***
Когда эхо последнего слова профессора затихло, Сайондзи первым выскользнул из аудитории. Он замер у высокой двери соседнего зала, где заканчивались занятия у товарища по счастью находиться в этом храме науки, а не на беднеющей родине, и принялся ждать, стараясь придать лицу выражение интеллектуальной вдумчивости, а не голодного отчаяния. Наконец толпа хлынула наружу. Мицуда Сабуро возник в дверях внезапно, словно черт из табакерки — безупречно повязанный галстук, трость и взгляд, в котором цинизма было больше, чем во всём дурном Париже. — Сайондзи? — Мицуда приподнял бровь, заметив друга. — Ты выглядишь так, будто собираешься просить милостыню прямо здесь, у лестницы. Решил сменить право на аскезу? — Решил, что право собственности — это фикция, особенно когда дело касается содержимого твоего кошелька, — Сайондзи криво усмехнулся, пристраиваясь рядом, пытаясь отогнать отголоски утра, насылающие на него наваждение. — Идем есть, Мицуда. Мой желудок сейчас начнет цитировать Декларацию прав человека и гражданина, требуя пересмотреть семнадцатую статью. Мицуда остановился и смерил его долгим, полным притворного сочувствия взглядом. — Ах, какая жалость. А я-то, признаться, планировал сегодня «обедать» одну милейшую французскую барышню из кондитерской на улице Сен-Жак. Весьма изысканное меню, Киммоти. Боюсь, ты в него не вписываешься ни фасоном сюртука, ни выражением лица побитой собаки. Он крутанул трость, хитро прищурившись. — Скажи-ка мне, дорогой потомок аристократов: если я пожертвую своим рандеву ради того, чтобы спасти тебя от истощения, как ты планируешь покрывать мои… потребности? Может, ты хотя бы покажешь мне грудь в качестве оплаты? Ну, для вдохновения. Сайондзи не выдержал и расхохотался, чувствуя, как утренняя тоска отступает перед привычным парижским паясничеством. — Хоть две, Мицуда! — воскликнул он, картинно хватаясь за пуговицу сюртука. — И даже позволю тебе выбрать, на какой из них написать твою фамилию в знак вечной признательности. Только веди меня к еде, пока я не начал грызть гранит этой почтенной науки в буквальном смысле. — Ладно, идем, — Мицуда снисходительно похлопал его по плечу. — Но учти, за десерт придется еще и сплясать. Париж портит тебя, Сайондзи, ты становишься пугающе уступчивым за тарелку рагу. Такое, друг мой, джентльмену не к лицу.***
Они спустились по широкой лестнице и вышли на улицу. Воздух снаружи был прохладным и влажным, по-весеннему пахнущим мокрой пылью и пекарнями. Сабуро шагал размашисто, уверенно чеканя шаг тростью по камням, и привычно рассыпал язвительные комментарии об отсутствии конституции у Конституции, ретранслируя профессорские идеи вперемешку с близкими сердцу максималистскими лозунгами. Киммоти шел рядом, исправно кивая и даже вставляя короткие реплики, но в его походке и взгляде, устремленном куда-то в район ботинок прохожих, сквозило несвойственное ему отсутствие. Мицуда резко остановился прямо посреди тротуара, вынудив какого-то господина в цилиндре недовольно крякнуть, огибая их. — Послушай, Сайондзи, — Сабуро повернулся к нему, прищурившись. — Мое предложение насчет твоих телес было шуткой, но ты ведешь себя так, будто всерьез обдумываешь цену своего целомудрия. Ты подозрительно тихий. Даже для человека, чей желудок пуст, как голова первокурсника на экзамене. Он ткнул набалдашником трости в сторону груди Сайондзи. — Ты здесь или всё еще там, под одеялом? Обычно ты в это время уже успеваешь проклясть французскую бюрократию трижды, а сегодня из тебя слова не вытянешь. Киммоти поднял голову и вымученно улыбнулся, пытаясь стряхнуть с себя остатки того самого сна. Шум сосен в голове заглушал грохот экипажей вне её. — Просто слишком длинная лекция, — уклончиво ответил он. — И слишком много латыни на пустой желудок, ты же знаешь, как оно бывает. — Лжешь, ещё и так непрофессионально, — легко отрезал Мицуда, возобновляя движение. — Юристы должны лгать изящно, а у тебя получается как у провинившегося послушника. Это из-за письма из Киото? Или ты снова взялся перечитывать свои вирши и осознал их ничтожность перед лицом вечности? Сайондзи вздохнул, понимая, что от Сабуро не так просто отделаться. Тот видел людей насквозь, особенно тех, с кем делил эту странную, полуголодную парижскую жизнь. — Сон, — коротко признался Киммоти, глядя на витрину книжной лавки. — Сегодня утром я проснулся и не узнал комнату. Мне показалось, что я в Японии. На секунду это было так реально, что я почти почувствовал запах татами. А потом… потом я увидел эти серые стены и понял, что до дома плыть и плыть. Мицуда на мгновение замолчал. Его лицо на долю секунды сбросило привычную ироничную насмешку, став почти серьезным, но он тут же взял себя в руки. — Ностальгия — это роскошь, которую мы не можем себе позволить. Особенно ты с твоими пустыми карманами, — бросил он небрежно, хотя голос прозвучал чуть мягче. — Дом никуда не денется, Киммоти. А вот горячее рагу в «Полидоре» имеет свойство заканчиваться к двум часам дня. Живее, философ. Пока ты тоскуешь по соснам, я рискую умереть от истощения, созерцая твой точёный, но всё же траурный профиль.***
