***
Завтракали они на кухне — не в холодной столовой за огромным столом, а прямо у стойки, сидя на высоких табуретах. Юнги сам варил кофе, и Чимин смотрел, как его длинные пальцы отмеряют зёрна, засыпают их в турку, помешивают гущу. Движения были такими, словно он делал это тысячу раз, и каждый раз — идеально, и Чимин вдруг поймал себя на том, что улыбается. — Что? — спросил Юнги, не оборачиваясь. — Ничего. Просто это выглядит так удивительно и нереально. — Я умею не только запугивать должников, — Юнги усмехнулся и поставил перед ним чашку. — Пей, пока горячий. Они сидели у кухонного островка, и это было так странно и правильно одновременно. Не в огромной столовой, где десять пустых стульев давили тишиной, а здесь, в двух шагах от плиты, где ещё плавал аромат свежесваренного кофе. Чимин поджал одну ногу под себя, уперев пятку в край сиденья, и грел ладони о чашку. Юнги сидел рядом, бездумно помешивая свой кофе, и в этой позе — расслабленной, без привычной идеальной осанки — было что-то до странности домашнее. — Почему он вкуснее, когда его варишь ты? — спросил Чимин, делая ещё один глоток. — Потому что, крошка, — ответил Юнги, и уголок его рта дрогнул, но он быстро скрыл это за глотком. — Я варил его не для себя. Чимин медленно поставил кружку на стол. — Значит, теперь я у тебя в долгу за каждую чашку? — Именно, — кивнул Юнги с серьёзным лицом. — Будешь отрабатывать. Он произнёс это так невозмутимо, что Чимин не сразу понял: это была шутка. А когда понял — улыбнулся, уже не сдерживаясь. Юнги допил первым, но не встал, чтобы помыть посуду. Просто потставил кружку в сторону и опёрся локтями о стол, глядя в окно, где за стеклом кружил редкий снег. — Сегодня последний день, — произнёс Чимин после минутного молчания. Юнги ждал этих слов. Знал, что они прозвучат, — и всё равно что-то внутри сжалось в тугой комок. — Да, — ответил он тихо. — Что хочешь делать? Чимин посмотрел на него. Юнги всё ещё глядел в окно и в его позе читалось напряжение. Он ждал ответа, который мог стать прощанием. — Я хочу, чтобы ты сыграл для меня. А я бы танцевал. — Чимин помолчал, подбирая слова. — Не потому что должен. А потому что мы никогда этого не делали. Вместе. Юнги повернул голову и встретил его взгляд. Долго смотрел, не мигая, а затем кивнул. — Вместе, — повторил он, и это слово прозвучало почти как обещание.***
Музыкальная комната встретила их яркими лучами и зимней свежестью. Кто-то открывал окно, чтобы проветрить помещение. Юнги сел за рояль в той же позе, что и вчера: прямая спина, длинные пальцы на клавишах. Чимин встал в центре комнаты, чувствуя босыми ступнями холодный пол и тепло взгляда, направленного на него. — Что мне играть? — спросил Юнги. — То, что играл вчера утром. То, что разбудило меня. — «Nuvole Bianche», — произнёс Юнги, и в голосе чувствовалась мягкость. — Белые облака. Ludovico Einaudi — Nuvole Bianche Когда первые ноты коснулись слуха, Чимин начал танцевать. Это не было похоже на всё то, что он исполнял прежде. Ни на горький вызов первого вечера, ни на злую дерзость второго, ни на соблазн третьего. Это был танец-благодарность. Лёгкий, свободный, как те самые белые облака из названия. Его руки взлетали и опускались, но теперь это были не крылья пленённой птицы, а крылья той, что знает: клетка открыта. Остаться или улететь — выбор за ней. Юнги играл, не отрывая от него взгляда. Его пальцы находили клавиши вслепую — он знал эту мелодию слишком хорошо, чтобы смотреть на них. Глаза же его впитывали каждое движение Чимина, каждый поворот его тела, каждый вздох, приподнимавший грудь. И впервые за долгое время Юнги чувствовал себя не зрителем, не хозяином, не коллекционером, а частью происходящего. Его музыка вплеталась в танец Чимина, как дыхание вплетается в речь, — неотделимо, жизненно необходимо. «Ты двигаешься так, будто прощаешься», — подумал он, и сердце сжалось от этой мысли. Но уже через несколько тактов он понял: это не прощание. Это принятие. Чимин не улетал — он парил на месте, и крылья его расправлялись не для побега, а для того, чтобы вместить в себя всё, что случилось за эту неделю. Боль, страх, желание, нежность — всё это переплавлялось сейчас в линиях его тела во что-то новое. Чимин сделал поворот — медленный, контролируемый, — и их взгляды встретились. И в этот миг Юнги понял, что́ он чувствует. Это не было наслаждением красотой — слишком потребительски. Это не было гордостью — слишком эгоистично. Это была благодарность. Та самая, которую Чимин вкладывал в каждое движение. Благодарность за то, что его увидели. Настоящим. Последний аккорд замер. Чимин остановился, тяжело дыша. Юнги поднялся из-за рояля — ноги сами понесли его вперёд, — он пересёк комнату в три шага, а его глаза судорожно забегали по лицу Чимина, так, словно он не знает на чем задержаться подольше ведь боится. Моргнет и Чимина нет. Кончики его пальцев чуть дрожали — от напряжения, от невысказанного, от того, что слова «ты прекрасен» казались ему слишком ничтожными для того, что он видел минуту назад. И всё же он произнёс их: — Ты прекрасен. Ты самое прекрасное, что случалось со мной.***
Эмили Дикинсон, затворница из Амхерста, написала однажды строки, которые до сих пор звучат приговором каждому, кто любил: «Прощание — это всё, что мы знаем о рае, и всё, что нам нужно знать об аде». Что есть прощание, если не миг, в который спрессовано всё? Ты стоишь на пороге, держа в одной руке дверную ручку, а в другой — ладонь того, с кем не хочешь расставаться, и этот короткий отрезок времени вмещает в себя больше, чем годы бездумного счастья. Рай — потому что ты ещё здесь, в этой комнате, в этом касании, в этом взгляде, который не отпускает. Ад — потому что ты уже знаешь: сейчас ты переступишь порог, и это касание прервётся. Прощание — это точка, в которой сходятся параллельные прямые: одна уводит прочь, другая остаётся здесь, и обе они — твои. Дикинсон знала, о чём писала. Она провела жизнь в добровольном заточении, и каждое письмо, каждый гость, переступивший порог её дома, были для неё одновременно и раем, и адом. Она знала: прощание — это не просто слова. Это репетиция смерти. Каждый раз, отпуская кого-то, ты умираешь на долю секунды, чтобы воскреснуть уже другим человеком. Тем, кто научился ценить то, что имел, лишь тогда, когда это ускользнуло сквозь пальцы. И когда время подходит к своему краю — когда неделя, казавшаяся вечностью, сжимается до последних часов, — прощание перестаёт быть абстракцией. Оно обретает вкус, цвет, запах. Оно звучит в каждой ноте, которую ты играешь. Оно отпечатывается в каждом движении, которое ты делаешь, танцуя. Ты знаешь, что завтра — понедельник, и завтра всё изменится. Но ты не знаешь, как именно. И от этой неизвестности сердце замирает где-то между раем и адом, отказываясь выбирать.***
После обеда Юнги вдруг получил звонок. Чимин видел, как изменилось его лицо: маска вернулась — не полностью, но достаточно, чтобы между бровей залегла складка. — Мне нужно в казино, — сказал он, убирая телефон. — Срочные дела. Партнёры, контракты... Я не хочу ехать, но должен. Ты останешься здесь? — Да, — ответил Чимин. — Я подожду. Юнги помедлил, затем шагнул к нему и поцеловал в лоб. Это становилось традицией. — Я вернусь, как только смогу. Обещаю. И ушёл. Sufjan Stevens — Fourth of July Дом без него сразу стал другим — больше, пустыннее, тише. Чимин бродил по комнатам, не зная, чем себя занять, и в какой-то момент поймал себя на том, что стоит у двери спальни Юнги. Она была открыта — впервые. Он не стал спрашивать разрешения (у кого? дом был пуст) и вошёл. Здесь было так же минималистично, как и везде. Ночью он не смог детально здесь все рассмотреть, но сейчас эта возможность появилась. На прикроватной тумбочке лежала книга — зачитанная, с потрёпанным корешком, — и это было так по-человечески, что у Чимина сжалось сердце. Он провёл пальцами по обложке, а затем шагнул к стеллажу с литературой. Ничего особенного не привлекло его внимание, но потом он наткнулся на что-то, смутно напоминающее альбом. Тяжёлый, в кожаном переплёте, он лежал на нижней полке. Чимин опустился на корточки, вытащил его и открыл. Фотографии. Первая же страница заставила его замереть. Маленький мальчик, лет трёх или четырёх, сидел на стуле в пустой комнате с голыми