“Век заканчивался. Я нравился себе все меньше и меньше.
Ты же, напротив, нравился мне все больше и больше”.
Быстрым размашистым почерком на кое-как сложенном конверте было написано неразборчивое: Дамблдру Ни печати. Ни обратного адреса. Ничего. Будто у отправителя совсем не было времени (даже на то, чтобы как следует вывести гласные) и его лихорадило вместе с прописными латинскими буквами. Доставила письмо не сова — оно летело само, подстрекаемое заклинанием, и билось о стекло с настойчивостью безмозглого насекомого. Альбус, беспокойно расхаживавший из угла в угол и беспрестанно бормотавший себе что-то под нос, обернулся на звук и посмотрел на конверт с горячим, тревожным блеском в глазах. Руки, в ту же секунду потянувшиеся поднять створку, тряслись и долго мешкали с засовом, прежде чем наконец догадались схватится за палочку и открыть окно с помощью простецкой бытовой магии, которой он по рассеянности нередко пренебрегал. Помятое письмо влетело внутрь, и листы дешевого писчего пергамента задрожали и нетерпеливо раскрылись, как если бы приготовились зачитывать сами себя. Смешно. Жалко. Глупо. Они расстались не больше часа назад. Казалось, в воздухе еще звенел их недавний разговор, тянувшийся с раннего утра и до позднего вечера, и здесь, по его детской комнате, из которой Альбус напрасно мечтал как можно скорее съехать, еще бродили призраки Парацельса, Изольды Сейр, Волчановой, Мерлина, Фламеля, Роджера Бэкона, Джабира ибн Хайяна, Салазара, и Годрика, и Кандиды, и черт знает какого еще по истине выдающегося лица, чьи идеи обсуждались со скрупулезностью исследователей и отвергались с бесцеремонностью еретиков. Так проходили их дни. Они что-то искали, зарывшись в нескончаемые фолианты, копались в бумагах, что покрывали весь пол (и кровать, и подоконник, и стулья со столом), звучно зачитывали друг другу понравившиеся абзацы, над чем-то смеясь, как над последней глупостью, а что-то с творческим жаром подчеркивая и выписывая в дневник. Они обменивались долгими, изучающими взглядами, когда думали, что другой не видит, и ненароком, как бы случайно, касались пальцами пальцев, коленями колен или даже лбом лба, снаружи игнорируя тот таинственный, томительный разряд, что проходил от тела к телу, но изнутри, впрочем, направив на него весь свой юношеский пыл. Альбусу нравились эти воспаленные моменты единства, когда в тишине, хрустящей как корешок редкой книги, или в разговоре, горячем от возбуждения и хриплом от приятной усталости, вырисовывалось стремление к общей цели, походившей на болезнь, и от которой, складывалось впечатление, у всех, кроме них, имелся иммунитет. И пусть с точной формулировкой задачи у них пока были трудности, воображать великий мир, совершенный и чистый, и славное будущее, каким бы оно могло быть, возьмись за него нужные руки, очаровывали только сильнее, стоило случайной, но тщательно взвешенной еще со школьной скамьи идее с таким же фанатическим блеском отразится у Геллерта в глазах и стоило до слуха донестись его восхищенному шепоту: “а знаешь, ведь я думаю то же самое”. Потому-то, наверное, текст письма и был лишен долгих, церемонных приветствий, без которых на британских островах ни одному порядочному человеку никак невозможно начать письма, и обладал той немецкой категоричной прямолинейностью, желавшей сразу — в одно километровое существительное — добраться до сути — потому что Геллерт больше не подбирал слова. Языки хаотично сменяли друг друга, должно быть, точь-в-точь как у него в мыслях, предложения небрежно обрывались на середине, позволяя продолжению витать в неопределенности, одна мысль бросалась незаконченной, чтобы тут же схватиться за другую, за третью, так ничего и не сказав, но все вскользь затронув, и Альбус любил эти честные откровенные письма, пробегая глазами по строчкам, которые будто бы только что надиктовал сам.Дамблдру
Итак, ты утверждаешь, что Сократ — этот философ, слишком мудрый для маггла, и маггл, излишне скромный для волшебника, — прав и добродетель “бесспорно и вне всяких сомнений” — цитируя твои слова, которые, даже не сомневайся, ты вот-вот заберешь назад, — есть знание и человек совершает грех из одного лишь невежества. Друг мой, неужели мне и правда придется объяснять, где ты не прав? Альбус усмехнулся. Он живо представил перед собой лицо Геллерта, писавшего эти слова: иронически вздернутую бровь, напускную браваду и бунтующую смелость, собравшиеся в уголках губ, и, разумеется, ярость разноцветных глаз, что никогда не могли по-настоящему скрыть ни насмешки, ни восхищения, как бы ни старались сдержать за собранным снаружи фасадом пылавшее негодование в груди. Признайся, на тебя так повлияла академия. То сборище может и умнейшего, но трухлявого старичья (в народе: научных светил), что со льстивой заискивающей горделивостью в унисон нахваливали своего лучшего выпускника. Как если бы твоя гениальность была их заслугой! Куда тогда, позволь спросить, скрывалась их добродетель и в какие устремлялась далекие дали, когда они присваивали себе твои результаты на правах величайших наставников и покровителей? Опять он за старое. Несправедливость всегда задевала Геллерта сильнее прочих, врезалась ему в память с особенным остервенением. Альбус находил это милым, практически трогательным. В конце концов, всем революционерам, монархам, диктаторам хотелось сделать мир справедливым и все они разбивались об одно и то же препятствие, словно вшитое в ткань мироздания, — несправедливость неистребима, и единственное, что в таком случае остается здравомыслящему человеку, уметь извлекать из нее для себя как можно больше пользы и как можно меньше вреда. Вынужденное общение с “трухлявым старичьем” было одним из таких компромиссов. Альбус получил много больше (например, их полное расположение, открывавшее дорогу в высокий научный мир) и потерял лишь пару-тройку оригинальных идей. Знание дает силу. Так, должно быть, они говорили? Облагораживает, превращая из дикаря в собачьей шкуре в интеллигента с галстуком-бабочкой, придает лицу тот здоровый буржуазный блеск, на который, как испокон веков справедливо считалось мещанами, способны только зажаренная курица и запеченная с луком картошка. Но вот что они имели в виду: знание дает власть. Потому-то любой — даже самый вшивый студентишка — и мнит себя на вершине. Оттуда ведь так удобно смотреть на бедных (и душой, и монетой) неучей свысока. Родитель зла, в таком случае, — глупость, порок — результат заблуждения, а грех (о, великий и ужасный!) есмь непросвещенность. Как удобно! Как легко и непринужденно ты избавляешь себя от необходимости думать, будто зло — неотъемлемая часть каждого из нас. Можно верить, что умное слово преуменьшает его вклад, пока