Pushing It Down and Praying

PG-13
Завершён
1
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
23 страницы, 10 232 слова, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
1 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник

softer, harder, in between

Настройки
Гиппокамп — что-то вроде оперативной памяти с функцией сохранения. И не только в случае нашего героя алкоголь его вырубал. Выпив достаточно, чтобы уложить свою несчастную оперативку в нокаут, Маусит по пробуждении не мог вспомнить ничего из произошедшего, потому что воспоминаниям негде было образоваться; действовал, говорил, но события не сохранялись в долговременной памяти, так как абсолютно намеренно мозг, а точнее гиппокамп, был настолько отравлен алкоголем, что временно терял способность функционировать. Ctrl+S демонстрировал заедание клавиш. Были ли у него причины так себя вести? Что ж, разумеется. Каждый день он наблюдал, как его лучший друг умирает самыми разными образами; порой кровь обдавала с головы до ног, порой все обходилось менее грандиозно, однако на медленно разрывающемся сердце Маусита это сказывалось настолько плохо, что уже через полгода после того, как они съехались, пришлось искать способ отключиться от реальности. Понадежней. От вида крови теперь тошнило, но смерть не вызывала ужаса; он честно старался отматывать большинство обстоятельств, ведущих […] к погибели, однако абсолютно все контролировать не мог. Он утверждал обратное. Он хотел верить, что тратит жизнь не напрасно; все мы — одно и то же на смертном одре, только Маусит мог чинить то, что считал сломанным, одновременно ломая себя, а его лучший… Нет. Его последний друг не чинился. И хотя слова о том, что даже апокалипсис он придумает, как избежать, были сказаны из насмешки, Маусит в самом деле что-то выдал и не просто "что-то", а целую, прости Господи, перемотку десятилетия. Ведь он рос в таком обществе, где за любимого человека и умереть не жалко. А он все равно умирал. Мы обязаны постараться отплатить каким-то образом за то, что предоставил нам другой человек. Это правило взаимного обмена. И хотя есть вещи, которые мы получаем вне зависимости от своих желаний и ожиданий, как, допустим, признания в любви, наверное, все в этом мире заслуживает реакции, даже если нам только доверили грязный секрет. Конкретно плохих и хороших чувств, в теории когнитивной оценки, не существует: восприятие одной ситуации двумя людьми вероятнее будет разным, как и, значит, эмоциональный отклик на оную. Сложно предугадать, что получишь взамен, открыв свое сердце близкому человеку, так что бы произошло, признайся Маусит прямо?.. Любой хочет свободы смеяться, когда счастлив, и плакать, когда ему грустно, но лишь некоторые по-настоящему знают, каково говорить "люблю" тем, кого любишь. Правила и теории, законы и мораль — какое это имеет значение, если твое сердце замирает, когда ты слушаешь [его] голос, и всегда замирало? Почему это должно быть чем-то плохим? Почему это не может закончиться чем-то хорошим? Маусит немного злился на Онихиона за то, как просто у него все получилось. Нечестно. Он и понятия не имел, что может любить… не Руби, а потом взял и влюбился, словно это так легко! Хотя Маусит хорошо знал, что подобные Руби его самого не привлекают, знание не облегчало груз, возложенный на него устоями общества; он никогда не задумывался, почему любит то, что любит, потому как, хотя конкретно плохих и хороших чувств не существует, социально его любовь была плохой. Ведь он рос в таком обществе, где твой любимый человек обязан быть противоположного пола. Отрубая свой гиппокамп, Маусит мог дышать полной грудью и не брать ответственность за все, что делал и кем был под воздействием алкогольного опьянения. Это нереальное счастье — не помнить, знать, что не вспомнишь; это свобода смеяться, когда счастлив, плакать, когда грустно, и целовать того, кого любишь, без стыда; за это не нужно ничего отдавать. Не нужно реагировать. Это не нужно обсуждать. Разве это вообще имеет значение? Разве это может закончиться чем-то хорошим, даже если боль от утраты уже отпускает [его]? Однако, возвращая память, как бы обязан принять вообще все, даже целенаправленно забытое и "отрубленное". Интересно, каким это образом, если гиппокамп не имел возможности зафиксировать и половину тех пяти лет? Может, дело было не в гиппокампе? “Маусит Синтха” означает “Спасенный командир”; имя происходит от “Моисея”, а фамилия — от бирманского слова “сита” (စီတာ). Маусит с энтузиазмом брал ответственность за все, что поддавалось контролю, однако его чувства, бурные и гипертрофированные, вечно отказывались покоряться. Они — каждый из них, любое дитя, выращенное в интернате, — были одиноки по-своему, тянулись друг к другу, как к единственным способным это одиночество понять. Разделить. Даже вне старых стен их несчастного детства они не шли к новым людям; они цеплялись за знакомые руки, привычные голоса, не способные выйти из этого пузыря. Маусит сомневался, что когда-нибудь станет таким. Информация о прошлом почищена и переписана до той самой степени, где аудитория свято верит, будто после аварии, забравшей жизни его родителей, Маусит уехал к бабушке с дедушкой, о чем мы вообще говорим? Все ради коммерции. Ради незапятнанной репутации PR-отдела и самого Маусита. Он отряхивается от детства в интернате, как от грязи, от самого большого стыда, и единственные улики против сфабрикованной истории — Розария, юная гений-дизайнер Saoirse, и […]. С другой стороны, все обстоятельства сложены так, чтобы у них никогда не возникло потребности слить лишний грязный факт биографии. Маусит просто не верит, что эти двое, да и прочее человечество, по-другому его пощадят. Люди, любимые им, либо давно погибли, либо были намеренно отвергнуты, прогнаны прочь; он натерпелся достаточно от каждого, они натерпелись от него, и все же… Все-таки… — С возвращением, — пробормотал он, не размыкая век; в том и не было необходимости, чтобы понять, что именно […], совершенно не впечатленный сегодняшней запарой - то есть заебанный, - стоял за спинкой дивана. — Ты что, убил по дороге? — Почему? — Кровью несет. — А. Да, было. — [Он] пропустил три пряди его волос через пальцы; пусть развлекается. — С лицом что? Беспокоишься? Ничего себе наглость. Маусит приоткрыл было глаз, чтобы выразить нечто надменное по типу «Заняться мне больше нечем, как о тебе беспокоиться?», но, столкнувшись с немедленным зрительным контактом, смог только нервно хмыкнуть и выпрямиться, перекидывая волосы на левое плечо. Теперь, вспоминая не столько образы, сколь собственные эмоции, Маусит, на удивление, ощущал горечь, завязанную на этом фрагменте. Потому ли, что так и не ответил честно, или потому, что […] не выпытал ответ? [Он] и не должен был. Протирая листья растений, расставленных по полу у окна, — это все розины, он просто за ними присматривает, пока она в колледже, — Маусит думал, что, наверное, мог бы расширить круг друзей. Найти кого-нибудь, с кем интернат не связан, как со всем его близким обществом, и без привилегий — то есть без Лэйси. Задача не из простых. Несмотря на все регалии и какую-никакую обязанность появляться на премиях, дорожках и прочих мероприятиях, Маусит внутренне отрицал свою принадлежность к светскому обществу, не хотел ее принимать, а тем самым отрезал себе путь в более узкий, близкий круг медийных личностей. Ни с кем "обычным" он познакомиться не успевал: работа, но — ах, как он любил свою работу! Saoirse, его драгоценная IT-дочь! Маусит усмехнулся краем губ от собственной мысли — сравнение было дурацким, но удивительно точным. Дочь, за которую отвечаешь круглосуточно. Которая не спит. Никогда. Даже в воскресенье: телефон завибрировал, Siri безжалостно озвучила уведомление: “Saoirse: Incident queue spike — Midwest cluster.” Медленный вдох. Пальцы все еще держат тряпку, пахнущую лимонным спреем. Розины растения блестят, как лакированные. Нормальная, человеческая жизнь. Поливать цветы. Ждать, пока закипит чайник. Может быть, написать кому-то первым. Да, открыть… то приложение, которое Лэйси нахваливал, и, может..? “ETA overload. Driver reroutes failing. Safe-spot capacity mismatch.” — Блять… — выдохнул он беззлобно, устало, уже покоряясь завуалированной радио-няне. Тряпка остается на подоконнике. Маусит садится прямо на пол, спиной к окну, подтягивает к себе ноутбук, который вообще-то специально не собирался сегодня открывать; детокс от электроники во-от так проходит, просто замечательно. Экран загорается. Лицо одного из «молодых и успешных 2024» отражается в черном стекле на секунду раньше, чем появляется рабочий стол. Безупречное. Усталое. Незнакомое. Это… правда его лицо? — Ну ладно, милая, что у нас? — бормочет он, вводя пароль быстрее, чем успевает подумать. Дашборд Saoirse разворачивается как карта боевых действий. Красные точки. Слишком много красных точек. Ах, да ладно, и этот Наполеон падет под Маусквой, ха-ха… Убейте его. Логи сыпятся потоком. Внутренний чат модераторов мигает; хотелось бы верить, что справятся без него, но… 「 Ops-Lina: Seeing mass “escort me home” pings around three campuses. Pattern looks coordinated?? 