стенами. Ни игрушек, ни ковра, ни уютного домашнего света — только казённый стул и этот ребёнок, сложивший руки на коленях, как взрослый. Тёмные глаза смотрели прямо в объектив — серьёзные, внимательные, без тени улыбки. Чимин провёл пальцем по краю снимка и перевернул страницу. Детский дом. Утренник. Все дети в костюмах зверюшек, с бумажными ушками и разрисованными лицами, сбились в весёлую кучу, и только один мальчик стоял чуть поодаль — слева, у самого края кадра. На нём был такой же костюм зайчика, как на остальных, но уши сползли набок, а взгляд был устремлён не в камеру, а куда-то мимо, словно ему не было дела до этого праздника. Ещё страница. Школьный класс. Дети сидят за партами, кто-то корчит рожицы, кто-то машет рукой. Мальчик с тёмными глазами сидит за последней партой, положив подбородок на сложенные руки. Он не смотрит в камеру. Он смотрит в окно. Чимин листал дальше, и каждая новая страница была как удар. Вот он стоит у рояля — не того, что в музыкальной комнате, а старого, обшарпанного, с потёртыми клавишами, и держит грамоту за первое место. Ни гордости, ни радости — только всё та же серьёзность, отточенная годами до совершенства. Вот он на детской площадке — единственный, кто не обнимается с другими, не дурачится, не подставляет лицо солнцу. Стоит в тени, скрестив руки на груди. Вот он чуть старше, в подростковом возрасте, с первыми резкими линиями скул — сидит на подоконнике и читает книгу, не замечая, что его фотографируют. Ни одной фотографии с родителями. Ни одной — с друзьями. Ни одного объятия, ни одной улыбки. Только он, всегда один, всегда с этим взглядом: глубоким, старым, недетским. С каждым годом черты лица становились жёстче, а взгляд — тяжелее. Тот самый взгляд, который Чимин увидел в первый вечер в казино, обретал форму постепенно, от страницы к странице, словно тьма накапливалась в нём по капле. Только на последней странице — снимок, где ему, наверное, лет двадцать. Он стоит на фоне какого-то магазина, и в его глазах — та самая усталая, тяжёлая тьма. Но теперь Чимин знал её происхождение. Он видел её истоки — в каждом детском снимке, в каждом отстранённом взгляде, в каждом кадре, где ребёнок стоял один, потому что никто и никогда не встал рядом. «Вот что он прожил. День за днём. Год за годом. Без единого человека, который остался бы рядом. Тот, кто запечатлел эти мгновения, — случайный прохожий, безликий воспитатель, кто-то, чьё имя он даже не запомнил. Никто не задержался. Никто не выбрал его. И вот почему этот дом пустой — потому что его сердце было пустым с самого начала. Не потому что он дьявол. Не потому что он не умеет любить. А потому что ему никогда не показывали, как это делается». Чимин прижал альбом к груди и почувствовал, как к горлу подступает ком. Вчерашний рассказ Юнги за ужином — скупой, горький, без единой ноты жалости к самому себе — теперь обрёл лицо. Десятки лиц. Одно и то же лицо, только старше с годами. Он лёг на кровать Юнги — прямо поверх покрывала, не раздеваясь, — и продолжил листать страницы, пока слёзы не начали капать на фотографии. Он сам не заметил, как уснул с альбомом в руках.***
Юнги вернулся, когда за окном уже сгущались сумерки. Дом встретил его тишиной, и он сразу почувствовал: что-то изменилось. Он поднялся наверх, заглянул в спальню Чимина — пусто. В музыкальную — никого. И тогда он пошёл к себе. Дверь была открыта. Чимин лежал на его кровати, свернувшись калачиком, дышал глубоко и ровно, ресницы подрагивали, но не открывались. На щеках блестели ещё не высохшие дорожки — значит, плакал недавно. Альбом был прижат к груди, как плюшевый мишка, которого ребёнок не выпускает во сне. Юнги узнал переплёт — тот самый, кожаный. Знал каждую страницу, каждую фотографию внутри. Юнги замер на пороге. Его сердце — то самое, которое он считал давно омертвевшим, — сжалось с такой силой, что перехватило дыхание. «Ты смотрел на меня. На того, кем я был. Ты плакал. Из-за меня. Из-за того одинокого мальчика, которого никто никогда не...» Он не закончил мысль. Юнги тихо подошёл к кровати, опустился на колени — прямо на пол, как в ту ночь, — и взял запястье