и вовсе не вытеснит, но, скажи, только честно, не от вкушения ли запретного плода и не от доступа ли к скрытым до Сотворения смыслам мы учимся его совершать? Разве Адама погубило не знание? То самое знание, что призвано просвещать, а не развращать? И разве не казалось оно, будучи, как вражеская крепость, далеким и неприступным, величайшей из привилегий, этаким ключом к пониманию бытия? Помни, Альбус: завладев секретом завладеваешь и пороком. Если не готов к преступлению, то нечего Святое Писание и открывать. Довольствуйся цветущей, солнечной, девственной, как Эдемский сад, глупостью, какую по-настоящему имеешь только в колыбели. Ибо как только в люльке становиться тесно, бывший младенец немедленно погружаешься в царство греха. А вот и экспрессия, свойственные ему игры слов и призывы обратиться к мелочам. Совсем скоро он напрочь отклонится от темы. Нет. Наивно думать, будто одно лишь образование способно вылечить врожденный порок. Если в человеке есть гниль, то умной книжкой ее не вытравишь. Она, (уж тебе ли не знать?), как паразит все время находит путь обратно — заполоняет и сердце, и мозг, оплетает точно паук паутиной. Неужели не чувствуешь ее склизкое, липкое присутствие? Не ощущаешь тяжелый, мускусный запах? Не понимаешь, что угодил прямиком в ее ловушку, где любое движение, будь то неосторожный поворот бедра или свернутые в кольцо пальцы, запутывают только сильнее? О, поверь, я пытался стряхнуть с себя наваждения разного сорта — от пугающих до омерзительных — но это (то, каким оказался заражен прямо сейчас) отказывается сдвигаться с места, словно отныне мне всю жизнь предстоит с ним считаться. Это не ли рабство? Данность, из-за которой мне никогда не быть по-настоящему свободным… Впрочем, борьба меня не интересует. Оставлю это удовольствие монахам-аскетам, что носят власяницы и, кажется, всерьез надеются сим варварским способом не забывать о грехе. Наивно, не находишь? По мне же, если постоянно о нем помнить и уж тем более пытаться искупить умерщвлением плоти, искушение становится только сильнее, а отступничество только заманчивее. Запомни, Альбус, именно в ограничениях и запретах (даже самых благородных на вид) сокрыт Сатана. Гремя тюремными цепями, ты гремишь ему во славу. Потому-то человек и должен оставаться свободным — чтобы не замечать, кем именно связаны его руки. Истинный же вопрос, которым, на мой взгляд, следовало бы задаться, заключен не в происхождении зла. Зло — материя мира, ткань мироздания и проч. Любой спор здесь немедленно приведет к парадоксу. Любая попытка объяснения приведет к поискам Бога, что, согласись, совершенно ни к чему. Пусть прячется себе где угодно. Истинный вопрос: подавить в себе грех или поддаться? Что же, мой друг, ответишь ты? Бог ты или дьявол? Альбус расхохотался. Ну что за грубая, неприкрытая провокация! Уклониться от такой ничего не стоит. Пару учтивых предложений поломать голову в противоположном от его персоны направлении — в стороне абстрактного грешника А, например, — должно оказаться достаточным, чтобы отбросить Геллерта волной его же собственных рассуждений подальше от неприличных намеков и поближе к сути спора. О, и в самых дерзких мечтах, я не надеюсь загнать тебя столь праздным любопытством в тупик. Я лишь предоставляю тебе возможность сознаться, выговорить, наконец, ясно и четко, пускай и моими устами: я, Альбус Дамблдор, несмотря на всю свою ученость, поддамся невежеству и гордо, смело, бесстрашно вступлю с тобой, Геллерт, под руку в обитель греха! Альбус фыркнул, тщетно сдерживая прорывавшуюся ухмылку. В жизни он не заставит его выговорить подобного бреда! Уверен, ты подумаешь, что я замечтался. И твой моральный компас будет покрепче какого-то там противоречия библейских мифов, за поучительность которых мы так ценим религию христиан, с философскими умозаключениями язычника. Мысль о превосходстве знания и его созависимости с добродетелью, как-никак, привлекательна. Понимаю, что от нее, будучи столь образованным, нелегко отказаться. Но ты попробуй. Проделай следующее мысленное упражнение (уверен, оно тебе по силам): замени слово “знание” на слово “магия” — и ответь вопрошающему: может, магия (тоже своего рода наука) — есть добродетель? Может, это волшебники та интеллектуальная верхушка и та справедливая прослойка человечества, которую Платон (вот уж поистине достойный ученик своего учителя), знай он о нашем существовании, поставил бы управлять государством? Мы же имеем доступ к древним манускриптам, обладаем незаурядной способностью слышать мир и извлекать из него само естество — может, мы — да-да, буквально мы с тобой, — попросту не способны поступать плохо, ведь нам столько подвластно и столько доступно и все по мановению ничем непримечательной с виду палки! Интересно то, как его мысль неизменно возвращается в область политики. О чем бы они не разговаривали, Геллерт умел найти способ вернуться к обсуждению их превосходства, точно оно не давало ему покоя ни днем ни ночью. Или, может, он видел кусочек будущего в собственных снах? Уже догадываешься, что я написал “ничем не примечательной” отнюдь не случайно? Ведь твоя палочка изготовлена из бука, не так ли? Сконфужен? Думал, я не запомню? Да как бы не так! Отнюдь. Альбус не был сконфужен. С чего бы? Он лишь закатил глаза, заранее утомленный разговором. Сердце же, впрочем, предательски быстро забилось. До сих пор не могу перестать удивляться, (уж прости мне эту слабость), как посмело семейство Олливандеров подсунуть тебе столь заурядное дерево в качестве проводящего материала! На моей родине такими палочками побрезгуют пользоваться даже домашние эльфы. Хотя, справедливости ради, им от любой палочки мало проку и чтобы творить колдовство с них достанет и воли хозяина. Но бук! Черт возьми! Бук — дерево нищих! В Австрии это понимают даже грязнокровки. (Так ведь, кажется, у вас называют волшебников с происхождением, недостойным упоминания?) Вяз — вот удел благородных фамилий. Но ты, уверен, и без меня прекрасно знаешь, как жестоко был в детстве обманут: фактически тебе прочили жизнь деревенского тупицы. Буковой палочкой только горшки вычищать, так шутят у меня на родине. Потому представь мое удивление, когда я увидел ее у тебя — признанного гения трансфигурации! Всем известно что для столь искусного колдовства наилучшим выбором является красное дерево. Или ты, как обычно, знаешь чуть больше всех нас? Опять преподаешь урок заурядности, о котором никто не просил, как и подобает прирожденному профессору? Но ведь в действительности исключительность сочится из тебя в каждом жесте и слове! Как можешь ты этого не понимать? Как можешь оставаться слеп к тому великому предназначению, что тебя ждет, словно и впрямь попав