」 「 Ops-Dean: Drivers timing out. Someone’s flooding dummy requests? 」 Маусит прикусывает ноготь большого пальца — старая, отвратительная привычка из интерната, которую по-хорошему пора бы убрать. — Не ддос, — бормочет он, быстро фильтруя запросы. — Поведенческий спам… Боты под живых пользователей. Ну что за твари. Saoirse создавалась, чтобы помогать; откуда бы ни поступил запрос, как бы он ни выглядел — алгоритмы приоритизации всегда склонялись в сторону «лучше перебдеть». Маусит не сомневался в правильности такой политики, учитывая цель приложения, но теперь, очевидно, это (не впервые) решили использовать против него. Если система захлебнется фейками — реальный человек в реальной беде может не получить машину. Или маршрут до сейф-плейса. Или еще что. Маусит чувствует, как закипает. От фейков, атак и праведного гнева его тошнит; либо, возможно, от трех дней без сна и внятного питания. Во время сессий все равно было хуже. — Лина, режь анонимов без истории. Всех, абсолютно, — набирает он голосом в гарнитуру. — Временно поднимем порог доверия. Новые аккаунты - только текстовый саппорт, без выезда. 「 Ops-Lina: That’ll block legit first-time users. 」 — Я знаю. Но если "Сирша" рухнет полностью, даже не пару часов, никто ничего не получит. А Маусит убьет своих модераторов, всю команду, этих шутников и себя впридачу; вот […] сюрприз будет по возвращении. Закачаешься. Он проводит рукой по лицу и пытается сосредоточиться. Быстро собирает фильтр: временная корреляция запросов, повторы маршрутов, одинаковые ошибки в тексте — боты всегда спотыкаются об одно и то же, какими бы "живыми" их ни учили быть. Нет, Saoirse, прости папу за грубость. Пока закрой ушки и вообще запросы не принимай. 「 Ops-Lina: Seeing drop in escort pings. But safe-spots still over capacity. 」 — Потому что их тоже долбят, — фыркает Маусит в "голосовой". — Проверяйте источники данных по сейф-плейсам. Кто-то мог подменить отчеты о вместимости. Если у нас фейковая переполненность, люди тупо не видят варианты. Кто бы сомневался. Минуты две нервяка и аномалия вылезает, как миленькая: кто-то скармливает системе реальность, в которой безопасных мест меньше, чем есть на самом деле. Маусит смотрит в белый потолок, душевно желает уебку и ада, и пыток, и своего личного при этом присутствия, а потом кидает источник в бан, откатывает данные к последнему верифицированному слепку и подтверждает вручную через локальных волонтеров. Экран мигает. Красных точек становится меньше. Оранжевые. Желтые. Ладно, сойдет. Маусит откидывается затылком на стекло, боль пробирает и разбавляет эту страшную тошноту. В груди — пусто и шумно одновременно. На кухне чайник, наверное, уже давно закипел и остыл; где-то в другом штате кто-то сейчас видит маршрут, которого минуту назад не было. Доедет. Или хотя бы не останется один. 「 Ops-Lina: Midwest stabilizing. Jesus, that was close. 」 — Работаем дальше, — отвечает он ровно. — Логи сохраняйте. Утром разберемся, кто там такой умный. И только выключив микрофон, только отставив компьютер, только повернув голову влево, Маусит замечает свое самое близкое к "нормальной, человеческой жизни", заканчивающее вытирать растения. То, что не успел он. — Я же говорил, что не сможешь. — беззлобно констатирует […]. Челлендж "двадцать четыре часа без работы" провален тоже. Снова. — А что мне на—? — "…надо было, не реагировать"? Хоть новый ответ придумай, если не можешь нанять кого-то, кто бы справлялся с подобным без тебя. Единственный камбэк, приходящий в голову, завязан на сравнении сфер их занятости и "легко говорить"; из деланного благородства Маусит лишь кривит губы, выдавая: «Станешь отцом — поймешь», и сосредотачивает внимание на "укладывании доченьки спать". На самом деле, он не нанимает такого человека и никогда не наймет, потому что не хочет, чтобы без него справлялись. Понятное дело. Saoirse — его, дело жизни и венец усилий, естественно и лучше, и приятнее, когда никто другой не способен заботиться о ней так же хорошо, как он. Это все настолько веет приторным ароматом эскапизма и одиночества, что напоминает запах мертвечины. Гниения социальных возможностей Маусита и его же здоровья. Особенно поиск новых знакомых осложняется тем, что он, невзирая на "Сиршу" и ее прямое назначение, от чистого сердца презирает людей. Нет, даже ненавидит. Как раз из-за подобных рабочих случаев и… других. Инцидентов. Все они омерзительны, все корыстны и чего-то хотят; Маусит не способен довериться, ни когда человек притворяется, ни уж тем более когда, кажется, честен от намерений до прямой речи. Честным людям верить вообще нельзя. Как бы там ни было, мысль с кем-нибудь познакомиться проедала ему мозги где-то до месяца и впервые утвердилась при небывалых условиях: в одном помещении то ли случайно, то ли провидением оказались собраны они с […], Лиам, Аника и Роза — специфичный набор, но разговор провели весьма милый. Обсудили последние свершения (Роза крайне возмущалась ценами на колледж, а Лиам — за танцевальную студию), базово согласились, что "надо-бы-всем-вместе-собраться-да-спишемся-да-обязательно", потом, в своей лучшей манере, Розария хлестнула взглядом, жалуясь, что распиздатый господин Синтха мог бы и в гости старую подругу пригласить. […], исключительно терпеливо подбирая слова (после прошлой такой встречи, закончившейся криком, Маусит настаивал постараться), хмыкнул: «Очень ты нам нужна там». Гнев встал Розе поперек горла. Да, они и до того весьма плохо общались: часто расходились во мнениях, позициях, глупых мелочах и прочем, не испытывали друг к другу особого уважения (вообще никакого, по сути), однако пара слов — и Роза страшно на […] разозлилась. Маусит возвел глаза к потолку. Неизбежно, истина вытекла прямо на едва зашитую блузку их художницы, без того страдающей от недостатка доверия, что очень жаль. Через несколько минут выяснилось: кроме […] и клининга, у Маусита дома-то никто и не бывал. Ни разу. Даже Лэйси. А Розария, вроде, ему как сестра младшая… — Чем [он] лучше? — раздраженно фыркнула она позже, оставшись наедине. — Понимаю, если бы ты… Ну, извини, пожалуйста, но даже если бы Сибиллу к себе водил – никаких вопросов. А это что? У Маусита дернулся глаз. Он, частично воспитанный Онихионом и целостно не уебан, никогда бы не ударил женщину, особенно розиной хрупко-комплекции; по крайней мере, пока она не направила бы на него колюще-режущее с понятным мотивом. Роза могла. Но удивительно, в самом деле, сколько "один вопрос" может негатива в людях поднять: хорошо общаетесь с интерната, понимаете друг друга, а потом — бам! — не испытываешь ничего приятного к ней. Хотя она же нападает. Направляет на близких колюще-режущее презрение; совершенно не хорошо. — "Это" – мой лучший друг, Роз. Завязывай. Маусит держался, как мог; процесс не первого раза. Головой понимал, что не должен так думать и нет оснований, но мысли прожигали ему язык, роились в черепной коробке. Надо ли считать Розу врагом за нападки? Надо ли меньше ей доверять? Еще поймав себя на импульсах, он, разумеется, ощутил жгучий стыд… но не больше, чем если бы сорвался. — "Лучший друг", да? Кто такой? — выходя наконец, спросил […]; Маусит не имел понятия, зачем прощаться с кем-то – пускай и с танго-тандемом – дольше пяти секунд, но, благо, Роза уберегла его от социальных потрясений: раньше вывела. Своим отношениям с [ним] Синтха имени никогда не давал: ни другом, ни кем-то лучше и утомительнее не называл, — но, чести ради, других людей тоже. Он честно пытался понять, отчего не способен сказать [ему] что-то приятное — правду, например, о "лучших друзьях", о Лэйси, с которым до самой смерти так и не нашел сил познакомить, о Мэдди и Праземе, чьи лица начал медленно забывать. — Эрик, царство небесное. Говорит, его работы были неоправданно резкими. — И в чем не права? — В своей интонации. Почему, когда все очевидно и можно, оказывается проще считать, что ничего нельзя? […] постепенно переорганизовывает кухню, ключ от бара у […], […] непонятно как реагирует, получив на выбор любую из комнат — все комнаты, все, что только захочет, — […] ни разу не умирает /у них/ дома, словно в сейф-зоне, и это на