соседка снизу забила тревогу о том, что в подъезде воняет дохлятиной. Его руки по локоть в крови, горло — перерезано. Он знал, на что шел. Футболка испачкана уже застывшей кровью, окровавленный нож валяется за туалетом. Пустые упаковки от таблеток, зеленая кружка с надписью "Доброе утро!", а в ней та самая записка. Через три дня Арсения хоронят рядом с Шастуном, в белой рубашке и с зеленой кружкой у сердца. Катя опять плачет, Дима ее успокаивает. Мать рыдает в плечо отцу. Сережа целует холодный лоб, гладит по сухим, охладевшим щекам. Поправляет кружку рядом с ним. Стук молотка бьет словно не по крышке гроба, а по ушам. Кладбище молчит, с неба капает мелкая морось. Сережа стеклянным взглядом провожает черный гроб в яму, с катящейся по щеке слезой бросает три горсти земли, кусает губу до крови, наблюдая, как устанавливается надгробный крест. Сверкает мелкая молния, разрезая клочок неба напополам. Где-то далеко громыхает гром. Кладбище затихает окончательно, а на свежей могиле пробивается малюсенький, едва-едва заметный росточек. Рядом с тобой — я жив, даже если мертв. Вдалеке от тебя — я мертв, даже если жив. Дождь поливает с новой силой. Гремит гром, сверкает молния. Через два года на могиле Арсения вырастает целый куст розовых, одурманивающе пахнущих пионов, а осыпающиеся с них лепестки нежно-розового цвета, прямо как любимый плед Антона, укрывают могилу Антона от холода. Любовь загробная.