под воздействие бука? И как мог не понимать этого Олливандер, который, как ни в чем не бывало, протянул тебе столь непримечательную палочку, что в пору разве что Аберфорту? Почему не грецкий орех (самое меньшее из того, чего ты достоин)? Или это палочка деланых, манерных интеллектуалов, которые только и умеют, что хвастать полнотой своих коллекционных собраний и совершенно не способны ни на одну оригинальную мысль? Пусть так, но почему хотя бы не боярышник? Как у меня. Это палочка противоречивых, энергичных личностей. Ею не так легко овладеть, но раз научишься слышать, что та тебе говорит и как советует направлять движение кисти, в дуэлях ты больше не будешь знать равных! Конечно, ровно до тех пор, пока из мелкой английской деревушки, позабытой Мерлином и Морганой, не объявится вундеркинд, которому достаточно поднять прут с земли, чтобы разгромить тебя в пух и прах. Альбус замер. Отвел взгляд в пол, с осторожной улыбкой вспоминая день их первой дуэли. Разумеется, Геллерт все приукрасил. Он нередко забывался в своей лжи настолько, что искренне забывал, когда начал лгать. Было в его словах что-то категоричное, очаровательное. Он верил в то, о чем писал, и все-таки одной веры не достаточно, чтобы написанное перестало быть чепухой. Ему хотелось восстановить его “запятнанную репутацию” не меньше, чем самому Альбусу — до мельчайших деталей — и в то же время, казалось, он искренне не понимал, что ни талант, ни способности, ни прочие добродетели не способны искупить грехи отца. Если об этих грехах будут помнить, то в удобный момент их гарантированно начнут припоминать. Будь моя воля и будь я изготовителем волшебных палочек, я бы не был слепцом и облетел бы, если придется, полмира, чтобы добыть для тебя легендарную бузину, мой друг. Принял бы ты мой подарок? Прижал бы к сердцу, как самый ценный трофей? Провел бы рукой от основания до самого кончика, чувствуя его твердость, и силу, и исходящий от его мощной, возбужденной преданности разряд? Или, как всегда, притворился бы, что ничего не заметил? И стук сердца не твой, и подрагивающие пальцы не твои, и отведенный в сторону взгляд тоже принадлежит не тебе. “Разумеется, разумеется притворюсь”, — с нежным раздражением думал Альбус. Он все никак не мог решить, что ему со всем этим делать и стоит ли позволять Геллерту сближаться с ним так. Нужно ли ему это чувство, без которого, правда, стало нелегко обойтись, или лучше сквозь боль сдержаться и остаться на приличествующем единомышленникам расстоянии, потому что при таком раскладе проще уйти, если вдруг что-то пойдет вразрез первоначальному плану. Такой я и представляю себе бузину. Признающей одну лишь силу. Испытывающей волшебника на прочность. Состязающейся с ним в колдовстве, как если бы была живой, и проявляющей своеволие в самый неподходящий момент, когда ты уже было подумал, будто она тебе покорилась. И в то же время я воображаю ее предательски нежной, мелодичной, как колыбельная, преданной, но стесненной и униженной своей любовью к владельцу и потому желающей всячески избежать прямого признания ему. Ведь нельзя же любить чудовище, поработившее твою свободу воли? Хотя почему же нельзя… А ты бы, мой друг, смог полюбить? Взгляд посерьезнел. Брови нахмурились. Альбус неохотно, но с прежним жаром в груди, продолжил чтение дальше, недовольный тем, как Геллерт решил играть с ним, сперва расточаясь на недостойную его лесть, а затем отвлекаясь на вопросы, которые все равно останутся без ответа. Или планируешь хранить верность науке? В конце концов, любовь — дурь. Она отвлекает от цели, сбивает с пути, побуждая становиться глупцом, рассеивает внимание на недостойные никакого интереса объекты и призывает унижаться, разменивая себя на ничтожества… Никогда не мог этого понять. Может быть, ты объяснишь, для чего волшебнику сердце, если палочкой должны руководить разум и холодный расчет, и для чего волшебнику любовь, если любить ему подобает одну только магию, что течет в его жилах как кровь и делает его волю твердой, как камень. Или и здесь притаилась Сократова добродетель? И знание чужого тела, его импульсов и инстинктов, тоже составляет часть праведности и искусства понимать человека без слов, читать его по языку робких жестов, что спускаются ниже и погружаются глубже, чем позволяют глаза, в воображении забираясь под целомудренные складки одежды? Признаюсь, такое определение мне по душе куда больше. Такой добродетелью я бы желал обладать. Дерзкое отчаяние Геллерта становилось забавным. Интересно, долго он еще будет ходить вокруг да около, стесняясь подступиться чересчур прямо? Точь-в-точь как описанная им в стольких деталях бузинная палочка, что и любит, и ненавидит своего обладателя? О чем думаешь, Альбус? Напиши как можно скорее. Хочу знать все (особенно критику). Жду ответа.Твой Геллерт,
— подписался он в самом углу мелким-мелким почерком и странное, щемящее чувство ласково коснулось сердца в груди. Неужели наконец-то нашелся кто-то, кого Альбус сможет назвать своим? Он устало потер руками лицо. Ох, ну зачем, зачем ему это все? В его настоящем столько утомительных, удручающих обязанностей, а в будущем столько серьезных задач… Он мечтал стать ученым, а Геллерт втянет его в политику. Он мечтал об отшельничестве и тихой работе, как Николас Фламель, а Геллерт потащит его возглавлять забастовку в центре Европы. Он, несмотря на все разговоры, не считает, что миру нужно спасение, а Геллерт, мучимый тревожными снами, ежедневно представляет родной город в огне. Нет, уж лучше бы Альбус никогда не знал, что такое чувствовать себя понятым. Уж лучше бы никогда не встречал никого, кто мог бы стать ему равным. Тогда он не знал бы всей этой нелепой горячки, когда прикосновение жжет, а лесть вызывает зависимость, не испытывал бы от простого разговора ни наслаждения, ни чувства принятия, каких не могли дать ни умнейшие волшебники современности, ни уж тем более родная семья, тогда он не чувствовал бы себя связанным чем то большим, чем холодный расчет, и не ждал бы с замиранием сердца предательства, до которого (ничего нельзя исключать) в какой-то момент, возможно, опустится сам. Чутье и здравый смысл подсказывали ему, что все это плохо кончится, и тем не менее, не принадлежа сам себе и не теряя понапрасну минут, Альбус уселся за письменный стол, освещая люмосом пергамент, макнул перо в чернильницу и приступил к написанию ответа, надеясь ничем не выдать своего нетерпения — выводя буквы спокойно и уверенно, как на экзамене, как если бы никуда не спешил и рука его ничуть не дрожала, и писал он очередному рецензенту, а не человеку, завладевшему всем его естеством. Дорогой Гриндевальд, — начал он со свойственным себе формализмом. Ироничная улыбка заранее заиграла на его тонких губах. Нет. Он не поддастся так просто. Ни за что не признается первым. Он оставит истории возможность обвинять кого-то, кроме себя. *** Аккуратно, со всеми приличествующими печатями, вензелями букв, именами адресата и адресанта: Мистеру Гриндевальду, двоюродному внуку мисс Бэгшот, гостящему у нее на время летних каникул. От мистера Дамблдора-младшего. Передать лично в руки. — но все тем же левитирующим заклинанием, каким они доставляли друг другу любую корреспонденцию. Плотно набитый, запечатанный конверт приземлился на замусоренный бумагами стол. Окно как раз на такой случай все время держалось открытым. Геллерт, лежавший на кровати и прижимавший одну руку к груди, пока другая была закинута за голову, немедленно поднялся, при этом больно ударившись лбом о полку, висевшую над самой постелью. С раздражением потирая место ушиба, он наконец схватился за письмо, попутно смахнув на пол стопку листов, и с глупой, ехидной ухмылкой вскрыл сургуч. Чем яростнее и неукоснительнее Альбус придерживается всяких формальностей, будь то оттиск фамильного герба на пергаменте или вежливый наклон головы и поднятие шляпы при встрече, тем, стало быть, ближе момент, когда его сопротивление наконец расколется, и он, обессиленный, сдастся и будет умолять поцеловать его, стоя при этом на коленях. Геллерт уже чувствовал на языке вкус триумфа. Как всегда, ровно до тех пор, пока не вскрыл конверт. Дорогой Гриндевальд, Настроение тут же упало. Вынужден признаться, что пишу тебе не в самом доброжелательном расположении духа. Ты в очередной раз забываешься, посылая мне письмо в столь поздний час и оборачивая мою бессонницу в свою пользу. Не могу не отчитать тебя за бестактность. Разве такого расписания смены дня и ночи придерживаются в твоей родной Австрии? Лицо Геллерта по мере чтения становилось все более кислым, как если бы он пережевывал лимон. Согласен, наш давешний разговор бесцеремонно прервал мой брат (за что прошу его простить, он незнаком со светскими приличиями так хорошо, как мы с тобой, потому что они с детства ему глубоко безразличны), и ты, вытолканный за дверь, точно провинившийся пес, вполне закономерно почувствовал, во-первых, обиду, а во-вторых, изжогу от мыслей, что не успел довести до логического завершения. Поэтому спешу заверить, что в связи с вышеизложенными обстоятельствами полностью понимаю твое решение высказать все, что не успело оказаться высказанным, в письме. Как ты знаешь, я высоко ценю твою щепетильность. (Пусть милая Батильда говорит что угодно, но когда дело касается философии ты тот еще педант). Но еще я ценю хороший сон. Однако, исходя из довольно наивного предположения, что ты побеспокоил меня потому, что это никак не могло подождать до утра, пишу ответ незамедлительно. Надеюсь к тому моменту, как письмо до тебя дойдет, оно застанет получателя в более рациональном расположении духа, ибо пока что, то что я прочитал, показалось мне чересчур сумбурным для человека, берущегося опровергать Сократа. “В своем репертуаре”, — скривился Геллерт, — “многословное вступление с оправданиями, почему он вообще решил отвечать”. Какого черта Альбус делает вид, будто писать ответ ему в тягость?! Будто общение с ним он вменяет себе в обязанность, что необходимо соблюдать, как другие соблюдают церковный пост, как если бы ему потом пришлось держать ответ перед научным собранием или, что хуже, его теткой Бэгшот?! Сократ, хоть он и маггл, как ты справедливо заметил, был человеком холодного рассудка и твердого сердца. Самосовершенствование и самопознание стояли для него на первом месте и составляли смысл существования. Никто, пожалуй, не был столь тактичен в отношении чужой глупости и никто не был столь скромен в отношении собственной учености, как этот великий грек. Он умел добираться до сути вещей и мастерски ловить собеседника на противоречии. Поэтому, пользуясь его методом постановки вопросов и выяснения истины через диалог, я задам тебе самый очевидный и самый главный вопрос, на который тебе бы следовало ответить еще в самом начале: что считать знанием? Четкое установление терминологии избавило бы тебя от многих излишних рассуждений. Ты, дорогой Геллерт, с легкой руки пишущего и с намеренным пренебрежением буквалиста ставишь знак равенства между знанием и заблуждением. Что, как и сам прекрасно догадываешься, в корне неверно. Заблуждение, вне всяких сомнений, — невежество, которое согласно Сократу по силам исправить лишь терпеливым, дотошным толкованием той логической ошибки, что к нему привела. Согласись, это привлекательная перспектива для любого учителя. И потому она бесспорно верна для меня. Верна она была и для моих наставников, (которых, судя по выбранным тобой выражениям, ты совершенно не уважаешь, и за что я считаю себя в праве требовать извинений). Они систематически подводили меня своими мудрыми вопросами к верным умозаключениям, и именно за бесценные советы и придирчивое отношение к своим работам я навсегда останусь им благодарен и не опущусь, даже с твоей подсказки, до мелочных выяснений, кто именно автор идеи: курица или яйцо. “Да что ты!” — фыркнул Геллерт. — “Я бы еще поспорил, кого ты на самом деле обозвал тут яйцом — себя или маразматика Фламеля”. Напротив, мои учителя, как и подобает величайшим умам современности, утверждали, что знание — это истина. А в истине, дорогой Геллерт, заключено не меньше силы, чем во власти. “Неучи” прекрасно это понимают, со времен первобытных общин избирая в деревенские старосты старейших и опытнейших из своего числа. Понимает это и “самый вшивый студентишка” (цитирую, так как слишком уж понравились твои определения) и потому-то по праву данного ему самими же “мещанами” превосходства и смотрит на остальных свысока. Слабые духом люди склонны впадать в подобные слабости. Простим же им это и двинемся дальше. В конечном счете, ведь каждый способен оступиться, не так ли? И хорошо, так уж и быть, пускай в нас сидят и то зло, и тот грех, на которых ты так настаиваешь, но как любую другую ошибку, это зло и этот грех можно исправить. “Неужели? Кого ты, Альбус, обманываешь?” Геллерт готов был поклясться всем своим имуществом, что не был еще рожден такой человек, которому удалось бы себя переделать. Просвещение, познание самих себя и стремление к истине выведут нас из-под власти пороков и приведут в сторону добродетели. Это имел в виду Сократ. И, согласись, для общества его времени подобная формулировка работала безотказно. Для Древней Греции, жившей от войны до войны, и понимавшей время как чередование хаоса и покоя, борьбы и перемирия, призыв к кропотливому опросу самих себя мог послужить зарождению более строгих принципов нравственности, чем рабовладельческие, и приостановить, хотя бы и не на долгий период, потоки бессмысленного насилия. Что же до Адама и запретного знания, то тут поднимается вопрос, что считать для человека полезным, а что губительным, и каждый ли способен через череду рассуждений, как Сократ, прийти к лучшей версии себя, а не, наоборот, вследствие заблуждений решиться спускаться (с кем бы то ни было под руку) “в обитель греха”. Геллерт, зло ухмыляясь, несколько раз покивал головой. — Это мы еще посмотрим, — рассеянно пробормотал он, перечитывая строчку, где, как ему показалось, проскользнула тень скрытого чувства, той живительной крошки, которую он с жадностью ждал. Обнаружил он только иронию. На этой ноте вынужденно прервусь и принесу свои извинения. Ты, наверняка, опять раздражен тем, что я “включил внутреннего учителя” и пустился в чрезмерно подробные объяснения, впрочем, излишние, и которые, к сожалению, чересчур меня увлекают, чтобы я успел вовремя сам себя остановить. Не буду развивать эту тему. Тем более, к данному моменту, она представляется мне вполне исчерпанной. Двинемся далее. Какого черта Альбус разговаривает с ним, точно он не больше, чем случайный прохожий или, Мерлин помилуй, ученик, возжелавший поговорить с преподавателем после урока?! Геллерт застонал, смяв от чувства безысходности лист. Но, опомнившись, уже через секунду, лихорадочно расправил обратно, с нежностью пригладил, добившись удовлетворительного результата, и, тяжело, зло вздохнув, продолжил в мрачном расположении духа формально бродить глазами по строчкам, когда на самом деле яростно вчитывался между строк. Забавляет твоя нетерпимость к самоограничениям. Сразу чувствуется недостаток дисциплины, к которой тебя не смогли приучить даже строжайшие преподаватели Дурмстранга. Почему если цепи, то сразу рабство? И почему если порок, то сразу умерщвление плоти? Есть множество других способов держать свою “гниль” при себе, и, смею заметить, куда более безобидных для изнеженных мирскими одеждами частей тела, чем власяница. Вот пару советов, если ты в них нуждаешься: - не говори лишнего и старайся держать язык за зубами (особенно ценное для тебя замечание, учитывая, как много и как часто ты рассуждаешь понапрасну); - скрывайся и не выделяйся из толпы слишком уж сильно (придется признать, что в твоем случае быть незаметным невозможно, поэтому этот пункт скорее служит напоминанием мне); - смиряйся с мыслью о собственной испорченности, которую ничем не поправить (разве что смертью) и учись смиренно жить в мире, где не сможешь быть собой до конца. “Тью-ю-ю, ну и списочек”, — хмыкнул Геллерт. Вот и пойди разбери, серьезно это он или все-таки шутит. Ведь, согласись со мной, не только наш “врожденный порок” делает нас теми, кто мы есть, и мир переполнен великим множеством других удовольствий, на которые ты можешь устремить свой разноцветный, испытующий взгляд. (Не помню, говорил ли тебе, что он напоминает мне самоцветы — два камня исключительно чистой огранки, что драгоценным, пленительным блеском переливаются плеядой лучей на свету). Геллерт чуть не поперхнулся слюной. Перечитал абзац еще и еще раз, из опасения, что он ему померещился. Поднял прикроватное зеркальце, посмотрелся в него, придирчиво вгляделся в зрачки, словно впервые увидев, и с раздражением заметил два красных пятна на щеках. “Черт”. Ну чего он как маленький?! Про его глаза не высказывался только ленивый. Сознание нашей греховности должно держать нас в страхе перед гневом Господним само по себе, без зримых цепей и без реальных физических раздражителей, и точно так же само по себе должно отвращать от всякого рода искушений, потому что любой соблазн неизменно приведет в ад. Но, возможно, ты его, как и я, не боишься, и потому снисходительно смотришь на старые, как мир, религиозные угрозы о закрытых райских вратах. Любой грешник, если уж и ставит перед собой такой выбор (“сопротивляться или поддаться”, я имею в виду), заранее, одним этим сомнением подписывается на посмертные муки. Господь, к моему, стоит отметить, бескрайнему удивлению, во многих религиях мира безжалостен и вовсе не так милосерден даже к колебанием тех, кто безропотно вверяет ему душу свою. Нетерпимо это божество, что интересно, и к магии. Во всяком случае, по яростному убеждению магглов. Не знаю как тебя, а меня это противоречие всегда восхищало. Как Бог может ненавидеть собственный дар? Зачем проклинает людей, которых, очевидно, для чего-то избрал? И разве Бог — не волшебник? Разве магия не сродни чудотворству, которым наделены все святые? “Кто-кто, а ты-то, Альбус, точно не святой. Бесстрашный перед лицом ада. Ага. Легко храбриться перед лицом вечных мук, когда ты в них даже не веришь!” Так что если уж и отожествлять с чем-то магию, то я бы на твоем месте выбрал не знание, а чудо. Волшебство, как тебе хорошо известно, ведь ты человек начитанный, хоть и не удосужившийся закончить все предлагаемые твоим образовательным учреждением классы, можно попытаться описать математически, применив строгий подход нумерологии или обратившись к описательным текстам древних рун, и все-таки в нем преобладает интуитивный аспект, понятный любому магу с рождения и без всяких теорий и формул. Знание же, напротив, требует стороннего источника. В магии источником служит кровь в жилах и кальций в костях. Ее никому не отнять, не прервав жизни, и никак не передать, кроме как через чрево матери. Более того, не существует никакой другой силы, кроме силы происхождения, что позволила бы сделать из маггла волшебника. Но философом, при должном складе ума, может стать практически каждый, кто готов много учиться и еще больше размышлять. Так что с этой точки зрения, возможно, Платон действительно бы поставил на вершину своего аристократического государства наиболее родовитые семьи волшебников. Впрочем, британское магическое сообщество и без его вмешательства, но, возможно, с его подсказки, устроилось именно так, как описываешь в письме ты. Хм, а вот это уже интересно. Значит, Альбус не настолько уж яростный противник превосходства волшебников и в целом его еще можно переубедить. Хорошо. Геллерт запомнит. В следующем споре обязательно будет сильнее напирать на религию, раз уж ему приятнее думать о себе, как о божьем помазаннике, чем как о волшебнике, в одно заклинание способном вывести реку из своих берегов. Не могу обойти молчанием и твой необыкновенный интерес к моей “ничем не примечательной палке”. Уж прости, но на лице сама собой возникает ироническая ухмылка. Почему тебя так задевает тот простой факт, что я обращаюсь со своим деревенским буком не хуже, чем ты с королевским боярышником? Геллерт хмыкнул. Все время Альбусу нужно его задеть, уязвить. Когда он уже исчерпает запас своего