девяносто процентов не заслуга Перемотки. Круг друзей так и не расширяется, хотя Маусит ответственно об этом думает еще какое-то время. Не каждому порыву суждено осуществиться; главное, что порывы до сих пор создаются, потому как медленно, но верно большинство эмоций и ощущений притупляется, делая жизнь серой, мокрой бумажкой, исписанной, не имеющей на себе больше места для новых слов. Легкие нещадно болят, сердце — тоже, однако на жизнь в целом это никак не влияет; об этом и не знает никто. Периодический кашель списывается на простуды, легко подцепляемые из-за СХУ; рентгены происходящее почему-то игнорируют. Да и ладно. Не страшно. Все вообще хорошо. — Я не понимаю, почему должен носиться с тобой, как с ребенком. Отец сказал это перед выездом, когда Маусит не захотел "на дорожку поесть". На заправке он отказался от пищи из принципа, а после… Ну, после уже никто не предлагал. Авария. Все дела. Интересно, если бы он тогда поел, его родители и семья Ян Бая бы выжили? Кто знает… Из еды Мауситу нравится только [его] кофе, причем на голодный желудок, что уже совсем не нравится […]. Это не здорóво. Примерно на третьем году сожительства [он] организовывает гастрономический тур по тем блюдам, которые, как [ему] думается, были бы Мауситу по вкусу, и встречает ожидаемую массу возражений. Тонну. Вся легкая пища проигрывает, тяжелая — тоже: Маусит еле справляется и с половиной (мол, уважает старания), зато комбинацию курицы в карри и пшеничной лапши с бульоном из кокосового молока съедает вполне себе. Это первое национальное блюдо, которое всплыло по запросу "национальная кухня мьянма" ([он] потом спрашивает, как это называется по-бирмански, и Маусит разморенно мурлычет: «Ohn-no khauk swè»). Почти удивительно видеть его таким — улыбающимся, расслабленным; может, так и влияет на людей здоровый прием пищи. Может, забота ему к лицу… Приоткрыв один глаз, Маусит наблюдает, из раза в раз, как, составляя ему компанию, […] тоже ест; на сердце становится легче. Притвориться страдающим от пищевого расстройства проще, чем приказать о [себе] заботиться. И если [он] считает, что, умирая от любой ерунды, можно забить на еду вообще, Маусит готов поступать точно так же, провоцируя разделить с ним и завтрак, и обед, и ужин. Пусть считает, что идея [его]. Пусть [собой] гордится. […] тоже подыгрывает, позволяя Мауситу заботиться всеми окольными путями, но не понятно, из каких побуждений. Позже ночью, когда [он] в очередной раз умирает — глупо, никакой индивидуальности, — Маусит сидит на кухонном полу, прижавшись лбом к дверце холодильника, и считает вдохи, чтобы не закричать. У него силы есть только затащить [его] страйкнутое инфарктом тело в дом с улицы, ничего больше. Ему очень хочется есть. И никогда не работать. Холод пробирается сквозь футболку, липнет к коже, словно чужие пальцы. Маусит дышит по счету — четыре, четыре, шесть — как учил когда-то Диас; он втащил [его] на автомате, не чувствуя веса, не чувствуя рук, не смотря вниз. Адреналин всегда щедр к пострадавшим. Тело лежит в коридоре, неловко вывернутое запястье. Уже не страшно. Так в интернате много раз было; [он] же сказал кому-нибудь запоминать. Самое жуткое в повторяющемся кошмаре — то, как быстро он становится рутиной. Желудок сводит. Боль приземленная, но насколько приятная на фоне прочего… трудно передать. Внутри — Черная дыра. Маусит открывает холодильник, не вставая — просто тянет ручку на себя. Свет заливает кухню болезненной белизной. Контейнер с лапшой. Позавчерашней. Кокосовое молоко застыло пленкой. Маусит смотрит на нее долго, с выраженным отторжением. Его правда тошнит. — Это вкусно, — бормочет, — одному тоже. Вкусно. Наощупь находит в посудомойке стальные палочки, до стула не доходит — окоченевшими конечностями поднимает корпус, садится на столешницу рядом с плитой и ужинает холодным, не разогрев; давится ужином. Лишь бы заполнить дыру внутри хоть чем-нибудь, кроме ужаса. Ледяная лапша пахнет сладковато и жирно; молоко застывает на языке мазутом, который хочется зубами содрать; курица резиновая. Отвратительно. Неправильно. Маусит жует медленно, упрямо, будто это не еда, а задание. Глотай. Живи. Функционируй. Все не так. Из коридора раздается первый хриплый вдох, и Маусит замирает. Вся еда во рту мгновенно превращается в пепел. Маусит считает, что должен бы встать. Перестать делать вид, будто ничего не запоминает, помочь подняться, предложить какой-то… комфорт. Умирать и перерождаться — цикл кошмарный. Делать это в одиночестве и без всякой цели, награды, без смысла — хуже того. Но тело не двигается. Спина привалилась к полкам, пальцы вцепились в край миски и палочки тихо звякают о ее же металл всякий раз, стоит руке дрогнуть. — Все хорошо, — шепчет он в пустоту; грудь печально сжимается. — Скоро все будет хорошо. Маусит говорит это кому угодно, кроме [него] и себя, разумеется; сотрудникам, мебели, приложению, которое не видит, не слышит и не может прислать машину в коридор его собственной квартиры. Желудок благодарно ноет, принимая пищу, а в голове мутнеет приятно, вязко. Организм, обманутый калориями, ненадолго отменяет тревогу. В коридоре щелкает сустав, будто что-то срастается, меняется; звук движения, шорох одежд. Неровный, осторожный шаг. Тело после регенерации заиндевелое. На периферии вырастает фигура с тем самым неловко вывернутым запястьем, которое уже начинает вставать на место; Маусит это слышит, но целенаправленно игнорирует. — Разуваться не пробовал? — давит он как можно естественней, отказываясь отрывать взгляд от еды. Наверное, к нему самому смерть явится, если увидит этого Лазаря воплоти. […] молчит. Кожей Маусит чувствует тотальное разочарование, выливаемое на него из метафорического помойного ведра, и прекрасно осознает причину: он же так близко, он рядом. Как может не видеть чужую смерть? Ну, увидит. И что изменится, двоим будет плохо? Двоим и так плохо, от вполне человеческих причин. — Что? — наконец поднимает глаза. — …Вкусно? — это не то, что [ему] хотелось спросить, по голосу слышно. Маусит пожимает плечом, мол, сойдет, и жестом предлагает присоединиться. В пизду совесть, ничего не случилось. «Напиши, как доедешь» и «Нет, не нужно приезжать. Для чего?» Мауситу так /важно/ знать, все ли с [ним] хорошо, жив ли, нормально ли поел в перерыве, что он совершенно не беспокоится, хочет ли знать про то же […]; ему кажется, что не хочет. Зачем? Это пустая трата сил и времени, и, наверное, переживать о нем изматывающе. Да, наверное… Последний, кто о нем беспокоился, пропал под завалами, и этого никакими пальцами, никакими чудесами не отмотаешь. Если бы можно было обменять свое время на Празема, он, вне сомнений, так бы и сделал. Но клэйд упрямо отказывался строить контакт и заключать сделки; Мауситу хотелось кому-нибудь объяснить, как правильно было бы, чтобы такие люди, как Празем, жили до старости, только в мире всегда должен кто-нибудь умирать. Он бы отдал все свое время за него, правда… Однако теперь, когда […] рядом, ему куда больше не хочется исчезать. Маусит старается избегать больниц, и вовсе не потому, что переживает о [его] триггерах. Совсем нет. Конечно, эти два фактора совершенно никак не связаны. Запах медикаментов и переизбыток белого цвета вокруг неприятно режет глаза, утомленные работой до максимума, и давит на легко раздражающуюся нервную систему; даже в интернатском лазарете было приятней. Возможно, потому, что там заправляли лишь Зултан с Диасом, а не сразу тысяча человек. Если Маусит попадает в больницу самостоятельно, […] узнает об этом последним (если вообще узнает) и то много после выписки, и даже не через прямое признание; Роза что-то сболтнет, новые рецепты заметит, всякие такие мелочи. [Он] справедливо злится. Друзьям следует уведомлять друг друга, если ночь проводишь не на работе, а в больничной палате с подозрением на аппендицит или нечто вроде. Маусит лучше неизлечимо заболеет, чем даст [ему] повод здесь быть… Хотя в таком случае [он] тем более приедет. И там уже от параллелей с Аргайлом не отделаешься. Когда […] болеет, а случается подобное с переменным успехом, Маусит над [ним] потешается, мол, и кто еще вчера ругал мой иммунитет, но для него это, на самом деле, трагедия. Вообще, в ситуациях чьей-либо болезни магическим образом раскрывается его заботливая сторона; она не то чтобы прячется в другие времена, просто моменты, когда ее существование особенно заметно, должны присутствовать чисто по праву психологии. С […] все тем более серьезно: от простой простуды [он] может сдохнуть двадцаткой разных способов, в числе которых мутирование бронхита в рак легких примерно за час и тринадцать минут (включая смерть от