Чимина. Тонкое, такое хрупкое в его ладони. Поднёс его к губам и зашептал — горячо, сбивчиво, как в бреду: — Не уходи. Пожалуйста, не уходи. Если уйдёшь — вернись. Я в жизни ничего и никого так не хотел, как тебя. Ты слышишь? Я не умею просить, но я прошу. Не уходи. Он целовал его запястье, предплечье, — словно хотел пустить слова по венам прямо в сердце. Словно хотел, чтобы Чимин услышал его даже во сне. А потом склонил голову и прижал его ладонь к лицу, как подушку. Чимин проснулся от тепла. Не от звука, не от движения — от тепла чужих губ на своей руке. Он открыл глаза и увидел Юнги: тот сидел на полу у кровати, прижимаясь щекой к его ладони, и мерно сопел. Его лицо было бледным и уставшим. Чимин замер, боясь пошевелиться. Он смотрел на этого человека — на дьявола, который оказался одиноким мальчиком; на хозяина, который опустился перед ним на колени; на того, кто трахал его до крика, а потом мыл в душе, будто пытался стереть тот грех, который сам же совершил — и чувствовал, как внутри что-то разрастается, заполняя всю грудь. Нежность. Бесконечная, всепоглощающая нежность. Он наклонился и поцеловал его. Сначала в щёку, потом в нос, потом в веки, в лоб, в уголки губ — лёгкими, невесомыми поцелуями, как будто птенчик клюет. Юнги вздрогнул и открыл глаза. — Чимин-а? — прошептал он хрипло. — Ты уснул на полу, хён, — прошептал Чимин в ответ. — С моей рукой у лица. Это было очень... трогательно. Юнги моргнул, осознавая, где он и в какой позе, а затем быстро поднялся, перекинул ноги на кровать и сел, опираясь спиной о изголовье. В следующую секунду он подхватил Чимина за талию и рывком пересадил к себе на бёдра. Чимин ойкнул, упираясь ладонями в его плечи, и их лица оказались в нескольких сантиметрах друг от друга. — Нехорошо будить спящего человека, — произнёс Юнги низко, и в его голосе прорезалась та самая обольстительная хрипотца, от которой у Чимина подгибались коленочки. — Целуешь меня только тогда, когда я сплю, крошка, да? Чимин вспыхнул — щёки залились жаром, — но не отвёл взгляда. Вместо этого он качнул бёдрами вперёд, устраиваясь удобнее, и почувствовал, как напрягаются мышцы Юнги под ним. — Я целую тебя не только когда ты спишь, — прошептал он, наклоняясь ближе. Их губы почти соприкасались. — Я могу целовать тебя и сейчас. И он правда поцеловал. Сначала мягко, словно пробуя впервые, а потом жадно, глубоко, без страха — так, как не целовал никогда и никого раньше. Язык скользнул по губам игриво, приоткрыл их, касаясь ровных зубов, и ворвался в рот. Юнги ответил с той же жадностью, сжимая пальцы на талии своего мальчика до синяков. Чимин тёрся об него — неосознанно, инстинктивно, — чувствуя, как внизу живота разгорается знакомый, сводящий с ума, жар. Юнги оторвался от его губ с влажным звуком и посмотрел на него — глаза были чёрными, но в них плескалось такое животное желание, которое он больше не пытался скрыть. — Я ведь не железный, Чимин-а, — выдохнул он, и голос дрогнул. — Могу сорваться. Enrique Iglesias — Ring My Bells Чимин наклонился к его уху и прошептал — максимально пошло, так, как ни разу не позволял себе за всю жизнь: — Ну так сорвись. Я ведь этого и хочу. Слова сработали, как спусковой крючок. Одним движением он перевернул Чимина на спину, навис над ним и впился в губы — с голодом, который копил целый день. Целую неделю. Целую жизнь до этой встречи. Чимин застонал, выгибаясь навстречу, и его пальцы вцепились в волосы Юнги, сжали, притянули ближе. — Хотя нет, — выдохнул Юнги, отрываясь. — Сегодня иначе. Мне кажется, тебе понравилось быть сверху. Знаешь, как я понял это? — Он снизил голос до шепота, а губы растянул в довольной улыбке. — Ты так уверенно запрыгнул на меня и терся во время того самого танца. Твои глазки горели, крошка. Он перекатился на спину, увлекая Чимина за собой, и тот снова оказался на его бёдрах — теперь уже без слоя одежды между ними, потому что Юнги быстро, почти грубо стянул с него брюки и отбросил их в сторону. Рубашка полетела следом. Чимин остался обнажённым, сидящим на полностью одетом Юнги, и от этого контраста — его нагота, его власть — у него закружилась голова. — Раздень