Они свернули в узкий переулок, где тени зданий смыкались над головой, словно своды готического собора. Мицуда, почуяв, что меланхолия друга грозит обернуться полноценным приступом хандры, внезапно перехватил трость на манер кавалерийской сабли и принялся с комичной серьезностью фехтовать с невидимым противником, ловко огибая лужи. — Ты только представь, Сайондзи, — воодушевленно начал он, выделывая в воздухе немыслимые пируэты, способные по грации сравниться только с манёврами, которые он выкидывал, когда они приговорили полторы бутылки портвейна на двоих в съёмной комнате Сайондзи холодным зимним вечером. — Мы вернемся. Мы привезем с собой эти кодексы, эти парижские галстуки и манеры. Я стану великим судьей, буду носить самую длинную мантию в Токио и с невыносимо важным видом приговаривать провинившихся к цитированию Руссо. А ты… ты станешь министром, не меньше. Будешь сидеть в кресле с высокой спинкой, смотреть на просителей взглядом дохлой рыбы и цедить: «Простите, господин месье, но ваш план звучит ещё более оторвано от реальности, чем студенческие дискуссии в кафе бульвара Сен-Мишель». Он внезапно замер, принял нелепую позу, подражая напыщенному чиновнику, и, выпятив нижнюю губу, прищурился на Сайондзи через воображаемый монокль. — Сайондзи-сан, ваше сиятельство, не соизволите ли вы откушать со мной во имя будущего имперской правовой системы? Или статус потомка Фудзивара обязывает вас питаться исключительно в заведениях, которые голодному студенчеству не по карману? Киммоти смотрел на него, и внутри что-то, сжатое утренним сном в тугой комок, начало стремительно расправляться. Он пытался сохранить лицо — то самое лицо аристократа, которое годами тренировали в киотских дворцах, лицо, которое должно было оставаться неподвижным, даже если небо рухнет на землю. Нас учили, думал он, быть зеркальной гладью пруда. Нас учили, что смех — это потеря контроля, а громкий смех — это почти несмываемый позор. Но Сабуро был стихией, не знающей границ. Его язвительность была такой бесстыдной, а его желание вытащить Киммоти из бездны — таким искренним, что вся отточенная выдержка Сайондзи начала трещать по швам. Он почувствовал, как мышцы лица предательски дрогнули: сначала его уста тронула лишь слабая полуулыбка, но через секунду по телу разлилось тепло, и он расхохотался — открыто, громко, пытаясь прикрыть рот ладонью, до тех самых болезненных уколов в щеках, которые случаются только от настоящего, невыносимого веселья. Ему было почти физически больно улыбаться так широко, но остановиться он не мог. Удивительно, — пронеслось в голове у Сайондзи, пока он вытирал выступившие от смеха слезы, — как одно присутствие правильного человека может обнулить десятилетия придворной дрессировки. За все годы в Японии, среди высокочинцев, придворных и мудрецов, он не встречал никого, кто обладал бы этой пугающей и прекрасной властью: заставлять его забывать, кто он такой. Рядом с Мицуда он не был ни наследником знатного рода, ни надеждой империи, ни экзотичным иноземцем в чужой стране. Он был просто собой — молодым, голодным и чертовски живым юношей, которому прямо сейчас было абсолютно плевать на приличия. — Перестань, Мицуда, — выдохнул он, тяжело выдыхая. — Щеки болят. Ты невыносим. Ты — худшее, что случилось с моей репутацией благородного мужа. — Репутация — это десерт, господин голодный обморок, — Сабуро довольно осклабился, видя, что цель достигнута, и легким движением вернул трость в нормальное положение. — А сейчас нам нужно основное блюдо. Смотри, вот и Полидор. Клянусь, если они сегодня пересолили соус, я подам на них в суд. Сайондзи шел следом, чувствуя, как тяжесть в груди окончательно сменилась легким, приятным нетерпением. Сон о соснах Киото побледнел и отодвинулся в прошлое, вытесненный этим нелепым, шумным и живым Парижем, в котором у него, по крайней мере, был Мицуда.***
Они устроились за узким столиком в дальнем углу, где дерево столешницы было настолько пропитано запахами вина и крепкого табака, что, казалось, само могло бы рассказать историю Латинского квартала за последние полвека. Сайондзи блаженно вытянул ноги под столом, наслаждаясь атмосферой помещения, пока Мицуда с каким-то ожесточенным изяществом расправлялся с хлебной корзинкой, методично уничтожая багет. На мгновение повисла пауза, наполненная лишь звоном тарелок и нестройным гулом голосов других студентов. Сабуро внезапно затих, его пальцы замерли на хрустящей корочке хлеба. Его взгляд, только что искрившийся насмешкой, застыл, споткнувшись о пятно застывшего воска на подсвечнике. — Ты говорил про сон, Сайондзи, — начал он тихим, непривычно лишенным театральности голосом. — А я вот не сплю. Точнее, сплю, но без картинок. Моя тоска — она не в снах, она в мелочах. В том, как здесь падает свет, как люди ходят, как они смеются. Он поднял глаза, и Сайондзи увидел в них что-то, чего Сабуро никогда не позволял себе выставлять напоказ — обнаженную, сухую горечь, поразительно напоминающую свою собственную. — Знаешь, чего мне не хватает больше всего? Не соевого соуса, хотя иногда и его тоже. Даже не запаха моря. Мне не хватает тишины, которая о чём-то говорит. Здесь, в Париже, даже когда тихо, ты слышишь город. Слышишь, как он дышит углем, как гремит железом, как он… торопится. А я скучаю по той тишине, в которой слышно, как падает снег на каменный фонарь. Понимаешь, о чём я? Сайондзи понимающе кивнул, и Мицуда криво усмехнулся и наконец отломил кусок хлеба, но не съел его, а просто сжал в ладони. — Иногда я иду по бульвару Сен-Мишель, и мне кажется, что я — призрак. Что я надел этот нелепый сюртук, выучил эти бесконечные параграфы про собственность и обязательства, но внутри я всё еще тот мальчишка, который перепачкал всю одежду травой. Здесь мы строим из себя титанов новой мысли, Сайондзи, кого-то, кто будет пересобирать отставшую страну по новым кирпичикам. Но порой я смотрю на этих французов и думаю: они дома. Каждое дерево здесь знает их дедов. А мы… мы как деревья, которые вырвали с корнем и пытаются посадить в стеклянную банку. Красиво, научно, даже очень современно — но со стороны. А корни сохнут. Он резко бросил хлеб в корзинку и потянулся к графину с дешевым красным вином, наливая себе почти до краев. Его рука едва заметно вздрогнула. — Эта тоска — она как плесень, или ржавчина, как тебе угодно. Если её не счищать шутками про твои эстетические категории под сорочкой, или ядом в сторону системы, в которой мы ничего не значим, она сожрет нас еще до того, как мы увидим берега Иокогамы. Поэтому я и паясничаю, Сайондзи. Потому что если я перестану смеяться над этой нелепой жизнью, я начну выть на эти чертовы готические шпили, как брошенный пес. Сайондзи смотрел на него, и щеки, еще недавно болевшие от смеха, теперь онемели от тяжести услышанного. Он впервые задумался о том, что эта легкость, с которой Сабуро нес себя по парижским мостовым, была не чертой характера, а актом высшего, почти самурайского мужества — ежедневным сражением с пустотой, которая зияла за спиной каждого из них. — Мы не деревья в банке, Сабуро, — негромко произнес Сайондзи, накрывая ладонью дрожащие пальцы друга, почти отзеркаливая жест дня их знакомства. — Мы просто учимся расти в другом климате. Нас посадили здесь, и когда наступит пора уезжать, мы привезём на корнях немного плодородной почвы, из которой что-то да вырастет. Мицуда моргнул, и наваждение исчезло. Он вздохнул и вытащил руку, беззлобно, даже словно нехотя, но будто поднимаясь на эшафот, лишь затем, чтобы взять стакан и залпом его осушить. Затем снова надел свою привычную, непроницаемую маску язвительного интеллектуала. — Плодородной почвы? — он фыркнул, промакивая губы платком. — Киммоти, ты неисправимый поэт. Домой мы привезем только долги, привычку пить абсент и способность спорить о праве до хрипоты. А вот и наша отдушина. Надейся, что это рагу горячее, чем твои метафоры, иначе я заставлю тебя распалять его своим вдохновенным дыханием.***
Они сидели в густом облаке пара, поднимающегося от тарелок с густым рагу, но слова Мицуда о высохших корнях всё ещё вибрировали в воздухе, смешиваясь со звоном столовых приборов. Сайондзи чувствовал, как внутри него растет странное, почти лихорадочное упрямство, осознание, что нельзя позволить этой ржавчине, о которой говорил Сабуро, разъесть их окончательно. — Знаешь, — Киммоти отложил ложку и неприлично подался вперед, заглядывая другу прямо в глаза, — как только мои покровители соизволят вспомнить о моём существовании и пришлют перевод… мы не просто пообедаем. Мы отправимся в Булонский лес. Мицуда точно так же неприлично скептически вскинул бровь, отправляя в рот кусок мяса, но Сайондзи не дал ему вставить ни слова. — Мы возьмём лодку. Самую уродливо помпезную, какую только сможем найти. Или пойдём на новую выставку этих впечатленцев, я читал, что они пишут чувства светом. Или отправимся за город, где трава такая зелёная, что кажется ядовитой, и к чертям в ней испачкаем светлые брюки. Куда угодно, Мицуда. Сабуро замер с набитым ртом, глядя на него с нескрываемым подозрением. — Чтобы по возвращении в Киото или Токио, — продолжал Сайондзи, и голос его окреп, как будто он сам начал верить в то, что говорит, — когда мы будем сидеть на официальных приемах, застёгнутые на все пуговицы, и слушать заунывные ритуальные расшаркивания, у нас обоих одинаково заныло где-то под ребрами. Чтобы мы вспомнили этот запах сырого камня, этот вкус вина и то, как мы были здесь… свободными и совершенно неприкаянными. Нам нужно что-то, по чему сердце будет болеть по-настоящему. Иначе зачем это всё? Мицуда медленно проглотил еду, его взгляд потеплел, хотя уголки губ всё ещё привычно кривились в усмешке. Он картинно вздохнул и откинулся на спинку стула, скрестив руки на груди. — Лодки, значит? В Булонском лесу? — он прищурился, явно представляя эту картину. — Ты же понимаешь, чем это закончится, мой дорогой идеалист? Учитывая твою страсть к поэзии и мою — к абсенту, мы неизбежно напьемся до состояния полной потери здравого смысла и возможно даже кошелька. И в какой-то момент, пытаясь продекламировать что-нибудь из Гюго или, что еще хуже, из своих собственных виршей, ты потеряешь равновесие. Мы перевернем эту несчастную посудину и с позором упадем в воду на глазах у всей почтенной публики. Мы будем барахтаться в кувшинках, как две мокрые крысы из канализации, проклиная и прогресс, и твою жажду впечатлений. Сайондзи посмотрел на него — на этого едкого, невозможного человека, который только что так точно описал их вероятный крах — и вдруг снова почувствовал тот самый прилив неконтролируемого веселья, второй раз за день. — Ну и пусть, — Киммоти дерзко улыбнулся и поднял свой бокал с остатками дешевого красного вина. — Так тому и быть, Мицуда. Если нам суждено запомнить Париж через вкус речной воды и холод мокрого сюртука — я согласен. По крайней мере, нам будет что вспомнить, когда мы станем скучными стариками в министерских креслах. — Твое здоровье, — буркнул Мицуда, чокаясь своим стаканом о его бокал с такой силой, что вино едва не выплеснулось на скатерть. — Но учти: если я утоплю при этом свои часы, выуживать их со дна Сены будешь ты лично. И не вздумай оправдываться своим происхождением — перед лицом сырого ила все сословия равны, мой дорогой авантюрист. Сайондзи лишь шире улыбнулся, принимая этот вызов. В этот момент за окном окончательно рассеялся утренний туман, обнажив резкие контуры парижских крыш. Сквозь мутное стекло пробился бледный солнечный луч, высветив пылинки, танцующие в воздухе над их столом. — Договорились, — ответил Сайондзи, делая очередной глоток терпкого вина.***
Прежде чем зачерпнуть ложкой рагу, он задержался взглядом на этом лице, за короткий срок въевшемся намертво в память. Ровный пробор, насмешливый взгляд, общий элегантный вид — Сайондзи будто бы смотрел в зеркало. По крайней мере, пока не опускал взгляд ниже носа. — Слушай, — он в очередной раз отвлёк друга, уже настроившегося на спокойное окончание трапезы. Поймав несерьёзно-озлобленный взгляд из-под бровной дуги, он продолжил, — что если я тоже отращу усы? Мицуда, уже поднёсший ложку ко рту, смотрел на него не моргая. Поднял брови. Опустил их, поднял голову. Выпрямил спину, положил ложку. Взял графин, долил себе вина, не спрашивая долил и Сайондзи. Наконец, ответил: — Нет. Сайондзи опешил, тоже положил ложку и потянулся к стакану, решил не пить, просто подождать, побалует ли его собеседник подробностями. Собеседник же, кажется, решил, что рагу с него было достаточно. — Что значит «нет?», — Киммоти взял дело в свои руки. Мицуда не мог просто взять и сказать ему «нет». Вернее, в глобальном масштабе, мог, и время от времени даже позволял себе эту дерзость, но никогда — в вопросах, касающихся эпатажа. Они были как братья от разных матерей, точно как братья по оружию (своё, Сайондзи, правда, продал коллекционеру японесок, когда было туго с финансами, но оно и было не совсем «его»). Да они чуть не дышали в унисон с момента полноценного знакомства! Вместе ели, вместе голодали, один раз даже, — упаси воля неба кто узнает, точно не так поймут, — делили постель. Как раз тем зимним вечером, когда было слишком холодно, а после портвейна — слишком весело, и расходиться не хотелось. Мицуда спал с краю, намереваясь не стеснять насколько, насколько возможно, но ситуацию это только усложнило: после алкоголя всё горело так, что хотелось подскочить и открыть окно. Тревожить Сабуро не хотелось, уснуть было тяжело. Непозволительно мизерное расстояние между их плечами делало ситуацию только хуже: он чувствовал жар его тела и не мог ничего сделать. Это была долгая ночь. Когда он проснулся утром, Сабуро, выглядящий так разбито, как только может человек, одолевший неполную бутылку креплёного, по доброте душевной сварил ему кофе, а потом, когда пришёл в себя, смеялся, что Сайондзи разговаривает во сне. Что он услышал, так и осталось загадкой. Так что он сидел здесь, перед ним, со своими усами, которые чудом не обмакивал в содержимое стакана, и отказывался делить бремя франтовства. Такого Сайондзи от него ожидать никак не мог. — Тебе не пойдут усы, — наконец, сказал он. Видимо, уловив возмущённый вдох Сайондзи, продолжил, чтобы не дать ему распалиться. — У тебя лицо более…уточнённое, знаешь? Такой, как сейчас говорят, un éphèbe. Бисёнен, если угодно. Сайондзи снова возмущённо вдохнул, не найдясь с ответом. Оглянулся, убедившись, что вокруг них всё ещё битком людей, и, как воспитанный молодой человек, подавил импульс подскочить. Вместо этого потянулся к лайковой перчатке, взметнул руку и несильно, шоу и звука ради, шлёпнул ей по свободной руке собеседника, состроив самую оскорблённую мину, которую мог. Тот еле сдерживал смех. — Quelle impudence! Я думал, мы друзья! — он картинно вскинул подбородок, складывая перчатку обратно на край стола и возвращаясь к еде. — Подумать только, после всего, через что мы прошли! — Я всё жду, когда ты начнёшь возмущаться, что я так поступаю с тобой, когда твоя постель всё ещё хранит тепло моего тела, — Мицуда в ответ на его представление даже не остановился в еде. Последняя его реплика, особенно в свете театральной сцены которую ему закатил Сайондзи, однако, привлекла внимание, и в их сторону начали оборачиваться. Он быстро извинился и перешёл на японский. — Не береди моё сердце, милый друг. Твои эскапады мне ближе и роднее материнской любви, но иногда нужно вовремя остановиться. Он замолчал только затем, чтобы не то установить драматическую паузу, не то отправить в рот очередную ложку, пока ничего не остыло. Киммоти чувствовал незаконченность мысли и последовал примеру. Наконец, когда Сабуро доел и дождался, когда Сайондзи тоже промокнёт губы, он вкрадчиво продолжил: — Но если ты всё же отчаешься и решишься на это безобразие, — а ты, я знаю, это сделаешь, — будь добр, дождись, когда жизнь нас разлучит. И обязательно отправь мне портрет, я буду хранить его под подушкой, чтобы не дай бог мои глаза за него цеплялись где-то на видном месте. Сайондзи, глядя на его провокационно умиротворённый вид, не смог не рассмеяться. Натянув перчатки, он дождался, пока Мицуда отсчитает монеты и расплатится, чтобы не смущать официанта разговорами, и продолжил тему: — Будешь доставать её перед сном и целовать, вздыхая о юности, где мы пьяные бултыхались в водах Нижнего озера и ты божился меня утопить? Сабуро поднялся, расправляя полы сюртука, и прихватил трость, удивительно ловко справившись с желанием ткнуть ей Киммоти куда-нибудь между лопаток, чтобы не мешкал: — О, не начинай. Я буду молиться этой фотографии, как образу храма твоего сумасшествия, как самый истовый прихожанин, пока небо не смилуется и не надоумит тебя сбрить это недоразумение. И протянул руку, чтобы помочь подняться.***
Они вышли из тесноты «Полидора» в прохладную свежесть Латинского квартала. Солнце окончательно отвоевало брусчатку у утренней сырости, и город, казалось, запах теперь совсем иначе — не безысходным углем и застарелым дождем, а сухой пылью, растопленным воском и сдобной корочкой. Сытость принесла с собой приятную, ленивую тяжесть, но упрямство, разгоревшееся в Сайондзи за столом, и не думало утихать. Внутренний маятник, качнувшийся утром к глухой тоске по Киото, теперь с той же силой летел в противоположную сторону — к бунту, к капризу, к желанию продлить этот день вопреки всем законам здравого смысла и пустого кошелька. Расходиться по своим холодным, притихшим съемным комнатам, где на столах сиротливо белели недописанные лекции по римскому праву, казалось сейчас настоящим преступлением против этого внезапного весеннего тепла. — Знаешь, Мицуда, — Сайондзи остановился на углу, поправляя манжету, и прищурился на блестящую точно рыбья чешуя вдали ленту Сены. — Возвращаться сейчас под эти беленые потолки — это верх малодушия. Мои трещины на штукатурке никуда не денутся, а вот солнце уйдет. У меня есть предложение получше. Мицуда, методично выстукивавший тростью ритм по камням мостовой, вопросительно изогнул бровь. — Надеюсь, ты не собираешься тащить меня слоняться по окрестностям в поисках досуга? Дальнейшее бодрствование без определенной цели приравнивается к бродяжничеству, а у меня, в отличие от некоторых, еще есть иллюзии относительно моей академической успеваемости. — К черту иллюзии, Мицуда, — подхватил Сайондзи, оживляясь. — Давай совершим набег на ближайшую лавку. Возьмем приличного вина — не этого кисляка из графина, от которого сводит зубы, а чего-нибудь с правого берега. И сыра. Того самого, вонючего, который ты запрещаешь мне покупать, когда мы сидим у тебя. И обоснуемся у меня. Мое окно выходит на солнечную сторону, и если распахнуть ставни, можно вообразить, что мы на террасе какого-нибудь неприлично дорогого отеля в Ницце. Мицуда замер, опершись на трость обеими руками, и оглядел друга с головы до ног с видом умудренного опытом судебного исполнителя, и поднял глаза к небу, словно вопрошая, не напекло ли его товарищу голову весенним солнцем. — Вина и сыра? У тебя? Милый друг, у меня складывается стойкое ощущение, что ты демон, посланный мне в наказание за недостаточную внимательность к вопросам учебным, намеревающийся утащить меня в пучину разврата и мотовства. Подумать только, потомок дома Фудзивара подбивает меня на дневное пьянство вместо штудирования пандектов! Но… — он хитро прищурился, разглядывая его точеный профиль, в котором сейчас вместо утренней побитой тоски горело чистое, почти детское упрямство. Наконец, шумно вздохнул и крутанул трость. — идея с сыром звучит весомо. Веди, сумасброд. Сайондзи рассмеялся, склонив голову к плечу — почти неприлично открыто. — На разврат тебя никто не подбивает, это сугубо твоя зона ответственности. Пойдём, пока мы не наткнулись на газетных мальчиков, ещё туже затягивать пояс я не готов.***
Они свернули к рыночным рядам, где воздух был густо пропитан ароматами спелых фруктов, солёной рыбы и, главное, тем самым неповторимым, острым и кружащим голову запахом зрелого сыра, который Киммоти поначалу едва выносил, а теперь находил весьма изысканным. Мицуда подошёл к делу с дотошностью заправского следователя: он долго и придирчиво допрашивал лавочника, брезгливо кривил губы, требовал показать ему вон тот камамбер и в конце концов, обернув пахучий сверток в плотную бумагу, победно взглянул на друга. За вином они зашли в небольшую винотеку, где Сабуро, проявив неожиданную для его вечно пустого кармана щедрость, указал на тёмную бутылку бургундского. — Гулять так гулять, Сайондзи, — усмехнулся он. Однако на обратном пути, когда они уже миновали весёлую кутерьму лавок, Мицуда вдруг резко затормозил перед витриной небольшой кондитерской. За стеклом, разложенные на зеркальных подносах, темнели бруски дорогого шоколада. — О, подожди-ка, — глаза Сабуро блеснули совершенно маньяческим блеском. — Вино и сыр — это для ума и настроения. А вот это — для душевных хворей. Он решительно толкнул дверь, колокольчик над головой звякнул, и через минуту Мицуда вернулся на улицу, ткнув Сайондзи в грудь изящной коробочкой, перевязанной шелковой лентой, вынуждая забрать её из его рук. Он картинно застонал, демонстративно заглядывая в свой изрядно похудевший кошелёк, и укоризненно посмотрел на Сайондзи: — Это всё ты. Это чистой воды провокации! Ты дурно на меня влияешь, клянусь честью! Твоё общество выпускает наружу моих худших демонов транжирства. Мне ведь только повод дай — и я прокучу всё до последнего сантима, останусь без порток, зато с шоколадом и бургундским. Если я в следующем месяце буду питаться одной лишь святой водой и цитатами из Руссо, винить во всём я буду тебя! Сайондзи, шедший рядом и едва успевавший за широким шагом друга, снова расплылся в улыбке, обнажающей край зубов, чувствуя, как окончательно расправляются плечи, и поудобнее перехватил коробочку. — Я не просил тебя покупать шоколад, Мицуда! — сквозь смех оправдывался он. — Ты сам пошёл на поводу у своих слабостей, будь добр нести ответственность за капитулянство! — Молчи, искуситель! — отрезал Мицуда, взмахнув тростью. — Ты создал прецедент. Ты посмотрел на меня взглядом голодного сироты, и моё мягкое сердце не выдержало мыслей о тяжёлой судьбе соотечественника. Вся эта роскошь — на твоей совести. Быстрее, открывай свои чертоги, пока я не передумал и не продал этот шоколад обратно ради спасения своего бюджета.***
Они почти взлетели по крутой, скрипучей лестнице доходного дома, где обитал Сайондзи. Комната, встретившая их утренней прохладой и полумраком, теперь не казалась Киммоти чужой или зловещей. Мицуда с ходу по-хозяйски расположился у стола, сбросил сюртук на спинку стула, ослабил безупречный галстук и принялся с величайшей осторожностью разливать густое, рубиновое вино по не слишком чистым разномастным студенческим стаканам. — Ну вот, — произнёс Сабуро, протягивая Сайондзи стакан и кивая на разложенные прямо на старых газетах куски сыра и шоколада. — Париж у твоих ног, Киммоти. Без сосен, без императоров, зато с лучшими пороками этой республики. Пей, пока я не заставил тебя платить по счетам стихотворениями. Стеклянные стаканы соприкоснулись с сухим, чистым звоном, совершенно не похожим на тугую тишину, которая давила на Сайондзи по утрам. Бургундское оказалось плотным, с лёгкой терпкостью, которая мгновенно обожгла язык и заставила Киммоти зажмуриться, признавая правоту чужого выбора. Мицуда уже устроился на подоконнике у распахнутого окна, бесцеремонно подтянув одну ногу и разложив вокруг себя ворох утренних газет, которые Сайондзи собирал на столе последние недели. Сыр, нарезанный кое-как карманным ножом, пускал маслянистые слезы на пожелтевшие парижские хроники, а рядом сияли надломленные бруски шоколада. Сабуро подцепил пальцами один из фельетонов, бегло пробежал глазами по строчкам и вдруг выдал короткий, лающий смешок. — Смотри, Сайондзи, какая прелесть! — воскликнул он, тыча пальцем в иллюстрацию. — Гамбетта в табакерке! Сайондзи, сидевший на единственном стуле и аккуратно отправлявший в рот кусочек острого камамбера вприкуску со сладким шоколадом — сочетание, от которого любой киотский повар лишился бы чувств, — едва не поперхнулся вином. Они передавали друг другу листы, пачкая пальцы типографской краской и жирными следами от сыра, зачитывали вслух самые язвительные пассажи, безбожно коверкая французские ругательства на японский манер, чтобы выходило ещё смешнее. Вино быстро шло к концу, и с каждым глотком расстояние между серыми стенами съёмной парижской конуры и далёкими воспоминаниями, которые они так тщательно оберегали, стремительно сокращалось. Солнце клонилось к вечеру, Мицуда, которому начало неприятно холодить спину, перебрался на кровать.***
Шоколад таял на языке, оставляя благородную горчинку, и Сабуро, откинувшись затылком на стену, вдруг прищурился, глядя на трещины на потолке, которые Киммоти изучал на рассвете. — Я иногда думаю, как странно складывается жизнь, — протянул Мицуда, и в его голосе снова скользнула та мягкость, которую он так редко выпускал наружу. — Кто-то из тех, кто плыл сюда со мной, уже вовсю хозяйничает дома. До Парижа же не все добрались, даже нас с тобой взять — сколько из-за этой Коммуны планов было попорчено. Сайондзи улыбнулся, прижимая стакан к губам: — Всё, о чём я жалею, это что Ницца мне оказалась не по карману. Не пойми дурно, я люблю Марсель всем сердцем. Тёплые ночи, терпкие вина, знал бы ты, как мне не хватает буйабеса… Мицуда оторвался от высматривания невнятных образов на штукатурке, опустив взгляд на него. — Хочешь, съездим на пару дней? Летом тут всё равно невозможно будет находиться. За разговорами смеркалось. Сайондзи чиркнул спичкой и перевёл пламя на фитиль свечи, почти даже новой: он только недолго читал с ней накануне. Сабуро на секунду показалось, что его лицо в дрожащем свете вытиснилось у него на внутренней стороне век. — И всё-таки, нам с тобой повезло, потому что мы изначально отправлялись учить право, — он крутил в руках стакан, наблюдая, как Сайондзи слизывает с подушечки пальца подтаявший шоколад. — Со мной в Иокогаме, ну, академия, ты знаешь, — Киммоти закивал и смеясь вбросил реплику о том, как его отговаривали туда поступать, — был один паренёк, тоже нашего возраста. Так он, значит, приплыл учиться военному делу, а эта грешная земля проиграла немцам как раз накануне. Сайондзи, несмотря на жалость студенческой солидарности в груди, не смог сдержать усмешки: — И как, возвратился на родину? Мицуда усмехнулся, отправляя в рот кусок сыра. — Не на того напал, — он ненадолго замолчал, припоминая детали. — Он из Хаги, если память не изменяет. Господ Ито и Кидо ты знаешь, они тоже оттуда, это недалеко от меня. Кремень парень, знаешь? Когда они с делегацией в Европе были, я их недолго сопровождал, это было три, что ли, года назад. Тут наши пути и пересеклись снова, он с нами до Гааги ехал. И Кацура, вот этот парень, оказывается, остался в Германии. Представь себе, он же тоже французский учил, а тут такое! Поразительный человек, жаль даже, что разминулись, я бы с ним с удовольствием выпил. — Я думал, тебе для пьянства достаточно меня, — показательно возмущённо протянул Киммоти, толкнув друга ногой в колено. Внезапно за тонкой стеной, отделявшей комнату Сайондзи от соседней квартиры, что-то глухо стукнуло. Наступила короткая пауза, а затем до них долетел резкий, чуть сорванный, но почти сразу выровнявшийся звук. Кто-то за стеной коснулся смычком струн.***
Это была скрипка. Сосед, которого Киммоти видел лишь мельком — вечно взъерошенный, бледный студент консерватории с вечно мятым воротничком, — очевидно, вернулся к своим бесконечным упражнениям. Мелодия лилась неровно: музыкант то спотыкался на сложных пассажах, заставляя инструмент жалобно вскрикивать, то вдруг ловил волну, и тогда сквозь дешёвую дранку перегородок в комнату врывался чистый, пронзительный и щемящий мотив, так похожий на сам Париж — капризный, голодный, но отчаянно живой. Мицуда замер с поднятым стаканом, прислушиваясь. Язвительная реплика, уже готовая сорваться с его губ, растаяла. Он медленно опустил руку, так и не сделав глотка. Одинокий тонкий звук за стеной взлетел к потолку, задрожал на высокой ноте и вдруг сорвался в плавное, тягучее рондо. Студент-сосед наконец поймал ритм — музыка больше не спотыкалась, она лилась уверенно, заполняя тесное пространство между кроватью, колченогим стулом и ворохом испачканных жиром газет. Сабуро посмотрел на свой стакан, аккуратно, словно боясь спугнуть наваждение, поставил его на угол стола, прямо на раскрытый фельетон. В этой комнате, полной крошек сыра, липких пятен шоколада и разбросанных газетных листов, звуки чужого инструмента казались почти осязаемыми, как струйки дыма от сигарет. Он вдруг резко перевёл взгляд на Сайондзи. В его глазах, подёрнутых лёгким хмелем, больше не было той колкой, защитной насмешливости — там плясало чистое, безумное озорство, готовое вот-вот перерасти в очередную эскападу. Он поднялся с кровати. Медленно, с той напыщенной, утрированной грацией, которую он обычно приберегал для пародирования французских аристократов в ресторанах бульвара Сен-Мишель, Мицуда расправил плечи. Шагнув вперёд, он остановился прямо перед стулом, на котором сидел Киммоти. Скрипка за стеной как раз поймала ровный, почти вальсовый ритм — долгий, взлетающий аккорд и два коротких, стихающих вздоха смычка. Мицуда согнулся в глубоком, утрированно-придворном поклоне. Одну руку он картинно заложил за спину, а вторую — узкую, с длинными пальцами, всё ещё хранившими слабый аромат специй и шоколада, — плавным движением протянул вперёд, ладонью вверх. — Позвольте узнать, господин будущий государственный муж, — вкрадчиво, полушёпотом произнёс Сабуро на французском, склонив голову так низок, что его ровный пробор оказался прямо перед глазами Сайондзи, — не соизволит ли ваше сиятельство почтить этот скромный зал своим благосклонным вниманием? В конце концов, я обещал, что за десерт тебе придётся сплясать. А шоколад, спешу напомнить, был высочайшего качества. Сайондзи опешил. Он сидел, всё ещё сжимая свой стакан, и смотрел на эту протянутую ладонь, чувствуя, как утреннее оцепенение, ностальгия по Киото и даже хмель окончательно перемешиваются в голове, уступая место какому-то весёлому бесстыдству. — Сабуро, ты окончательно лишился ума, — выдохнул Киммоти по-японски, но губы его уже неудержимо ползли вверх, обнажая зубы в той самой широкой, не позволительной для его происхождения улыбке. — Нас же не так поймут, если увидят. Вдруг кто зайдёт? — Пусть понимают, как хотят, — так же тихо, но упрямо ответил Мицуда, не убирая руки. Его пальцы едва заметно качнулись, приглашая. — Пусть вся Сорбонна знает, что великие реформаторы империи не только грызут латынь, но и умеют попирать ногами законы приличия. Вставай, Киммоти. Или ты боишься, что твоё целомудрие пострадает от одного тура вальса под чужую скрипку? Сайондзи покачал головой, но стакан всё-таки поставил на пол. Картинно вздохнув, словно уступая неодолимой силе, он вложил свою ладонь в руку Мицуды и поднялся со стула. В тесной съемной комнатушке места для бальных маневров практически не оставалось. Стоило им сделать первый шаг, как Сабуро задел бедром угол стола, отчего пустая бутылка из-под бургундского протестующе звякнула, а Сайондзи, уворачиваясь от косого взмаха чужого локтя, едва не наступил на рассыпанные по полу газеты. — Сабуро, ради всего святого, ты ведешь себя как портовый грузчик, а не как будущий законодатель, — прошипел Киммоти, увлеченный попытками не отдавить другу пальцы. Музыка за стеной как раз сменила темп на чуть более рваный, и они, совершенно не попадая в такт, неловко переступили с ноги на ногу. — Я подстраиваюсь под твою неаристократическую неповоротливость, — парировал Мицуда, крепче перехватывая его за талию и с утрированной силой увлекая в сторону окна. — Ты держишься так, словно у тебя под жилетом не сорочка, а бамбуковый доспех. Расслабься, Сайондзи! Когда ещё тебе не придётся вести? Они кружились на одном пятачке между кроватью и комодом, весело и зло перепираясь на смеси французского и японского, освещённые одной лишь неуверенной свечой. Это было нелепо, шумно и совершенно неправильно. Сайондзи то и дело прыскал от смеха, когда Сабуро принимался картинно заламывать руки или пытался вести его на манер столичных кавалеристов, увлекая в совершенно невообразимые па. В какой-то момент Киммоти запутался в полах собственного сюртука и всей тяжестью навалился на друга. Мицуда удержал его, глухо ойкнул, но устоял на ногах, прижав Сайондзи к себе чуть крепче, чтобы оба не полетели на пол. За стеной скрипка вдруг потянула долгую, чистую ноту, переходя на тихую, звенящую коду. Мелодия стала мягкой, почти интимной, словно музыкант устал бороться с инструментом и наконец позволил ему выплакать всё, что накопилось за день. Под этот затихающий звук их шаги сами собой замедлились, пока совсем не сошли на нет. Сабуро не спешил разжимать руки. Его пальцы, держащие ладонь Сайондзи в своей, чуть потяжелели. Киммоти поднял глаза, готовый сострить про очередную неуклюжесть, но шутка застряла у него в горле. Лицо Мицуды изменилось. Из него разом исчезла вся шутовская спесь, всё привычное паясничество, которым он так отчаянно защищался от мира. Взгляд стал непривычно прямым, глубоким и каким-то щемяще-серьезным — тем самым, который Киммоти мельком видел в «Полидоре», когда они говорили о высохших корнях. Сабуро смотрел на него снизу вверх, и в его глазах, подернутых хмельной поволокой, читалось нечто такое, что Сайондзи не решился бы назвать вслух. — Знаешь, Сайондзи… — тихо, почти беззвучно произнес Мицуда, и его голос в наступившей тишине показался неприлично громким. — Той, кто когда-нибудь по-настоящему займет твое сердце… ей очень повезет. Он покровительственно, но как-то слишком бережно коснулся пальцами лацкана жилета Сайондзи, словно поправляя невидимую складку. — Ты умеешь оживлять. Даже здесь, среди этого серого смога, ты умудряешься оставаться… собой. Тот, кого ты решишь пустить к себе внутрь, получит целую вселенную. Сбереги это в себе. Не отдавай это министерским креслам. Сайондзи замер, чувствуя, как под чужой ладонью бешено и ровно стучит его собственное сердце. В горле пересохло, а расстояние между их плечами снова, как той далекой зимней ночью, показалось непозволительно, пугающе мизерным.***
Скрипка за стеной оборвалась на высокой, пронзительной ноте, и вместе с ней улетучилось и хрупкое очарование момента. Мицуда всё ещё смотрел на Сайондзи — взгляд его был прикован к лицу друга с той пронзительной, обнажённой искренностью, которая так пугала Киммоти своей неуместностью среди серого парижского полудня. Но стоило этой тишине затянуться ещё на секунду, как Сабуро вдруг резко изменился в лице. Его приподнятые брови страдальчески изломились, а безупречная бледность мгновенно сменилась каким-то зеленоватым, восковым оттенком. Не успел Сайондзи вымолвить и слова, как Мицуда судорожно выдохнул, зажал рот ладонью и, потеряв всю свою недавнюю кавалерийскую стать, мешком обрушился вниз, садясь на корточки прямо у его ног. Бургундское вино, выпитое почти залпом на голодный желудок, в сочетании с жирным сыром и, главное, с этими безумными, хаотичными кружениями, сыграло с будущим светилом японской юриспруденции дурную шутку. Сабуро согнулся в три погибели, уперевшись лбом в собственное колено, и его грудь содрогнулась от внезапного, мучительного спазма — природа столь бесцеремонно восстала против парижских излишеств, что несчастный едва сдерживал подступившую к самому горлу тошноту. Сайондзи сначала испуганно отшатнулся, решив, что другу сделалось дурно от избытка чувств или сердечного приступа, но, разглядев, как Сабуро несчастно косится на пустую бутылку и судорожно сглатывает, борясь с удушливым порывом морской болезни сухопутного разлива, всё понял. Внутри у Киммоти что-то оглушительно лопнуло. Весь этот высокий, почти поэтический туман, вся звенящая романтика момента, навеянная скрипкой и речами о «вселенной в сердце», разлетелась в прах от одного вида этого согнувшегося франта. — Мицуда! — воскликнул Сайондзи, и его голос сорвался на неприличный, совершенно мальчишеский фальцет. Он согнулся пополам, хватаясь за содрогающийся от хохота живот. — Гений римского права! Законодатель моды и покоритель кондитерских! Тебя что, укачало от трёх туров вальса? О небо, пощади мои нервы! Так тебе и надо, транжира и паясник! — Замолчи, — глухо просипел снизу Мицуда, не поднимая головы и отчаянно дыша сквозь пальцы, чтобы не позволить бургундскому явить себя миру во второй раз. — Земля… земля уходит из-под ног. Ты кружил меня, как степной вихрь, Сайондзи. У тебя не ноги, а мельничные жернова… — Я кружил?! — Сайондзи уже едва держался на ногах, его лицо горело, а из глаз катились самые настоящие слёзы, оставляя дорожки на припудренных по парижской моде щеках. Он опустился рядом с другом на колени, бесцеремонно и шумно шлёпнув его по плечу, а затем прислонил прохладные пальцы к шее. — Ты сам таскал меня от комода к кровати, как мешок с углём, а теперь винишь мою аристократическую конституцию? Сначала он спускает все деньги на шоколад, а потом его выворачивает наизнанку от избытка изящных искусств! Сабуро, всё ещё борясь с дурнотой, не выдержал и сам прыснул — коротко, болезненно, но совершенно беспомощно. Этот приступ смеха едва не стоил ему остатков самообладания, он глухо застонал, мотая головой, но остановиться уже не мог. Они сидели вдвоём на грязном полу, среди разбросанных газет с жирными пятнами от камамбера, почти не попадая в поле зрения свечи, и хохотали так громко, что соседская скрипка за стеной, собиравшаяся было начать новый пассаж, опасливо затихла. Сайондзи на секунду подумалось, что Булонский лес вовсе не обязателен.