него же, естественно). Мауситу нужно быть рядом, чтобы, если что, отмотать все в здоровое-здравое русло, но работа зовет… Он не имеет права выглядеть настолько обеспокоенным, чтобы взять отгул, потому что, во-первых, это стремно (они не /такие/ друзья), а, во-вторых, […] спросит, чего он волнуется, и придется признать, что все это время тема клэйдов была ему более, чем близка, и он все помнил, и однажды он совершил суицид, так как убил Шатту, с которым, о боже, не прекратил общаться после интерната, хотя сказал, что прекратил. Прикрываться Праземом или любой другой смертью, потенциально травмировавшей, не хочется. Наверное, трудно простить такой обман (сам Маусит это считает, скорее, умалчиванием). В связи с данной цепочкой, никогда не проверявшейся на действительность, он каждый раз уезжает в офис с камнем на сердце; когда возвращается домой, всегда ожидает увидеть труп. Поэтому у него «сегодня короткий день, надо что-нибудь купить — напиши» (плюс двадцать комментариев из раздела ‘Благотворительная акция действует пять минут’, но с чего начинается отсчет — неизвестно). Поэтому в обеденный перерыв он гуглит «температура 38,2 это уже сепсис или еще рано» и «можно ли умереть от простуды статистика», а потом закрывает вкладки так резко, будто за ним следят. Поэтому на совещаниях он кивает невпопад и почти не слушает, ведь в голове крутится только одно: «А если сейчас? А если именно сейчас тот самый раз, когда смерть будет особо болезненная?». И, не задумываясь, пишет: «Все хорошо?» Маусит ненавидит это сообщение: оно выдает его с потрохами. Оно слишком нехарактерное. Слишком… не-дружеское. Ненависть столь сильна, что зубы ломают ноготь до длинной трещины и гранатовых капель крови, а Лэйсбет косится на него. Но не написать Маусит просто не может — пальцы сами; мысли сами; переживание само. Он страшно заебался переживать […], вновь и вновь, он правда уже не может. И чье, скажите, это тогда проклятие на самом деле? Вот, он все видит. Ничего же не исцеляется! Ответ — на сообщение, ясное дело, наедине с размышлениями Леви его кинуть был очень рад — приходит не сразу. Ни разу в течение часа не отвечает. И эти минуты превращаются в спектр всевозможных способов умереть, десять сценариев с летальным исходом и один, самый идиотский, где […] просто уснул из-за лихорадки… и умер, естественно, жертва гигантской змеи! Поэтому «Что купить?» всегда равно «Пожалуйста, доживи до того момента, как я привезу тебе это». Разумеется, […] не знает. [Ему] и не положено знать. Когда Маусит возвращается, [он] лежит на диване, укутанный в плед так, будто его пытались запеленать и бросили на полпути. Волосы прилипли ко лбу, нос красный, глаза мутные от температуры и таблеток. Вид у него просто отвратный; так и не скажешь, что это — одна из самых желанных звездочек половины штатов. Морщась на все простудные выделения, Маусит скажет. — Deliverer, откуда у Вас ключи? — сипло спрашивает [он] вместо приветствия. Маусит ставит пакет на стол и снисходительно хмыкает: — “Deliverer” пришел посмотреть, не помер ли ты здесь в одиночестве. Разочарован. — Старался, — серьезно отвечает […] и тут же закашливается. Маусит уже рядом, уже помогает сесть, касается [его] лба тыльной стороной ладони; отдергивает руку с опозданием в полсекунды. — Горячий. — Это комплимент? — …Ты мне отвратителен. Он уходит к кухонному столу, достает лекарства, наливает воду. За косами не видно, как горят его уши. Спустя год после их решения съехаться, […] осторожно спросил, чья комната там, в конце коридора. Маусит поджал губы. Очередное его сожаление — не оказался способным признать вслух, что, несмотря на все официальные новости, собственное расследование, даже опознание тела и похороны, он еще искренне ждет, когда Эрик вернется. /Домой/. Все ведь сразу наладится — вот, каково реальное чудо! Вот волшебство! А не клэйды Леви и прочее, не этот идиотизм, совсем не это… В день, когда первый доппельгангер Празема исчез, у разбитого Маусита случилась такая истерика, что его пришлось запереть в единственной пустой комнате — той, которая Эрика. Символика. Планировалось, что по возвращении Празем бы сам выбрал и обои, и мебель — все, что пожелал бы, но вернувшееся, как они выяснили болезненным путем, было совсем не Праземом. И никогда не стало бы. Мауситу от этого так хуево, так неописуемо горько, жалко себя; он задушенно ноет в пустые стены, голый пол и запертую дверь, ведь все это — бездушные вещи, объекты, способные жить без семьи, друзей или возлюбленных. У них нет и не будет Празема, но, наверное, так даже лучше. Он им завидует. […] увещевает: «Ты ничего не мог сделать». […] напоминает: «Близится Судный день. Наверняка случился сбой в матрице или наподобие того, вот он и материализовался здесь ненадолго». […] понимающе просит: «С ума не сходи». Как ни хочется указать, куда бы [ему] самому "сходить", Маусит держится за [его] голос, словно за буй, потерявшийся в абсентовом море. “Absent” [ˈæbsənt] — глагол, англ. "отсутствовать"; очень хочется отсутствовать, умертвить себя, но не чтоб умереть. Под ногами — бешеная глубина и вьющиеся чудовища-левиафаны, но, по сути, это даже не страшно, ведь у него есть собственная сейф-зона. Даже когда от истерики усугубляется гипервентиляция и на пару долгих, тревожных секунд Маусит глупо хлопает ртом, не способный вздохнуть, а сердце от боли совсем разрывается, голос […] его заземляет. Возвращает к реальности. В обычной манере задает риторические вопросы, полупросит-недоприказывает, закатывает глаза. Маусит полагает себя либо догадливым, либо сильно надумывающим — в любом случае, он уверен, что […], будучи далеко не тупым, сумел его разобрать на части и понять, что внутри. Наверняка. Где-нибудь между откровенно недовольными взглядами — Маусит и не пытался их прятать — в сторону слишком активных посетительниц кофейни до «Мау, ты бы хоть на одну из этих девочек ласково посмотрел, а то все с […]». (Его взгляд тогда набирает просто рекордный градус отвращения, но это — жалкий максимум, которым можно "пристрелить" Сибиллу: у мерзавки, оказывается, некий компромат о том поджоге, даже нахуй теперь не пошлешь. Он давит: «Окстись. Заняться мне больше нечем», обдумывая, что до, после и кроме […] действительно ни к кому так не привязывался. Настолько. Надо попробовать.) Так, слово за слово, они с Сибиллой снова начинают ругаться, не обращая внимания ни на […], ни на обстановку — слава Богу — уже закрытой кофейни; компромата оказывается больше, чем на один эпизод. — Нет, а что такого? Я слышала, ты у нас любвеобильный, щедрый мальчик! Ничего плохого! — скалит Кирвана зубы, качая ногой. — Обрати внимание хоть на одну несчастную, утвердись; твои злобные взгляды [ему] всю воду мутят. — Не мои трудности. Сибилла ахнула, театрально прикрыв ладонью рот в черной помаде. — Ну и жадина, только взгляни на него! Как [ты] терпишь? У самого любовных связей сотня, и там и здесь, а [тебя] не жалеет!.. — Это меня не касается, — открестился […] со стороны полуразобранной кофейной машины. Конечно не [его] ума дело. Конечно Сибилла несет бред. Маусит механически включил телефон, делая вид, будто новые условия конфиденциальности Сирши, проверенные им вдоль и поперек, прямо сейчас интересовали больше происходящего разговора. — Есть большая разница между романтической любовью и симпатией, Сибилла. Например, с последним еще можно смириться по уровню бесполезности, — все же свел брови к переносице он, — и позже принять за любовь, если очень хочется. А я различаю, кого люблю и кто мне нравится; по уровню удовлетворения. Ну, по крайней мере… в достаточной степени, чтобы не хотеть никаких… "несчастных". — А-а, теперь понимаю. То есть "удовлетворяет" не потрахаться с Диранжем, а вот такое, базовое, людей юзануть? Телефон экраном встретился со столом. Выражение лица Маусита перенесло и этот подлый удар, но все равно постепенно, прямо на глазах, почему-то нагрелось и покраснело, словно перед взглядом весьма красочно предстал образ не неподражаемого Лэйсбета, а аудитории, которая бы сейчас его за это все осудила. Да, слишком долгое время он провел в беспощадной медийке, слишком долго… — Во-первых, — хрипло произнес он, откидывая косы за спину, чтобы хоть чем-то занять руки, — отвали. Во-вторых, то, что ты назвала, в моей парадигме считается одним и тем же. Любовь не эквивалентна сексу или удовлетворению, и если мне приходится тратить время подобным образом, я никаких чувств, а, более того, обязательств в это не вкладываю. Кирвана псевдо-понимающе усмехнулась; ее взгляд, теплый и пустой, вдруг переместился на […] с подозрительным озорством, что очень, очень плохой знак в