меня, — приказал Юнги, но приказ прозвучал как мольба. Чимин расстегнул его рубашку — пуговицу за пуговицей, чувствуя, как под пальцами твердеют мышцы, как учащается дыхание. Он провёл ладонями по груди Юнги, по животу, по рёбрам, изучая каждый изгиб, каждый шрам. Затем — ремень, молния, ткань, летящая на пол. Теперь они оба были обнажены, и Чимин сидел на коленях над ним, чувствуя, как член Юнги прижимается к его ягодицам — твёрдый, горячий, требующий внимания. — Смазка, — прохрипел Юнги, протягивая руку к тумбочке. — В ящике. Чимин взял флакон, и Юнги сел, притягивая его ближе. Теперь они были лицом к лицу, грудь к груди, и его пальцы — скользкие и прохладные от геля — коснулись входа. Чимин вздрогнул, но Юнги шептал ему в губы: — Тихо, тихо. Сегодня я буду нежным. Насколько смогу. Ты заслужил это, моя крошка. Один палец вошёл — медленно, осторожно, растягивая тугие мышцы. Чимин выдохнул, прижимаясь лбом к его плечу, и застонал. Второй палец — и он уже двигал бёдрами навстречу, сам насаживаясь, сам задавая ритм. — Вот так, — прошептал Юнги, и его голос был таким обволакивающим, пока два пальца растягивали узкую дырочку Чимина в поисках простаты. — Ты такой жадный. Так хочешь меня внутри, м? — Да, — выдохнул Чимин. — Да, хён. Хочу тебя…в себе. — И его голос перешел на всхлип. — Пожалуйста. Юнги низко застонал, откидывая голову назад, и вытащил пальцы. Затем приставил головку к растянутому входу и, уже глядя Чимину в глаза, вошёл. Неумолимо заполняя его до самого предела, пока Чимин не вскрикнул, зажмуривая глаза до звездочек. — Чувствуешь? — Юнги положил ладонь на низ живота Чимина и надавил — там, где внутри ощущалось движение. — Чувствуешь меня? Я так глубоко в тебе, Чимин-а. Хочу, чтобы ты всегда чувствовал это. Чимин замычал — громко, без стеснения, — и начал двигаться. Сначала медленно, привыкая к наполненности, затем всё быстрее, размашистее, насаживаясь до основания. Юнги держал его за талию одной рукой, а второй сжимал ягодицу — сильно, до красных следов, — и подмахивал бёдрами снизу, входя ещё глубже. — Такой красивый, — прошептал Юнги, глядя, как Чимин скачет на нём, запрокинув голову, с открытым ртом и закатывающимися глазами. — Самый красивый. Моя маленькая жадная крошка. Ты создан для моего члена, знаешь это? — Да, да, пожалуйста... хён... — Чимин уже не контролировал себя. Его стоны становились громче, отчаяннее, он судорожно сжимал пальцы на коленях Юнги и мчался к оргазму, который нарастал где-то глубоко внутри. Юнги почувствовал это. Он обхватил член Чимина горячей ладонью и провёл по всей длине — раз, другой, третий, — чувствуя, как тот пульсирует в его руке. Затем сжал горло Чимина — не сильно, но достаточно, чтобы глаза закатились ещё сильнее. — Давай, мой маленький. И Чимин кончил. С протяжным, почти животным стоном, сжимая член Юнги внутри себя так, что у того потемнело в глазах. Его сперма выплеснулась на грудь Юнги, на его руку, на простыни, а он всё ещё двигался — судорожно, беспорядочно, — пока Юнги не последовал за ним. Он кончил внутрь — глубоко, заполняя Чимина до краёв, — и этот спазм отозвался новой волной дрожи в теле Чимина. Они рухнули на кровать — мокрые, обессиленные, переплетённые. Юнги всё ещё был внутри, и Чимин, уткнувшись лицом в его шею, чувствовал, как его заполняет горячая, липкая влага. — В тебе так тепло, — прошептал Юнги, касаясь губами его виска. — Понравилось? — Да, — выдохнул Чимин, все, на что его хватило. Часы в холле пробили полночь. Двенадцать ударов — глубоких, звучных, — разнеслись по дому, как финальный аккорд симфонии. Юнги повернул голову и посмотрел на Чимина — на того, кто всё ещё лежал в его объятиях, мокрый, разбитый, прекрасный. Его пальцы провели по щеке Чимина, стирая остатки слёз и пота. — Теперь ты свободен, крошка, — прошептал он. И в этой фразе было всё: конец сделки, начало неизвестности, прощание, которое могло стать последним, — и надежда на то, что это прощание окажется временным. Чимин открыл глаза. Он смотрел на Юнги — долго, изучающе, как будто видел его впервые. А потом улыбнулся — уголками губ, устало и светло. — Ты прав, — сказал он.