остроумия? Зачем-то он вспомнил его улыбку — тонкую сжатую линию, тщетно скрывавшую приступ веселья, — вспомнил его взгляд — безжалостный в своей насмешливости, с мягкими складками в уголках глаз — и провел пальцами по листу, чуть смазывая чернила, представляя как очерчивает линию носа, как подбирается пальцами к переносице, лбу, как целует его рыжую прядь, свернувшуюся кольцом на виске, и как затем заправляет ее обратно за ухо. Разве разновидность древесины не доказала давным-давно свою вторичность по отношению к той уникальной связи, что возникает между волшебником и его палочкой при первом акте сотворения волшебства? И разве не палочка выбирает хозяина, даже будучи отобранной в честной дуэли? Известно множество случаев, когда они оказывались столь привязаны к своим бывшим владельцам (нередко погибшим), что попросту отказывались в чужих руках колдовать. Считай, с моим буком случилась похожая история. Дело в том, что это палочка моей матери. “Ну разумеется. Че-е-ерт”. Еще бы тут не скрывалась трогательная история. Так что лавка семьи Олливандеров, которую ты так горячо поносил, не причем. Я с детства хорошо знал гибкость и чарующую, обезоруживающую простоту бука, он был мне близок, как бывают близки лишь родители, и потому, после маминой смерти, я решил оставить ее себе, с приятным удивлением обнаружив, сколь послушной та оказалась в моих детских неумелых моих руках. Однако, прекрасно понимаю твое замешательство. Если традиции вашей страны действительно так жестоки, то буковая палочка должна представляться тебе оскорблением. Я же не вижу в ее использовании ничего предосудительного. Конечно, во всем что касается предсказаний, ты по праву считаешься экспертом, но, как ты знаешь, я никогда не верил в то, что меня ждет необыкновенная судьба, и незамысловатость бука вполне согласуется с моими скромными амбициями школьного учителя. Я поклонник тихой загородной жизни, и если “исключительность и сочится из меня”, то либо видишь ее только ты, дорогой Геллерт, либо сельский житель из меня такой, что никуда не годится. Геллерт не смог сдержать громкого хохота. Человек совершил научный прорыв едва ему исполнилось восемнадцать, мечтает всю оставшуюся жизнь пропалывать грядки и ухаживать за козлами вместе со своим братцем? Тот самый Альбус, что с воодушевлением описывал ему красоту Европейских городов, в которых никогда не бывал, но которые видел на первых волшебных дагерротипах. Тот самый Альбус, в будущем тихий кабинетный ученый, зачем-то в совершенстве освоивший боевую магию, и откуда-то знавший о мировой политике чуть ли не больше, чем сам Геллерт, со средней школы увлеченно изучавший вопрос. Кого он надеется обмануть? Для чего хитрит, зачем думает, будто сможет переиграть судьбу? Ему с его способностями суждено спасти мир и все тут. Ничего не попишешь. Сколько можно отрицать? Не пойми превратно, мне, как и всякому, приятна лесть, хоть я и нахожу ее излишней, но бузинная палочка, даже если допустить, что она существует, едва ли способна соответствовать столь яркому художественному образу, с каким ты ее обрисовал. Ты словно описывал реальную женщину (или, осмелюсь предположить, мужчину), и мне лишь остается надеяться, что я не прав, ибо образ получился не слишком уж притягательным. “А тебе тяжело угодить!” Проблема ведь не в том, чтобы любить или не любить чудище, а в том что делать с такой любовью, если та непременно требует покориться и надеть на шею хомут? Любовь — свобода, дорогой Геллерт. Она ничего не попросит взамен. И ничем о себе не напомнит, если вдруг окажется нежеланна. Любовь придает жизни смысл. И как любой смысл, она способна вести за собой. Нет мотивации сильнее. Но нет и губительнее. Вот о чем следует помнить, задаваясь такими вопросами. Лучше спроси себя: готов ли ты что-то отдать? Готов ли проститься со своим сердцем, ибо оно больше не будет твоим, и готов ли забыть о собственной воле, ибо отныне она будет одна на двоих? Если нет, то к чему тебе “Сократова добродетель”, к чему тебе “знание чужого тела” и “язык робких жестов”, если все, чего ты по-настоящему хочешь — это брать? Зачем обнажать кого-то глазами, если все, что увидишь — голое тело и зачем понимать человека без слов, если говорить будет не разум, а животный инстинкт? Или в тебе говорит юношеское любопытство? А впрочем, понимаю твою позицию на сей деликатный счет, но лично я нахожу подобную добродетель обременительной. На этом, мне кажется, обсуждение может считаться исчерпанным. Будь свободен ответить на это письмо после того как хорошенько выспишься или, если пожелаешь, при личной встрече. Впрочем, если ощущаешь себя в эту ночь особенно бодрым, можешь ответить и перед тем, как отойдешь ко сну. Решай сам.С любовью,
А. Дамблдор
— поставил он подпись и, по новой шутливой привычке, нарисовал кружок внутри буквы А. “Слов нет цензурных”, — скрипел Геллерт зубами, с тупым наслаждением рассматривая издевательскую подпись “с любовью” — “чтобы описать всю мою злость, непорочный ты инок”. Опять эта чертова смесь снисходительности, насмешки и, что самое нелепое, упрека, как будто он виноват, что его полюбил. Как будто он планировал такой поворот с самого начала, как только приехал на каникулы к двоюродной тетке, а может еще до того, как обменялся с ним первым письмом. И зачем он вообще ему тогда написал? Для чего раскритиковал ту статью в “Трансфигурации Сегодня”? Ничего бы этого не было, не будь он столь глуп, чтобы вступать с Дамблдором в переписку. Что он выигрывает с этой нелепой, неудобной влюбленности? Дни, проведенные в мрачной, холодной стране с ужасающим климатом? Или общество местного интеллектуала Аберфорта? Неужели Альбус думает, будто Геллерт страдает всем этим от скуки? У него была миссия, когда он сюда приезжал. Он рассчитывал обвести Альбуса вокруг пальца, вытащить из него информацию, если удастся, и что в итоге? В итоге он думает о нем круглосуточно, точно помешанный из психпалаты, и мучается бессонницей и болями в груди, прямо как больные чахоткой. У него в последние дни даже напрочь пропал аппетит — от одного вида еды болезненно крутит живот, а Альбус лопает лимонные дольки — этот омерзительный местный десерт — как ни в чем ни бывало и, причмокивая, запивает чаем с тремя ложками сахара. Да еще и просит добавки. “Я круглый дурак. Идиот. Идиот”. Геллерт ударил себя ладонью по лбу. С неохотой, но и с жадной, горячей необходимостью он решился таки опустить взгляд на лист, и (это давно должно бы было войти в привычку) Альбус опять его удивил. Когда Геллерт рассчитывал, уткнувшись носом в подушку, вновь добрую часть ночи пребывать в замешательстве, вновь и вновь перечитывать текст, чуть ли не с лупой выискивая подсказки, и вновь, разозлившись и почувствовав ложную смелость, писать ответ еще откровеннее, с прямым предложением провести ночь, как нормальные любовники, на одной постели, а не за разными письменными столами, сочиняя опусы на сотни страниц, он наткнулся на мелкий постскриптум в самом низу листа, добавленный, очевидно, впопыхах и с большими сомнениями прямо перед отправкой. P.S. Ты, дорогой Геллерт, никак не устанешь расточать намеки, стоит отметить, настолько скандальные, что прочитай их кто-то, кроме меня, и в мире магглов мы давно бы болтались на виселице, а в мире волшебников на тебя, чистокровного, направили бы достаточно презрительных взглядов, чтобы ты до конца жизни запомнил, что значит слово “унижение”, и потому я чувствую себя обязанным, считая от этого момента, пресечь подобные разговоры. Можешь по-прежнему писать мне на отвлеченные темы, я с радостью отвечу. Ты же знаешь, я никогда не смогу пройти мимо хорошей дискуссии. В остальном попрошу придерживаться нейтрального тона, не игнорировать правила чистописания (для того и нужна промокательная бумага — чтобы не оставлять на пергаменте клякс) и ни в коем случае не забывать про вступления, упоминая погоду, здоровье тетушки и прочие прелести жизни. Поверь, далеко не все англичане готовы закрывать на такое глаза. Искренне уповаю на твое благоразумие. Пожалей не только себя. Геллерт замер в оцепенении. “Это еще что за черт?!” Руки, сжимавшие пергамент, затряслись от едва сдерживаемой злобы. Сердце принялось стучать, как заведенное, а разношерстные мысли понеслись вперед, наскакивая друг на друга. “Нет. Так не пойдет. Сначала наговорил и наделал с три короба, а теперь, значит, задумал, поджав хвост, сбежать?” — Поздно, Альбус, — прошептал он, усмехаясь. — Поздно ты спохватился. “Пожалеть, говоришь? Вот ты и попался”. Ему бы следовало ликовать, но Геллерт чувствовал, как усиливается отчаяние. А если Дамблдор это всерьез? С ним ведь не угадаешь. Что, если с его стороны и правда не было никакого подспудного интереса, и он все это время лишь дразнил его, как неопытного школяра? В решительном негодовании шаркнув стулом по полу, он уселся на него, деловито облокотился на стол, натянув на лицо свою самую сосредоточенную гримасу, и хрустнув чистым листом, приготовился было писать разгромный ответ, точь-в-точь как полководец пишет рапорт. О, да, он чувствовал себя в эту ночь “особенно бодрым”. Но, макнув в чернильницу перо, замер, уставившись за окно. Отсюда было видно, как в доме Дамблдоров еще горит на втором этаже свеча. *** Альбус, отвернувшись к стене, практически упирался в нее лбом. Направив взгляд в пол, на кончики своих носков, он кусал на пальце большой ноготь и горько жалел, что, получив от него письмо, не притворился, будто лег спать. Ну зачем он написал весь этот бред? Вдруг Геллерт примет сказанное чересчур близко к сердцу… Но разве не этого он хотел? Чтобы тот наконец-таки от него отстал? Позади что-то скрипнуло. Раздался звук рухнувшей на пол книжной стопки. — Думал, я поведусь на эту чушь? — спросил слишком знакомый голос. — Мог бы и что-то пооригинальнее сочинить. Рассказал бы лучше в постскриптуме золотое правило Канта. Альбус обернулся, высоко вскинув брови. Геллерт, запрокинув ноги на стол, пробирался к нему в комнату через окно. — Зачем ты здесь? — сдержанно поинтересовался он и оборонительно скрестил на груди руки. Его щеки против воли загорелись от возмущения. Геллерт ехидно поводил бровями, стоя перед ним лишь в панталонах и ночной рубашке. — “Мы должны действовать только в соответствии с максимами, которые мы могли бы рационально обобщить так, чтобы они в равной степени применялись ко всем”, — зачитал он золотое правило на немецком, и Альбус закатил глаза. Поступай так, как хочешь, чтобы поступали с тобой, если проще. “Желаешь продолжить общаться через намеки? Да пожалуйста”. — А теперь категорический императив, — попросил Альбус таким тоном, словно опрашивал ученика. Не используй других ради собственной выгоды. — “Поступай так, чтобы максима твоей воли могла иметь в то же время силу принципа всеобщего законодательства”, — подыграл Геллерт. — Ну как? Заслужил пятерку, профессор? — Зачем ты здесь? — повторил Альбус вопрос, отказываясь впадать в шутливый, старательно задаваемый Геллертом тон. — А ты, стало быть, не рад, мне любимый? Ах, как же тяжело заслужить гостеприимство в местных широтах! Говорят, на черствость ваших сердец повлияли туман и северный ветер. В моей родной Австрии достаточно постучать, и тебе, будь ты хоть последним забулдыгой, не откажут в ночлеге, — врал он, не стесняясь. — Где хлеб-соль, хозяин? Где, в конце концов, знаменитый английский чай? — Прошу простить, никак не был готов к столь неожиданному визиту. Как правило, гости, если их пригласили, предпочитают заходить через дверь. — Пришлось пойти на крайние меры. Никак не хотел потревожить горячо любимого тобой братца. Но, вижу, прервал увлекательное общение со стеной и очень этим расстроил. Неужели она интереснее меня? Альбус хитро улыбнулся, посмотрел Геллерту прямо в глаза и заявил, нежно погладив бумажные обои пальцами, словно чью-то спину: — О, несомненно! В некоторых вопросах она определенно куда образованнее тебя. — Это в каких же? — потребовал Геллерта ответа с такой забавной, уязвленной в голосе нотой, словно всерьез приревновал. Альбус улыбнулся чуть шире. — Почему бы тебе самому у нее не спросить? Геллерт в раздражении поджал губы. Но затем тряхнул головой, смахивая эмоции, надевая воображаемый шутовской колпак, оперся о стол, придавая себе как можно более непринужденный вид, и с издевкой пропел, пародируя детскую сказку: — Стенка-стенка, ты скажи, да всю правду доложи, правда ль Альбус всех милее, всех румяней да белее? Альбус, никак не ожидавший такого поворота, запрокинул голову вверх и что есть сил расхохотался. Оставалось только надеяться, что не проснется Аберфорт. — Всех прекрасней, спору нет, — добавил Геллерт измененным, сорвавшимся на писк голосом, каким, по его представлению, могла бы отвечать стенка. — Зачем ты здесь? — трижды, как и полагается в сказке, повторил свой вопрос Альбус. Геллерт нахмурился, всплеснув от досады руками. — А на что это, по твоему, похоже?! Мужчина забирается в другому мужчине в спальню ночью?.. Альбус иронически хмыкнул, склонил голову на бок. — Неужели закончились чернила? Или по причинам для меня, должен признать, крайне таинственным ты не смог вызвать говорящего Патронуса и потому по старинке пришел доставить ответное письмо лично в руки? Геллерт задрожал, сделал шаг навстречу, выпрямившись перед ним в полный рост, но все равно оставаясь на полголовы ниже, и, сжимая челюсть, спросил: — А если подумать? Ну же, Альбус, уверен, решение столь тривиальной головоломки вполне по твоим силам. — Неужели все дело в Патронусе? Могу научить, это не так сложно, как кажется. — Спасибо, перебьюсь, — отвечал Геллерт, приближаясь. Альбус, наоборот, отступал. — Стало быть, ты пришел высказать свои мысли на счет… о чем мы там говорили? — он с деланым замешательством почесал затылок. — Будь добр, напомнить. Так много приходится разбирать корреспонденции в последние дни. — У великого Дамблдора провалы в памяти? — умильно поинтересовался Геллерт, — Что-то сильно раньше положенного срока ты стал походить на своих седовласых учителей. Альбус прикусил губу, сдерживая смех. Глаза Геллерта, заметив это движение, потемнели. — Сократова добродетель, — все-таки напомнил он, сглатывая. Его адамово яблоко затряслось. — Ах, да, точно. И что же с ней? — отступать было некуда, и Альбус уперся спиной в закрытую на замок дверь. — Ты написал, что считаешь ее обременительной. — А ты снова вырываешь слова из контекста. — Ты думаешь, я тебя использую. — Все мы используем других в своих целях. — Тебе кажется из этого, — он поводил между ними дрожащими пальцами, — не может ничего выйти. — Не понимаю о чем ты, — воспользовался Альбус последним приемом, и лицо Геллерта искривилось от возмущения. — Все ты понимаешь! Довольно отрицать! Альбус, посерьезнев, вздохнул. Он и так знал, что момент, когда Геллерт решит все испортить, был лишь вопросом времени. — Хорошо. Пусть будет так. Правда, не совсем понимаю, что именно я понимаю, — не смог он отказать себе в удовольствии пронаблюдать, как Геллерт издает мученический стон, — но ответ мой остается неизменным. Я по-прежнему считаю, что лучше бы нам… перестать. — Почему же, позволь спросить? Грудь Геллерта беспокойно вздымалась. Альбус предпочел бы не замечать, как проглядывает его торс через полупрозрачную ткань рубашки. — По-моему, я вполне доходчиво изложил в письме все причины. Не вижу никакой необходимости вновь их перечислять. — Это какие же? Унижение? Так я его не боюсь. Напротив, буду польщен стать его почетным объектом. От этих зазнавшихся, чопорных мерзавцев с бессчетным числом привилегий, бесконечными запасами имущества и денежных средств и все равно слишком ленивых, чтобы сдвинуться с места и хоть что-то изменить, другого напрасно и ждать! Их презрение будет моей наградой! — То есть одного союзника, думаешь, будет достаточно, чтобы попасть в палату пэров? — Да катилась бы к черту ваша треклятая палата пэров! В министерство Германии берут за заслуги, а не за благовоспитанность. Зачем ты ищешь оправдания, Альбус? И правда, зачем? Лицо Геллерта было так сосредоточено и так напряжено, что разом заострились все черты — скулы проступили с особенной резкостью и сам он побледнел, как если бы готовился упасть в обморок, потемневшие глаза (голубой зрачок теперь напоминал темно-синий и бушевал, как океан в шторм, а карий сделался практически черным и буравил прямо насквозь) впивались с болезненной интенсивностью — и Альбус жалел, очень горько жалел, что хочет положить конец его мучениям, ибо довольно он его мучил, и поцеловать, так как давно хотел. О, Мерлин, как же он будет за это себя ненавидеть! — Почему я? — спросил в попытке выиграть время. Геллерт обреченно расхохотался. — Да если бы я только знал! — Гриндевальд приставил ладонь к глазам, потом убрал, потом снова приставил, рвано набрал воздух в грудь, сгорбившись, потом выпрямился и опять посмотрел на Альбуса немигающим взглядом. Этот взгляд был другим — умоляющим, кротким и нежным. — Альбус, — произнес он его имя на выдохе, и вдоль позвоночника непроизвольно прошла тягучая дрожь, — ты просил пожалеть тебя. А кто, позволь спросить, меня пожалеет? Как ты не видишь, что я не играю? Что на самом деле я с каждым днем лишь больше и больше выживаю из ума? Додумываю слова, каких не прозвучало, и дорисовываю касания, каких никогда, хочешь сказать, не получу. Такое состояние недостойно хотя бы капли жалости? Сотри мне память, если не хочешь сделать своим! Ты пишешь, что нужно отдать свое сердце, но в таком тоне, будто уверен, что я ни за что не смогу. Так вот же: держи, дарю! — Геллерт изобразил, как вытаскивает его из груди. — Бери, если хочешь! Бьется лишь для тебя! Возьмешь? Будешь хранить? Альбус приоткрыл рот, закрыл. Воздуха показалось неожиданно мало. Наконец, он спросил полушепотом, потупив глаза: — Геллерт… зачем оно мне? Что с ним делать? Ты уедешь, а я останусь с сестрой тут. Геллерт яростно покачал головой. — Это неважно. С этим как-нибудь разберемся. Можем взять с собой, если она так тебе дорога. Ты главное доверься мне, Альбус, — он медленно, осторожно взял его за руки. Касание обжигало, напоминало кандалы, из него тотчас хотелось вырваться. И в то же время оно было ласковым и желанным, как крепкое рукопожатие, как дружеский хлопок по плечу. Альбус, поддавшись, сжал его пальцы в ответ, и Геллерт, чересчур приободренный жестом, заявил: — Хочешь, встану перед тобой на колени? — он встал перед ним на колени. — Полная свобода, согласен? Ты главное согласись! — Предположим, я соглашусь. И что дальше? — спросил Альбус с излишней строгостью, недовольным тем, как слабеют колени, как он поддается при виде Геллерта, с жаром заглядывающего ему в глаза снизу вверх. — Устроим революцию! Вместе! — с яростью фанатика отвечал ему Гриндевальд, выпуская его ладони из своих, и обнимая за колени, — Тебе даже не придется ничего делать! Сиди, если угодно, взаперти. Читай, пиши свои премилые, преумные книжки, пей чай. Ты будешь как символ. Для меня. Для всех нас. Феникс из пепла. Понимаешь?! Скажи, что понимаешь! Сейчас он и правда походил на помешанного. Альбус мягко, грустно улыбнулся, запустил пальцы ему в волосы и слегка потянул. Геллерт послушно поднялся, напряженным взглядом остановившись на его губах. — Без тебя мне никак, милый Альбус. Ты мне нужен. Иначе я проиграю. — Видение? — спросил он и ласково провел по светлым волосам. — Нет, — отвечал ему Геллерт, склонившись над самыми губами. Альбус чувствовал его дыхание на своей коже, и тело все сильнее захватывала слабость. — Я не видел тебя со мной на площадях. Ни разу не видел. Но я видел тебя обнаженным, — добавил он еле слышимым хриплым шепотом так, словно рассказывал секрет, — на моей кровати. Ты смотрел точь-в-точь как сейчас и накручивал прядь моих волос на свой палец. Но я никак не мог разобрать, это вещий сон или просто фантазия. Это сводило с ума - не знать, правда ли это. Может, ты знаешь? — Нет, не знаю, — отвечал Альбус. — Но, понимаешь, что странно? — спросил он за секунду до того, как Геллерт нетерпеливо накроет его губы своими. — Мне снился такой же сон. Послышался облегченный, сладостный вздох, не понятно кому из них принадлежавший.