ее случае. Елейно она выложила: — Вот как? Тогда я еще менее понимаю, отчего ты ограничиваешься одним другом. Столько вариантов! Даже прямо под боком - мечта женской половины штата, сам, прости Господи, […] […], а ты все ломаешься! Неужели боишься, что ожиданий не оправдает, или… с друзьями неудачный опыт был? Ох. Нет. Гадко. В глазах Маусита что-то надломилось, так явно, что он их решил и вовсе не поднимать; он ведь в экстренных ситуациях умный. У всех Кирвана это в крови, должно быть, красной, как их крашеные волосы, — бить без пощады; так теперь Леви делает; так он сам делал всегда. Сибилла ведь /знает/... Обида и ярость — таблетки, запитые алкоголем, — подступают к горлу. "Неудачный опыт". "С друзьями был неудачный опыт". — Вот уж пустых ожиданий не строю точно! — нервно рассмеялся он прежде, чем подскочить с места; глаза зло жалили языками зеленого газа, лязг протеза, бьющего стойку, еще хуже. — И, кстати, ни тебя, ни кого-либо другого моя личная жизнь ебать не должна! Что ты вообще хочешь от этого разговора?! — Чтобы ты начал вести себя, — чеканит Сибилла, — как взрослый. Не мешал другим жить, не разбрасывался тяжелыми фразами… Сидел в своем айти-уголке и не строил вот такую обиженную, несчастную жертву насилия, которой все должны потакать. ‘Ах, пожалейте меня, делайте только так, как я хочу, чтобы мой недо-оскверненный зад не взорвался от страха; я же вас всех боюсь!’ — …Что? — Если бы ты не выебывался, не провоцировал его, если бы ты хоть на секунду подумал о ком-нибудь, кроме себя, может, моя сестра и лучший друг были бы живы! Чтобы такой человек… Блять, да чего стоило?! Это бесплатная любовь, Мау, кому, кроме него, ты когда-нибудь был так нужен?! Он даже сделать не успел ничего! Маусит сжимает до боли челюсти, и в груди что-то бодро откликается ярой виною. Ему нечего сказать. Он, вообще-то, с Сибиллой согласен. Лучше бы умер он, чем Руби и Óни; они были замечательными людьми, по которым до сих пор скорбят многие, а он... Но голос […] спокоен — слишком спокоен — в закрытой кофейне; в таком напряжении и тишине звучит куда громче, чем недавний спор. — Если рот открываешь, хоть думай, что говоришь, Кирвана. — Я так-то и тебе помочь пытаюсь! — Себе помоги. Все его друзья, что ли, обязаны с […] посраться? "Помочь" — это типа […] жаловался на него? Ну естественно. — А то что? — Подойди. — [он] отставляет вымытый стакан. — Продемонстрирую. Маусит не нуждается в защите; показательная театральщина, пусть какого-нибудь другого идиота пытается обмануть — Маусит ложь распознает и в речи той самой Терезы; сейчас, конечно, ее не чувствуется… но очевидно, что виной тому его собственное состояние. Маусит отворачивается, чтобы скрыть покрасневшие глаза, громко и стремительно уходит, забыв телефон на стойке. Его не могут найти дня два — благо, выходные. Он не обращает внимания, как звучало все им произнесенное (как /неправильно/ звучало); когда наконец находится — не обращает больше внимания и на посетительниц, урезая часы собственных посещений втрое. В общем, не приходит совсем. Он не может не думать, что слова Сибиллы — простая истина и даже […], наверное, верит в них. Дома не появляется, уходит в работу до той степени помешательства, что ночует в офисе еще где-то восемь суток (и то "ночует" — спит по часа два, не более), к счастью, дальше Лэйсбет гонит его прочь почти ссаными тряпками, морща нос, мол, смотреть тошно. Когда […] вскользь интересуется, что с ним опять, Маусита клинит, он врет: "Ничего" и, потерянно посмотрев в зеркало, вновь уходит из дома, как импульсивный подросток; впервые посещает день памяти Руби. Это очень хуевое время. Ну, какое время с Мауситом не хуевое? Сибилла делает вид, будто не заметила его присутствия, пока он в самом темном углу зала пытается собрать силы в кулак и попросить прощения. И перед ней, и Руби, и Онихионом, и всеми остальными ему безумно стыдно: если бы он только послушал [его] сразу, сдав Шатту, куда надо… Если бы он остался с Шатту… "Если бы". — Ты не то чтобы виноват, — качает головой […]; слушая [его] голос, Маусит, не вполне трезвый, естественно, и почти вгрызающийся неотрывным взглядом, хмурит брови; он сидит на пожарной лестнице; […] упирается плечом о закрытое окно гостиной, смотря в открытое, — ты не мог предугадать. Да, тебе следовало меня послушать, но ты - не единственный, кто знал Шатту. На что он способен. Ни я, ни Учитель тоже этим не занялись… — Учителю поебать. — Мне - нет. Маусит фыркает, устало ведет рукой по лицу и улыбается, но без радости. Кровь засохшим порошком еще покрывает его темную кожу, забитая под ногти, между пальцев и в сгибе локтя; […] бросает на нее быстрые взгляды; хотя [он] заходил в ванную и видел кирпичную воду, руки Маусита — все целиком тело — в порядке. […] не знает, что произошло, и не хочет об этом думать. Маусит помнит, как отмотал порезы вдоль, стоило пальцам начать несчастно неметь. Убожество. Даже умереть сам не решился. Отсутствовать. Как еще он может отсутствовать? Ах да, и были ли у него причины пить? У него, добившегося огромного успеха непосильным трудом, имеющего (почти) все, что могло пожелать дырявое сердце? Одна из вечеринок с размахом — он больше на таких не бывает, потому что неизбежно подпадает под ритм и срывается с поводка; […] тогда тоже ходил. У [него] поводок. И, в целом, не имея ничего против этого, Маусит крутился в тот вечер, как и всегда, где-то на [его] орбите, хотя с искренним удовольствием общался направо и налево, через секунду каждого оппонента выкидывая из головы. Юные, неинтересные, корыстные – ни в одном из присутствующих не находилось того же, что Мауситу выдалось испытать, того, что ему нравилось в людях: сломанных и разбитых, таких вполне можно спасать, а если они все в порядке — какая нужда? Может, он и впрямь напрашивался на неприятности. Маусит, кажется, смеялся уже минут пять подряд — над чем-то сказанным кем-то, сам не понимал над чем. Музыка вибрировала в груди, в ушах; кто-то проходил мимо, чьи-то руки ложились ему на плечи, кто-то спрашивал: «Ты в порядке?» — а он, конечно, в порядке, да. Лучше и быть не может. — Разумеется, — запрокидывает голову Синтха и улыбается так открыто, как, кажется, вообще до этого не умел; гласные вытекают из его рта, растягиваются. — А ты? Все-таки над чем он смеялся? Он и не помнил. Что происходило минут пять назад? Он не хочет знать. Не нужно. Не стоит. Его отвели куда-то, где тише. Зрачки шире, чернее — в глазах все меньше зелени, но Маусит, несмотря на мирную улыбку, глядел прямо, вполне ясно, взгляд зашкаливающей интенсивности. Кто знает, что у него на уме? Он хотел смеяться. Он хотел бы уйти к другим людям. Он хотел сказать что-нибудь искреннее и чувствовать себя бесконечно свободным, не думая ни о чем, ни о ком. Пусть никто не останется виноватым. Пусть никто не окажется прав. Пускай пустота в груди хоть на секунду заполнится и принесет ему счастье. Слова липли к языку медом. Он чувствовал себя невероятно добрым. Щедрым. Почти святым в своей готовности любить человечество оптом. Он предлагает съехаться навсегда, он приближается, отстраниться можно — […] не отстраняется. Это только потом Маусит узнает, что целует [его], а не кого-нибудь незнакомого. Кто-то рядом уронил стакан; осколки блеснули в красно-синем ультрамарине. И он, уверенный, что действительно целует кого-то из множества размытых, случайных персон этой ночи, вкладывает в поцелуй всю свою усталость, всю нежность, которую не умеет показывать трезвым, и всю отчаянную потребность быть выбранным хоть раз не за пользу, не за спрос, не за предложение. Если он ни черта не вспомнит завтра, то всем будет только лучше и жизнь не изменится; единственный недостаток — в случае взаимного действия, некоего обмена, помнить или нет могут не один, а два человека. И еще все, кто был вокруг: — То, что ты сделал вчера, Мау… — мурлычет Сибилла при первой же встрече, стремясь вызвать смущение. — А что я сделал? Это была бы отличная ложь, просто замечательная и очень в его избегающем стиле! Но Маусит, еще даже не отошедший от страшной головной боли, смотрел встревоженно, так кристально не понимающе, что сомнений не создавалось: он не помнит. Ни черта. И до дня смерти Маусит не знает наверняка, почему […] промолчал тем утром. Почему позволил думать, что ничего не произошло. Хотя… ведь и не произошло же? Придавать пьяной ошибке какое-нибудь значение глупо, нелепо и по-детски; им обоим давно больше восемнадцати, даже двадцати, естественно, это просто случайность. Сибилла внимательно изучает его реакцию смеющимся взглядом, а Маусит не мог, не может скрыть своего ужаса и стыда, не мог пошевелиться, не может понять, почему […] не отстранился, почему позволил этому случиться. [Ему] стыдно настолько же? [Он] тоже не знает, как смотреть друг другу в глаза? [Ему] омерзительно помнить? Это совсем на [него] не похоже, но если так, если… — Прости. Понятия не имею, зачем я… — хрипло выдавил Маусит. […], стоявший рядом, отозвался с непонятной интонацией (лица [его] не было видно, потому как все, на чем держался сейчас зеленый взгляд, - Сибилла и ее хитрый, что-то там понимающий вид): — Да все в порядке. — Нет. Это… — Маусит прикрыл рот ладонью. — Странно. Не по-пьяни поцеловать друга "странно", а то, что это случилось; это и не плохо совсем! Однако много позже, может, через час или два Маусита догнало осознание, как прозвучали его собственные слова, — /неправильно/ прозвучали, — слова, которые он не успевал уже взять назад и исправить. Все его поведение в тот миг кричало о дискомфорте. Будто он /недоволен/, что..! […] прекрасно должен был знать, что он доволен (доволен?). Ведь, в конце концов, сколько-то раз это еще повторялось; правда, уже без Сибиллы. И всех остальных. Если бы Маусит мог такие подробности помнить, он, естественно, сгорел бы заживо, но мозг и психика берегли его. Роза, когда ей сболтнули, тут же сказала: «Это нехорошо. [Он] пользуется твоими амнезиями»; Маусит так не считал. Больше похоже на то, что он сам ими пользовался, исполняя любое желаемое без необходимости брать за это ответственность; похоже, он со вкусом и (почему-то) успехом пользовался […] не только в трезвом состоянии ума. И не только в смысле "на кого-то сорваться". Он представлял заголовки. "Создатель приложения безопасности оказался…" Дальше воображение услужливо подсовывало живописные картинки. Инвесторы разрывают контракты. Пользователи деактивируют аккаунты. Saoirse больше не ассоциируется с защитой — только со скандалом. И все из-за него. — Ничего не было, — убеждает Маусит, смотря в зеркало. — [Он] просто тебя пожалел. И тоже был пьян. По Аргайлу скучает или… Даже думать об этом мучительно. И единственный, кто по-настоящему считает происходящее "странным", неправильным, стоит с ним в одной ванной, с трясущимися руками и тусклыми, никаких чудес больше не демонстрирующими глазами. Omnia, Caesars; пальцы Шатту повсюду — они лезут под ремень, в волосы и дела, которые их не касаются. Маусит его не касается тоже: он лучше вторым протезом обзаведется, чем притронется к этому человеку, но все-таки он приезжает сам, и иногда Шатту заставляет его смеяться, и иногда он даже вполне нормальный, приятный в общении; иногда Шатту кладет голову ему на плечо, до них доносится приглушенная клубная музыка и ничего плохого не происходит. В такие моменты Мауситу жаль, что они перестали быть друзьями, как было в самом начале, превратившись… в это. — Думаешь, в другой вселенной мы тоже другие? — бормочет Шатту скрипучим голосом; из-под футболки виден сгиб локтя - он весь в сине-красных точках. — И не совершили ошибок… которые сделали здесь? — Что для тебя "ошибка"? — Ну… Я, типа, повторяю судьбу своей матери. Не прикольно. Как же, блять, тупо, что о любой грязи, даже о собственных предпочтениях, можно поговорить только с ним. Внутри поднимается знакомая смесь: отвращение, жалость, злость, что жалость в списке присутствует. Шатту всегда укоряет, мол, зовешь меня мусором, а по второму звонку приезжаешь; Маусит возражает, что приезжает много куда. Машина-то быстрая. — В другой вселенной, — отвечает он ровно, — у тебя, может, мать жива. Или ты умер раньше. И не стал недобитой псиной, как сейчас. "Псина" тихо фыркает, утыкаясь носом ему в ворот рубашки. Через ткань скребет клыком кожу: — Кто это меня "не добил"? Про мать ни слова больше. Шатту шевелится, устраиваясь удобней, и на секунду его вес на плече становится почти знакомым. Почти как раньше, когда они сидели на подоконнике в коридоре интерната и делили на двоих пакет сухариков, украденный из столовой. До всего. До того, как Шатту стал… “Шатту”. — Я вот думаю, — продолжает он тише, — может, если бы тогда я не… ну… ты бы со мной до сих пор общался. — Мы и так общаемся. — Неправда, — скрипит и тут же меняет тему: — Ну а ты? Где "ошибся"? Или еще играешь в святого стартапера, безгрешного айтишного Иисуса? Маусит усмехается, глядя куда-то в пол. Когда Шатту умирает, он заслуживает смерти и хуже, но Мауситу действительно жаль его. Жалко себя, жалко, что взял такой грех на душу, жалко, что никто за подобное не простит; ну, как говорится, "жалко у пчелки", а его путь со всей жестокостью продолжается. Граница стирает о произошедшем воспоминания, чтобы сотая "другая вселенная" имела шанс, однако отпечаток на душе остается до самого финала. — Ты единственный, — говорит утерянное воспоминание, — кто знал меня. До всего. До того, как я стал этим по твоей вине. Если ты свалишь, Мау, добьешь меня окончательно и обратишься Иудой, понятно? — Тебе бы в рехаб, — отвечает нейтрально. — В другой вселенной ты, наверное, уже поехал. — В другой вселенной ты, наверное, на быстрой машинке меня везешь. Ага, щ-щас. Он в любой скорее сдохнет, чем окажется в крошечном закрытом пространстве с демоном сонного паралича. Киана — солнечная девушка, одной улыбкой согревающая ему лицо; Маусит заставляет себя приблизиться к ней, заставляет себя ей улыбаться, заставляет себя пойти на первое свидание, второе, третье; ему очень стыдно, это нечестно, но он должен встречаться с /девушкой/. Аудитория рада, пиар рады, а Маусит… Киана Кой — солнечная девушка, одной улыбкой согревающая ему лицо; загорелая кожа, золотые волосы с белыми накладными прядями, карие глаза. Честная, чувствительная, оптимистичная. В ней ровно столько же эмоций, сколько и в нем: она громко смеется, от души матерится, на митингах кричит, как в последний раз; говорит, чего хочет, учит танцевать, резать яблоки под кролика и вообще много разного готовит, много… экстравагантного. Киана отучилась на социолога, она ненавидит несправедливость и борется за права женщин, много тратит на благотворительность; у нее прекрасная семья, которая гордится ей, как золотой девочкой. Она и есть золото. Она — все светлое и храброе на этой земле; напоминает о Праземе, но не в плохом смысле. Киана ему идеально подходит. Она даже начинает его понимать. Аудитория рада, пиар рады, а Маусит все равно, случайно перебрав на своем дне рождения, который обычно не отмечает, садится рядом с […] […], а не Кианой Кой, и ловит каждое его движение взглядом таким, словно ему чудеса демонстрируют. Заяц из шляпы, монетка из-за уха. Полный провал. Киане это терпеть уже невыносимо: она заслуживает, чтобы в отношениях на нее так смотрели, а не на [лучшего друга]. Естественно. Утром — расставание. Пиар выворачивают все так, будто графиками не сошлись, но, конечно, радости мало; Маусит ненавидит себя за то, что даже не запоминает, как, блять, это делает; ему жаль, что Киана лишь хлопает по плечу и говорит: «Не вышла у нас лаванда». Зато у нее все выходит с замечательным офицером полиции через месяца полтора, и Маусит искренне рад, хоть и не понимает, о какой лаванде речь. Заяц в шляпе все не задыхается. С Кианой было так просто и правильно, с ней он даже не злился особо, все больше и больше ощущая себя комфортно; а с […] интересно. С [ним] Маусит прикрывает рот рукой, чтобы скрыть смех, и не заботится почти о том, как выглядит; очень много громоздких эмоций в нем, с [ним]; сны хорошие; сам хочет и говорить, и готовить, что-то такое утрировано домашнее делать. Киана, пускай на время, расширила его круг друзей, и это было здорово. [Он]… А что [он]? Кто они вообще друг другу, если подумать? «Н’ар апотан […]», «Мне же тебя нельзя» — не столько из-за Аргайла, но и из-за него тоже, конечно. Есть миллиард причин, почему […] нельзя. Типа, 1. Аргайл (база). 2. У них, в целом, не очень по совместимости. 3. Когда (не "если") они расстанутся, […] придется съезжать, то есть появятся проблемы с жильем, и Маусита вина замучает, так что он решит пожертвовать [ему] эту квартиру, переехать наконец в другую страну (подальше), а [он] скажет, что подачки для бесхребетных ебланов, какой-нибудь Лиам его на время примет, но понятно, что Лиаму с Аникой третий дома не особо нужен (ну, у Маусита такое представление о братской поддержке), так что неизвестно, в какую пизду штата […] закинет гордость, и на фоне всего этого они опять посрутся, а потом… 4. Вообще, когда отношения не сложатся, там много что начнет ломаться; все, что происходит из интерната, расколется на несколько частей. Кому это надо? 5. В итоге они станут теми самыми мерзкими бывшими, которых все в компании ненавидят, но и выпнуть не могут. 6. Он притворяется, будто не знает, что […] проклят. 7. Он притворяется, будто не проклят сам. 8. Он притворяется, будто вообще ничего не помнит из тех инцидентов. 9. Он притворяется, будто […] дурак и не понимает, что он притворяется. 10. Как-то дохуя лжи в дружбе. 11. Его друзья не любят […] (как будто не похуй на них) 12. Маусит хорошо знает, что и без отношений портит [ему] жизнь. 13. Аргайл. Заметно, как усердно он все продумывал? Но, прежде всего: […] парень. Это не то предложение, не тот спрос: столько сил и здоровья убито на "Сиршу", столько ответственности, что, наверное, даже ради [него], если бы вдруг встал такой выбор, Маусит не готов рисковать своим детищем. Он живет с установками, диктующими подобные отношения как исключительный вред коммерции, а все ради коммерции, все ради монетки из-за уха. Маусит понимает. Он заставляет себя отстраниться, он очень боится остаться один — в этой квартире слишком много пустых комнат, — он заставляет себя разозлиться, он тянется к […], будто не может иначе. Ах да, прежде всего-всего: […] его не любит. [Он] может "иначе" и очень легко. [Его] взгляд холоден, с годами все более и более незнаком, либо просто Маусит превращается во что-то, что [ему] не знакомо, и любое неправильное слово делает пустоту в груди холоднее тоже, глубже и чернее; помогите мальчику — иногда он идеализирует […], словно апостола, а иногда обесценивает, гонит прочь, пока искры из глаз не посыплются. Он пятится назад, чувствуя себя загнанным в угол, и агрессивно выпаливает страшные, несправедливые вещи, которые стремится забрать назад через час, через полчаса, через минут пятнадцать; как отойдет — так сразу; когда дело касается […] и их ссор, его первое слово дешевле второго. Когда-нибудь […] надоест об этом помнить и [он] уйдет насовсем. Заранее, Маусит страшится того дня больше Судного. Он ненавидит себя. Он может себя понять и, в целом, любит; он терпеть не может каждую деталь того, что из себя вычленяет. Два пальца в рот — соберись, мальчик, завтра в два тридцать интервью и презентация новых фичей. Соберись уже. — Ну, я думаю, это ПРЛ. Да? — Зултан задумчиво переглянулся с братом, и тот молча кивнул; их, как обычно, попросил Учитель подъехать, когда рука Маусита в конец приказала долго жить. — Мы не психологи. Но все равно, несмотря на потерю родителей… Послушай, я сейчас вопрос задам, но, если что, ты отвечать не обязан. Вроде, тебе приходилось в детстве сталкиваться с частым насилием, физическим и сексуальным, со стороны, эм, одной и той же персоны? Не смотри так, я тебя лечил. А вот после интерната?.. Ни один квантовый исчислитель, ни один самый сильный компьютер мира не сможет вычислить весь урон, нанесенный Шатту его психике. И ладно грубость, ладно — манипуляции, неоправданная жесткость, чистый садизм, ладно, но это уже — ебаный край. Это за всеми границами. Маусит, как ребенок, бешено разозлился тогда на человека, из-за которого "заболел", и рычал на всех: «Я в порядке! Я абсолютно здоров!». Он из тех, кто мало верит в терапию и не признает существование ментальных проблем, мол, это все от скуки, надо еще пару часиков себе въебать; Маусит не хочет, чтобы какой-то незнакомый человек лез к нему в голову, да еще и таблетки выписывал, вот он сначала и не ходил к врачу, чьим контактом поделился Диас, — "ДПТ эта нахуй не всралась". Сильно срывается на […], когда [он] говорит, что так себя вести — идиотизм чистой воды; […], возведя глаза к потолку, терпеливо считает до десяти, достает телефон, а после звонит Учителю и ставит на громкую. Происходит почти-семейный спор, и это бесит до скрежета зубов, потому что Учитель — последний, кто имеет право как-то участвовать в их взрослой жизни. Кажется, [его] побуждения были благими… Но обострившееся от гнева расстройство взрывается словом: «Предатель»; «Сдал нас!»; «Аргайла не вылечил — хочет нас полечить?!»; это не весело. Чугунное мнение. И через миг Маусит сам едет на нахуй-не-нужную-ДПТ, перепуганный до смерти своей абсолютной уверенностью, что так и есть, […] его, блять, предал, как Роза и предсказывала, а, значит, пора разъезжаться, потому что нет дружеского в обоюдной замене, нет дружеского в подрыве доверия, нет дружеского в принуждении — он же сказал, что не нужна терапия, — нет дома дружеского… Только потом, совершенно не скоро, он догоняет, что […] сделал это намеренно, чтобы спровоцировать такую реакцию. Чтобы Маусит увидел, что проблема есть. [Ему] бы в покер играть, честное слово, но хотя побуждения действительно оказываются благими, до самой смерти Маусит не способен простить [ему] этого решения (даже если прощает, конечно, самого […], как и всегда прощал, и будет прощать далее, ведь терапия сколько-нибудь помогла). Внутри него дыра, не заполняемая работой, едой, алкоголем или связью с Лэйси; там так пусто и сыро, что он не может и догадаться спросить отражение, есть ли в его сердце любовь. Иногда Маусит смотрит на себя и не понимает, что за человек смотрит в ответ. Ответ не приходит. И не общается с ним. Зеркало молчит так же упрямо, как он сам на приемах — плечи напряжены, челюсть сведена, взгляд скользит мимо. На терапии говорят про травму привязанности, про нестабильность образа себя, про то, что ярость иногда "просто крышка на кастрюле, где кипит страх". Слова складывались в логичные, правильные конструкции — совершенно понятные фразы, — но до Маусита они долетали как сквозь вату. Он сидел на кушетке, уставившись в узор линолеума, и думал лишь об одном: если "это" назвать — оно станет настоящим. Пока у "этого" нет имени, это просто он. Просто характер. Просто усталость. Просто "переработал". А теперь, получается… Маусит тогда встал так резко, что закружилась голова. — Спасибо, — сказал он ледяным голосом. — Я подумаю. Он и не думал "думать". Он злился. Злился на Зултана, на Учителя, на […], на слово "насилие", которое теперь будто навсегда прилипло к его биографии. Он выходит из кабинета злой, опустошенный, с ощущением, будто его аккуратно вскрыли и так же аккуратно зашили, не убрав ничего. Жить можно. Функционировать — тоже. А понимать — необязательно. ДПТ оказывается… не такой, какой он ее себе представлял. Заумные слова, на первый взгляд, бросающие пыль в глаза, вроде дистресс-толерантность и радикальное принятие. Маусит ненавидит эти термины: они звучат как интерфейс, написанный для идиотов. Но он-то умеет работать с интерфейсами. Терпеливо прожимает кнопки, даже если не верит в результат. Иногда помогает. Иногда — нет. Первые сеансы консультативные, для диагностики, так что немедленных чудес ожидать не требуется; дом встречает его теплым воздухом и запахом кофе. — Как прошло? — спрашивает [он] буднично, не глядя, и Маусит прожигает [его] ненавидящим взглядом; глаза горят самым ярким зеленым шартрезом из всех. Он говорит какую-то страшную гадость сдавленно, но она неразбираема от по себе отматывающегося назад времени. На пару секунд Маусит из чистой обиды теряет контроль над клэйдом; на пару недель в себе замыкается и не посвящает […] ни слова, ни единого слога. — [Он] помочь хотел, а ты… Ты кто вообще? — глубокой ночью спрашивает он отражение. — Отвали от меня… Отражение не отвечает. Но и не исчезает тоже. И, возможно, в этом есть крошечная, почти смехотворная надежда: если даже он не знает, кто смотрит из-за стекла, значит, этот человек все еще способен в кого-нибудь вырасти. Вскоре, конечно, он вновь не выдерживает давления и напивается — благо, не на людях, в домашнем баре (не зря же установил). Во рту горчит. Слезы стекают по темной коже, собираются на подбородке и падают; он и не замечает их. Смотрит в потолок с отсутствующим выражением. Сколько там лет стойко не плакал?.. Девять? Верно, со смерти Мэдди. Это было настолько давно? Лед в стакане давно растаял, разбавив виски до цвета слабого чая. Маусит крутит его в пальцах и наблюдает, как по стеклу ползут капли — каждая по своей траектории, как и его мысли, как и все, что им является. Ни одна не знает, куда именно упадет. — Девять, — повторяет он вслух, проверяя число на вкус. — Девять лет… ахуенно. Мэдди, ты на девять лет меня счастливее… Ему кажется, что по зеркалу на стене бежит легкая рябь-насмешка. Она проходит почти сразу — если моргнуть, сочтешь даже, что показалось. Просто усталость. Просто алкоголь. Просто свет от барной стойки такой, преломившийся в бокале. Маусит все равно не моргает. Подносит стекло ко лбу, прислоняется кожей к холодной грани. Закрывает глаза. У ДПТ вайб был чужого кабинета, бумажных салфеток и слишком внимательного взгляда, изучающего, прожигающего. Терапевт смаковала указания мягко, как делают при неуравновешенных, а Маусит таковым считать привык только Шатту. Это бесило почти так же сильно, как предательство […]. 「 Назовите эмоцию. 」 「 Где в теле вы ее чувствуете? 」 「 Как она ощущается? 」 Маусит тогда сидел, сцепив пальцы до побелевших костяшек, и думал об одном: «Я не должен быть здесь, я не должен быть таким, я нормальный.» — Страх, — говорит он теперь в пустую комнату, вспоминая. Слово обволакивает язык, как то холодное молоко. — Базово, блять. Страх. Угадать сложно? Страх, что его бросят первым. Страх, что он развалится на глазах. Страх, что если копнуть поглубже, окажется, что он — фальшивка в красивом костюме и золотых украшениях, а ничего интереснее больше нет. Найдут там забытого на заправке ребенка, найдут там сироту из дрянного детдома, найдут там гордеца, испортившего абсолютно всем близким жизнь. — Отличный продукт, Синтха. Инвесторы просто в восторге… О, знаешь, они все так счастливы, что ты обеспечен до конца своих дней! Твоя бабуля звонила… Ха-ха, да, она просит прощения, что положила на такого успешного, совершенно здорового внука дедулин хер! Слезы продолжают течь, но лицо остается спокойным, даже счастливым. В конце концов, он улыбается, а значит, все хорошо, так? Правильно? Комната тихая, темная, барная подсветка делает ее изумрудной; цвета, цвета. Розины цветы у окна. Телефон на стойке загорается с пришедшим уведомлением — Маусит даже не тянется. Если это по работе — пусть хоть что-нибудь сделают сами. Если от […] — тем более. Рядом щелкает холодильник, запуская компрессор; обычный бытовой звук вдруг кажется оглушительным, и Маусит вздрагивает всем телом. Стреляют, что ли? — Что я сделал? — вдруг хрипит он, хотя голос ломается лишь на последнем слоге. — Так нельзя. Это… это мое было. Мое решение. А ты лишил меня воли и сдал им; кто я теперь… бракованный? Через пару часов […] — главный герой — спокойно стоит, навалившись плечом на дверь, и смотрит, как Маусита выворачивает уже второй раз. Нечем выворачивать, правда: долбаеб который день только кофе гоняет и нормально не ест… Пил, значит. Чья вина это, интересно? Маусит едко улыбается, так, что глаза превращаются в темные щелки, и тянет: — Ты, может быть, чего-то хотел, […], милый? Первое, что он [ему] спустя столько времени говорит. — Вовсе нет. Мне просто интересно, когда тебе надоест. Все-то у него "просто". Маусит вновь сжимает пальцы на своей груди, чувствуя, как его по-новой мутит, и успевает лишь выдавить: «Что надоест?» — желчь выходит; это даже не весело. Все оскорбления текут по губам. — Мне пиздеть, будто все здорово, чтобы потом я пришел и застал вот это. — отличное замечание; Маусит с отдышкой шепчет: «Сюрприз…» и […], явно покривив душой, добавляет: — Да-да, я наказан. Прости, что в который раз взял ответственность за твое здоровье, как, очевидно, единственный человек на земле, кому не похуй. Хочется добавить: «Да и тебя ебать не должно, приятель», но […], неким образом со звуком закатив глаза, присаживается рядом на корточки, разжимает ему протез и держит косы. Это в самом деле намного удобнее. Наверное, за то, как […] можно ни о чем не просить и [он] поможет; за то, что […], несмотря на все, можно доверить себя в уязвимом положении; за храбрость, преданность близким, — за это и больше Маусит [его] искренне уважал. Дорожил [им], своим лучшим-последним другом, что бы между ними ни происходило. ... Что-то еще? — Для меня это непонятно и мерзко; все-таки были Адам и Ева, а не, скажем, Ева и Лилит. Это одна из причин, почему Бог послал огонь и серу в Содом с Гоморрой, уничтожив их. Но вы, — Левиафан в своем детском обличие смотрит на него снизу-вверх, — вы делайте, что хотите. До тех пор, пока это спасает мир, хорошо? Древний змей ошибался, всем вокруг распиздев, что для Маусита нет на свете ничего сложнее самопознания, — все он понимал. Возможно, ни одним трезвым словом, ни мимикой, ни жестами он не показывал этого, но, если бы взяли в толк лишь его действия, истина стала бы чуть-чуть ясней. Он-то давно за собой заметил. Он этого не принял и принципиально задавил на корню (задавил ли?). — Ненависть происходит из многих чувств, — улыбается Мэдди, помогая завязать полные крови глаза, — но прежде всего из непонимания или зависти. На мой взгляд, если что-то никому не вредит, то и не нужно осуждать это. — Есть много вещей, никому не вредящих, но по сути своей аморальных. Например… просмотр детской порнографии. Это все еще нужно осуждать. — Мой дорогой, не уходи в крайности. Детская порнография - результат страшного вреда, а ее просмотр - то же, что и соучастие. В любви, о которой мы говорим, нет ничего подобного. — В любой любви может быть вред, — словно нарочно, вновь возражает Верди. — Когда, по-твоему, его нет? Когда человек не принуждает к неприятным действиям. Когда не отталкивает, но и не заставляет приближаться. Когда не осуждает, и не винит, и отчитывает ради твоего блага, и не притворяется кем-то другим, и, может, иногда пропадает где-то, но если попросить — останется, и не даст угробить себя, даже если накричишь, проклянешь, сорвешься. Когда с ним ты в безопасности, какой бы ни была ситуация. Верди смеется: — Это же просто антонимы к Шатту! Если так рассуждать, то нет никакой разницы между романтической любовью и симпатией. Или дружбой. Или уважением. Есть, разумеется, между ними существует… что-то еще. Большая разница. Любовь — настоящая, не как у Шатту — положительна, практически не достижима. Ее нельзя приобрести, когда как все остальное — можно. — Видимо, ты из тех, кто влюбляется раз и судит по этому опыту? — Совсем как я, — гордо заключает Мэдди, хотя гордиться здесь нечем. Не все в мире люди будут жестоки, как кто-то один, причинивший боль, но и не все в мире будут людьми. Конечно, найдутся подобные Шатту — злые и аморальные, но не все, нет, среди восьми миллиардов непременно проявится иная, самая честная и ласковая привязанность, чьи руки никогда тебя не обидят. И это не странно. Это тоже любовь, если тебе не больно. И дружба, и уважение. Все это можно считать любовью. И золотой час, и теплый воздух, и запах кофе — любовь. И суккуленты, расставленные по полу (клятвы, что все они — розины, но забота о них самая собственная, родительская; [его] это почему-то смешит), и шипение минеральной воды от похмелья — тоже любовь. И блестящие крупицы пыли в воздухе, и доисторический кофейник; но ладно, раз уж подарил Аргайл; пол стуже, чем минувший февраль. Много вопросов. Ничего не значащих слов. Поиск решений. Губы жжет. В голове никаких идей, никаких мыслей; головой надо быть с [ним]. "Дыши, пожалуйста". Такой красивый, такой печальный. Я бы любил [тебя] абсолютно любым. Сердце разрывается от боли, и желания жить, и бесконечно горького счастья. Солнечные брызги, размазанные по стенам и потолку, как всплеск родника. В глазах плывет. И я, наверное, очень любил [тебя]. Так, как никто никогда не любил. Касания, приглушенный спор. [Ты] не устал от меня? Хвалишь, хотя не за что. Чем привлечь [твое] внимание? Чем занять? Боюсь, [тебе] скоро наскучит или станет мало. Я веду себя странно. Помнишь, у всех людей есть спрос и предложение. Что же мне еще предложить? Прошу, назови предмет. Место. Имя. Достаточно попросить. Не люби его, люби меня. В груди так больно. Нечем дышать, […]. […], мне плохо. Я дам [тебе] больше, чем он был способен, я отдам [тебе] все. Но разве нормально так думать? — Осуждение или принятие - это выбор других людей, — утешающе говорил Эрик. — Ты не сможешь сделать его за них, принудить… но, по крайней мере, будь честен перед тем единственным, кто никогда тебя не покинет. Не бывает конкретно плохих и хороших чувств: между ними есть что-то еще. Что-то не белое и не черное, не правое и не виноватое; что-то, что можно обсудить. Не брать ответственность очень удобно, особенно когда обстоятельства позволяют ее не брать, однако что в этом счастливого? Свободного? — Будь честен перед самим собой. Это не просто. Никто и не обещал, что выйдет произнести это с первого раза, но сейчас-то чего бояться? Даже [он] наверняка догадался; нужно быть совсем дураком, чтобы не. — Ты влюблен! — Гелли смеется, помогая снять с глаз, полных черных, как дорогая грязная нефть, слез, повязку. — Скажи, и станет намного легче! Это не должно было быть так тяжело с самого начала. Маусит чересчур волновался (/стеснялся/), чтобы выдавать искренность направо-налево, — да, так и есть. Но он был способен на это. Ведь со дня выпускного и до сегодняшнего он безнадежно, эгоистично, как лишь человек способен, с ничем не оправданным страхом и отрицанием был влюблен в [Мори Хладни] — единственного, кого не смог купить.
1 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник