«Он умер. Похороны в 12»
В следующем, отдельно упавшем сообщении — адрес кладбища. Никаких «Олег», никаких заглавных букв. Сухая констатация факта, бьющая наотмашь. Увидев это, прочитав эти несколько слов, в которых пульсировала такая черная, неприкрытая боль, я понял одно: действовать нужно немедленно. Я не хотел давать Марине ни единой секунды на то, чтобы передумать. Я знал ее. Знал, как она сейчас, сидя в полутьме рядом с остывающим телом, уже проклинает себя за эту слабость, как ее палец тянется удалить отправленное. Я вбил ответ так быстро, что едва не промахнулся по виртуальным клавишам:«Я буду».
Два слова. Как печать. Как обещание, которое я не имел права давать, будучи чужим мужем, но которое не мог не дать, будучи мужчиной, чьи внутренности сводило от одного воспоминания о ее глазах. Я прекрасно понимал: я еду туда не потому, что Владимир Сергеевич Нарочинский был моим учителем. И не потому, что он был величиной, столпом, хотя всегда жаль, когда система теряет такие гениальные, виртуозные руки. Мы, хирурги, вообще смотрим на смерть иначе. Для нас это техническая неисправность, окончательный сбой алгоритма. Нет, я ехал на это кладбище с одной-единственной, абсолютно эгоистичной и болезненной целью. Я ехал, потому что был нужен ей. Нужен именно в ту секунду, когда комья мерзлой земли с глухим, тошнотворным стуком ударятся о крышку гроба. И в этом была какая-то извращенная, грязная, но неоспоримая правда. И вот сейчас я стою у главных ворот кладбища. Кованое железо, облупившаяся черная краска, запах сырости и гниения, который не способен скрыть даже мороз. У входа, прислонившись к кирпичной кладке, курил щуплый мужичок в дешевом, лоснящемся черном пуховике. — К Нарочинскому Владимиру Сергеевичу? — спросил он, лениво сплевывая под ноги и бросая на меня цепкий, профессионально-равнодушный взгляд, мгновенно вычислив во мне опоздавшего из «элиты». Сигарета тлела между его желтых пальцев. — Да. Он кивнул, бросил окурок в грязный снег и размазал его ботинком. Я бы нашел их и без его помощи. По кучности, по этой неестественной тишине. Фанатики от медицины, родственники, бывшие коллеги — все они сползлись сюда, как черные, мокрые мурашки на рассыпанный сахар. Я шел за своим провожатым и думал о том, что сейчас лежит в центре этой толпы. Хороший человек, сложный отец, великий хирург — сейчас он стал точно таким же, как и все те, кого мы сотнями спускали в морг. Одеревеневший. Остывший. С пустыми сосудами и замершим мозгом. Абсолютно обнуленный кусок плоти, над которым сейчас будут говорить пафосные, пустые слова. Мы свернули с главной аллеи, и я побрел по щиколотку в серой, чавкающей жиже. Февраль в этом году не искрился пушкинскими снегами. Это был омерзительный, гнилой месяц. Дедушка-февраль, который уже не качает зиму на своих руках, а лютует, харкает в лицо ледяной крупой, издевается, обнажая всю грязь человеческого бытия. Снег под ногами тек, превращаясь в черную слизь, пачкая полы моего пальто. И сквозь этот пронизывающий ветер, сквозь частокол черных зонтов и чужих спин, я увидел ее. Марина стояла совершенно прямо. В черном пальто, с неестественно бледным, заострившимся лицом, похожая на натянутую до предела струну. Внутри меня всё сжалось в тугой, болезненный ком. Я знал, чем закончится сегодняшний день. Я знал, что вечером мы окажемся в каком-нибудь безликом, чужом гостиничном номере. Знал, что мы сорвем друг с друга одежду в слепой, животной попытке заглушить смерть — жизнью, боль — похотью. Что это будет грубо, липко, отчаянно, что мы будем цепляться друг за друга, как утопающие, проваливаясь в этот грех, потому что по-другому просто невозможно выжить. Я остановился чуть поодаль, позволив черной, влажной коре какого-то старого дерева стать моей опорой. Я всегда испытывал холодное, почти анатомическое равнодушие к похоронным ритуалам. К чему это театральное заламывание рук, эта коллективная истерика над разлагающейся материей? Смерть хирургична в своей окончательности. Мертвец уже не встанет, не откашляется, не попросит стакан воды. Кого мы обманываем этой скорбной пантомимой? Но я выбрал эту точку обзора не для того, чтобы прятаться от смерти, а чтобы непрерывно наблюдать за Мариной. За тем, как она несла свою боль — словно хрупкий, наполненный до краев ядом стеклянный сосуд. Периодически эта траурная биомасса приходила в движение: кто-то из подошедших неуверенно касался плеча ее черного пальто, роняя в морозный воздух сухие, заученные слоги соболезнований. Кто-то приближался и тут же отступал, натолкнувшись на невидимую стену ее отчуждения. Одна тщедушная, пропахшая нафталином и валерьянкой бабулька даже умудрилась обхватить ее своими трясущимися руками. Но все они, в конце концов, замечали ее глухое, абсолютное оцепенение и поспешно растворялись в толпе, словно испугавшись обморозить пальцы об эту ледяную пустоту. И всё это время Марина стояла, даже не вздрагивая от чужих прикосновений, слегка запрокинув голову к плотному, цвета грязной ваты, тучному небу. Хотя половину ее лица скрывали тяжелые линзы больших черных очков, мне, знавшему наизусть каждую микроскопическую морщинку у ее губ, не составляло труда догадаться, куда именно устремлен ее немигающий взгляд. Эти люди вокруг не понимали, что она делает. Они списывали всё на шок. А она прощалась. Не с тем восковым, желчным телом, что сейчас возлежало в открытом гробу и над которым, притворно завывая и источая хорошие, правильные слова, плясали свои словесные хороводы совершенно незнакомые мне люди. Она прощалась с отцом. С его нематериальной сутью, с его душой, отчаянно, почти по-детски веря, что он там, в этой свинцовой небесной хляби, смотрит на нее сверху вниз. В этом и заключалась ее недосягаемая, разрывающая мне сердце инаковость. В этом была непреодолимая пропасть между ней и моей... моей законной глупышкой-женой Леной. Будь на ее месте Михалева, она бы уже билась в конвульсиях у деревянного борта, завывала бы протяжным волчьим криком в самое лицо мертвеца, цепляясь за его лацканы и исступленно крича: «За что?!». Лена упивалась бы своим горем, делая его публичным, громким, осязаемым. Марина же была бесконечно глубже. В своем гордом, немом отчаянии она казалась мне почти святой среди этой копошащейся, грешной массы самопровозгласивших себя праведников. Она возвышалась над их мелкой, бытовой скорбью. И именно за это, за эту невыносимую внутреннюю чистоту и независимость, каждый из них — вся эта серая стая — рано или поздно придет ее покарать. Чужую святость толпа не прощает. Хотя, зная Марину, она не станет дожидаться чужого суда. Она сама возведет себя на крест, сама ляжет на шершавые доски, безжалостно и методично вбивая в собственные тонкие запястья и пятки ржавые, холодные гвозди вины. Да вот только я не позволю. Я всегда приду, чтобы снять ее с этого креста — за секунду до того, как она истечет кровью до последней капли. Приду, чтобы вытащить эти гвозди зубами, чтобы укрыть ее своим пальто, излечить своей грязной, неправильной, но неистовой любовью и унести подальше от этого ханжеского мира. Да вот только когда придет наше время. Как сейчас.***
Два с половиной часа. Я методично, с раздражением хирурга, отсчитывающего пульс угасающего безнадежного пациента, проверял время на светящемся экране телефона. Наконец, последний, жирный ком влажной земли с глухим, тошнотворным стуком рухнул на могильный холм. Всё. Финита. Марина развернулась первой. Резко, без малейшего намека на театральную скорбную грацию, она просто отсекла от себя эту зияющую яму и направилась к выходу. Она не искала меня взглядом в море черных зонтов. В этом не было нужды. Но я вышел из своего укрытия сам, стряхивая с плеч оцепенение и мокрый снег. Через пару минут я поравнялся с ней, намеренно не оглядываясь на оставшуюся позади толпу. Хотя по мерзкому, ритмичному чавканью грязи, по этому влажному шепоту десятков подошв я прекрасно слышал, что они, как послушное стадо, двинулись следом. Вот мы и стали случайными поводырями этой слепой, траурной толпы, бредущей по колено в февральской слякоти. Когда я подошел почти вплотную, так близко, что уловил горьковатый аромат ее замерзшей кожи сквозь запах сырости, Марина на пару секунд повернула голову. Из-за края темных стекол скользнул короткий, нечитаемый взгляд. Она не сбавила шага ни на миллиметр. И тут же отвернулась, возвращая профилю прежнюю мраморную неподвижность. Я подал ей безмолвный сигнал одним своим присутствием. Она его приняла. Мы оба знали, куда ведут эти рельсы, и эта молчаливая сделка была страшнее и грязнее любых произнесенных вслух клятв. Как только мы миновали облупленные кованые ворота, вырвавшись за пределы этого некрополя, я вытащил озябшую руку из кармана пальто. — Туда, — бросил я хрипло, указывая на черную, блестящую от талого снега спину моей припаркованной машины. Марина покорно свернула за мной. Мной двигало лишь одно животное желание — поскорее выкрасть ее отсюда, отсечь от этих липких, жадно сочувствующих глаз, запереть в замкнутом пространстве, где будем только мы и наше общее, пульсирующее уродство. Я с щелчком снял блокировку. Мы синхронно распахнули двери: я скользнул на водительское сиденье, она — на пассажирское. Двери тяжело захлопнулись, мгновенно отрезав нас от уличного гула, но я даже не предпринял попытки повернуть ключ в замке зажигания. В салоне стоял глухой, пробирающий до костей могильный холод. Марина медленно, почти сомнамбулически, расстегнула сумку. Ее бледные, обтянутые тонкой кожей пальцы извлекли на тусклый свет небольшую, уже наполовину пустую бутылку темного стекла. Металлическая крышка сухо, пошло скрипнула, нарушая тишину. Марина поднесла горлышко к губам и сделала несколько жадных, глубоких глотков, не морщась, словно вливала в себя святую воду, а не обжигающий спирт. Я сидел, вцепившись в ледяной пластик руля, и смотрел на ее профиль. Я не собирался читать ей мораль. В этой точке невозврата, на дне нашего личного колодца, мораль давно сдохла от асфиксии. Она неспешно закрутила крышку, но бутылку обратно в недра сумки прятать не стала. Оставила ее зажатой в руках на коленях, словно якорь. А затем бессильно уронила голову, уткнувшись виском в промерзшее, запотевшее боковое стекло. — Покровка, сорок семь, — произнесла она вдруг глухим, надтреснутым голосом, глядя сквозь мутную наледь на серое месиво улицы. Я повернул к ней голову. — Это что? — Ресторан, — она прикрыла глаза под очками, и уголок ее рта дрогнул в горькой, вымученной линии. — Поминки. Там сейчас все эти... соберутся. Я ничего не ответил. Лишь медленно вставил ключ и с глухой яростью завел мотор, заставляя его хищно зарычать в тишине. Врубил обогрев на полную мощность, отчаянно пытаясь выжечь этот холод, и, с хрустом выворачивая руль, ударил по газам, увозя нас от мертвых к живым, по спирали нашего собственного, неизбежного падения.***
Через двадцать минут нашей езды в этой вязкой, удушливой тишине, нарушаемой лишь влажным шипением шин по грязной каше, Марина резко потянулась к магнитоле. Ее бледные пальцы начали безжалостно, почти остервенело крутить ручку настройки. Салон наполнился рваными кусками чужих голосов, рекламным мусором, электронным писком и статическим треском. Признаюсь, этот агрессивный звуковой хаос начал царапать мне нервы, пробуждая глухое раздражение, как вдруг сквозь помехи пробился знакомый, тягучий перебор и меланхоличный голос Васильева. «Сплин». Марина замерла. А затем резким движением выкрутила регулятор громкости почти до предела, так, что дешевые динамики в дверцах машины болезненно завибрировали, наполняя тесное пространство густым, бьющим по перепонкам звуком. Она снова достала свою бутылку. Скрутила крышку, совершенно не заботясь о том, что я гоню машину по изрытому выбоинами асфальту, и что мутная жидкость может плеснуть на ее черное, безупречное пальто. Откинула голову на подголовник, сделала долгий, жадный глоток, и, даже не думая закручивать горлышко, просто опустила руку с бутылкой на колени. А затем — внезапно, надтреснутым, хриплым полушепотом, начала подпевать радиоприемнику. Это не было пением в привычном смысле. Это было похоже на языческое заклинание, на кровоточащую мантру. — Девочка с глазами из самого синего льда... — выдохнула она, глядя в пляшущие дворники, и снова поднесла стекло к губам. Глоток. Запах терпкого алкоголя смешался с запахом горячего пластика от печки. — Тает под огнём пулемёта... Должен же растаять хоть кто-то... — Скоро рассвет, выхода нет. Ключ поверни и полетели. Нужно писать в чью-то тетрадь кровью, как в метрополитене... Выхода нет... Выхода нет... Она пила слова вместе со спиртом, проглатывая их, как обезболивающее, которое не работает. — Где-то мы расстались, не помню в каких городах, словно это было в похмелье... На этих строчках она чуть повернула голову в мою сторону, не снимая очков, но я физически ощутил удар этого слепого взгляда. Это было о нас. О нашем уродливом, поспешном разрыве, о моей трусости, о том похмельном утре моей собственной, абсолютно ненужной женитьбы. — Через мои песни идут и идут поезда, исчезая в тёмном тоннеле... Лишь бы мы проснулись в одной постели... К последнему куплету ее голос окреп, набрался какой-то отчаянной, больной ярости. Она пела громче, перекрывая рев мотора и надрывающийся динамик: — Скоро рассвет, выхода нет! Ключ поверни и полетели... Нужно писать в чью-то тетрадь кровью, как в метрополитене. Выхода нет! Выхода нет! Ее пальцы до побеления сжимали стеклянное горло бутылки. — Сколько лет пройдёт, всё о том же гудеть проводам. Всё того же ждать самолётам... Девочка с глазами из самого синего льда, тает под огнём пулемёта...— Марина сделала последний, судорожный глоток, роняя каплю на подбородок. — Лишь бы мы проснулись с тобой в одной постели... Скоро рассвет, выхода нет... Когда песня перешла в затихающее, пульсирующее эхо, мы как раз подкатили к дверям ресторана, у которых уже топтались черные, сгорбленные фигуры. Я заглушил мотор. Вибрация под капотом умерла. Я убавил звук магнитолы до едва слышного шелеста и повернулся к Марине. Я должен был проверить, где она сейчас — в реальности или по ту сторону своего собственного ледяного ада. Она сидела неподвижно, глядя прямо перед собой в лобовое стекло, и одними губами беззвучно допевала утихший припев. Из-под нижнего края ее непроницаемых черных очков, разрезая бледность скул, медленно ползли две влажные, блестящие дорожки. Я потянулся к ней. Мои пальцы, казавшиеся мне самому чужими и грубыми, осторожно коснулись ее висков, подцепили дужки и мягко сняли эти уродливые пластиковые щиты. Она не сопротивлялась. Тут же повернула голову, открыв мне свое лицо. И когда я посмотрел в эти кристально-голубые, опухшие, истерзанные горем глаза, мое сердце не просто защемило. Оно грохнуло так, что, казалось, сейчас разорвет грудную клетку, пробьет ребра и разнесет в кровавую пыль половину Москвы. В этом взгляде было столько обнаженной, беззащитной муки, что меня затошнило от собственной беспомощности. Я с силой, до белых пятен, вдавил ладонь в свое лицо, стирая испарину, массируя глазницы, отчаянно пытаясь прийти в себя и не сорваться в глухую истерику прямо здесь, на водительском сиденье. Марина моргнула. С ее ресниц сорвалась тяжелая, прозрачная капля и разбилась о воротник блузки. Она попыталась отвести взгляд, спрятаться, отвернуться к своему спасительному холодному окну, но я не дал. Я перехватил ее, жестко, но бережно обхватив пальцами за подрагивающий подбородок, заставляя вернуть мне этот мучительный зрительный контакт. — Я рядом, слышишь? — мой голос прозвучал чуждо, сипло, словно я наглотался битого стекла. — Мы можем не идти. К черту их всех. Она судорожно выдохнула, обдав мое лицо запахом коньяка и слез. Медленно прикрыла глаза с их синеватыми, истерзанными веками и отрицательно покачала головой, признавая свою капитуляцию перед этим ритуалом. Мой внутренний предохранитель сгорел с сухим щелчком. Я подался вперед, стирая остатки дистанции, и стал покрывать ее лицо мелкими, частыми, отчаянными поцелуями. В этом не было ни грамма похоти — только животная жажда забрать, слизать эту боль. Я целовал ее влажные щеки, ощущая на губах едкую, горькую соль, обжигающую язык. Марина зажмурилась, не отстраняясь, покорно и молча принимая эту жалкую попытку ее согреть. — Моя маленькая... — вырвалось у меня вместе с прерывистым выдохом прямо ей в висок. — Олег... — хрипло, ломаясь на гласных, простонала она, и я почувствовал, как ее плечи дрогнули, окончательно сдаваясь подступающим рыданиям. Я не останавливался. Я продолжал исступленно, слепо осыпать поцелуями ее горячий лоб, влажную переносицу, дрожащие мокрые ресницы, спускаясь ниже, пока почти случайно не коснулся самого уголка ее приоткрытых губ. И тогда Марина сделала это сама. Она перехватила инициативу, подалась навстречу и увлекла меня в короткий, влажный, отчаянный поцелуй — поцелуй-просьбу, поцелуй-прощание, в котором мы оба на секунду задохнулись от невыносимой, запретной близости. Она отстранилась первой. Открыла глаза, в которых теперь плескалась холодная, безжалостная решимость смертника. — Пойдем.***
Эти несколько часов растянулись в бесконечную, душную вечность, насквозь пропахшую тяжелым духом поминальной трапезы — жирным бульоном, дешевым ресторанным коньяком и чужим, плохо скрытым, суетливым равнодушием. Я сидел плечом к плечу с ней. Мое левое плечо буквально вплавилось в ее правое, через ткань рубашки и пиджака я чувствовал слабое, почти птичье тепло ее тела. Эта точка физического соприкосновения была единственным якорем, удерживающим нас обоих в этой абсурдной реальности. Никто из присутствующих стервятников не посмел возразить против моего присутствия по правую руку от скорбящей дочери. А тот изначальный, гипотетический хозяин этого стула, чье место я так бесцеремонно узурпировал, так и не нашелся — видимо, растворился в серой массе, благоразумно уступив территорию хищнику покрупнее. Два раза я выходил на улицу курить, сбегая от этого вязкого, липкого шепота правильно поставленных соболезнований и звона столовых приборов. Марина же за все это время не сдвинулась с места ни на миллиметр. Она снова водрузила на лицо эти уродливые черные очки, воздвигнув между собой и этим застольным чистилищем непроницаемую, глухую стену из темного пластика. Механически проглотив несколько ложек обжигающего супа, она потеряла к еде всякий интерес. Остальное время ее тонкие, бледные пальцы с какой-то сомнамбулической, пугающей методичностью терзали поминальные пирожки. Она не ела. Она отщипывала румяное тесто, безжалостно крошила мясную начинку, превращая сдобу в бесформенное, влажное месиво на краю фарфоровой тарелки, полностью игнорируя наличие остальной еды и смену блюд. В этом мелком, разрушительном движении ее рук было столько подавленной истерики, столько невысказанного воя, что у меня сводило челюсти. Я остановил ее лишь однажды. Когда чья-то услужливая рука с противоположного конца стола пододвинула к ней запотевшую до краев стопку водки. Пальцы Марины, оставив в покое истерзанный пирожок, почти рефлекторно потянулись к стеклу. Я отреагировал мгновенно, просто накрыв ее ледяную, дрожащую кисть своей широкой горячей ладонью. Слегка сжал, переплетаясь с ней пальцами на секунду. — Не надо, — произнес я тихо, почти в самый ее висок, так, чтобы этот шепот потонул в гуле голосов. — Тебе хватит. И она, к моему полному, оглушающему изумлению, сдалась. Ее пальцы послушно обмякли под моей рукой. Она разжала хватку, отпуская стекло, и коротко, едва заметно кивнула, принимая мой диктат. В этой неожиданной, тихой покорности всегда гордой и колючей Нарочинской сквозила такая абсолютная, сокрушительная усталость, что меня снова окатило горячей, почти болезненной волной собственнической нежности. Именно поэтому, во время одного из своих перекуров на обледенелом, загаженном окурками крыльце ресторана, я принял окончательное решение. Прячась от пронизывающего февральского ветра за кирпичной колонной, я зажал сигарету в зубах и вытащил телефон. Мои пальцы, пахнущие табаком и морозной гарью, скользили по экрану с холодной, хирургической точностью. Я не искал романтики. Я искал убежище. Изолированный, звуконепроницаемый бункер с тяжелыми шторами, широкой кроватью и горячим душем, где можно будет смыть с нее эту кладбищенскую грязь. Я забронировал номер в хорошем, безликом сетевом отеле на окраине центра — подальше от любопытных глаз общих знакомых и как можно дальше от моей квартиры, где сейчас, в ожидании «задержавшегося мужа», наверняка суетилась на кухне Лена. Транзакция прошла успешно. Белый свет экрана мигнул, подтверждая оплату, и бросил мертвенный отблеск на мое лицо. Это был наш билет в преисподнюю. Билет в наше личное, темное, липкое от предстоящего греха царство, где мы наконец-то сможем сорвать друг с друга этот траур и эти маски. Где мы останемся только мужчиной и женщиной, чьи тела отчаянно и грубо потребуют доказать, что мы, в отличие от того, кого мы сегодня закопали, все еще чертовски живы.***
Рама открытого гостиничного окна обжигала пальцы сырым февральским холодом. Я курил, глубоко затягиваясь, вглядываясь в черную, равнодушную пустоту чужого двора-колодца, когда почувствовал ее. Марина подошла неслышно, но я уловил ее присутствие по едва заметному колебанию воздуха и терпкому, тяжелому аромату коньяка, смешанному с ее природным, горьковатым запахом мускуса. Она приблизилась вплотную. Оставила короткий, сухой поцелуй на моем плече — прямо через ткань рубашки — и бессильно прислонилась щекой к моей лопатке, туго, почти судорожно обвив меня руками. В этом слепом, ищущем опоры жесте было столько отчаянной, звериной тоски, что у меня перехватило дыхание. Я щелчком вышвырнул недокуренную сигарету прямо в темноту улицы, совершенно не заботясь о правилах и о том, куда упадет этот тлеющий окурок. С силой захлопнул створку, отсекая ледяной сквозняк и гул проспекта, резко обернулся и сгреб ее в охапку. Обнял так крепко, что, казалось, захрустели ребра, словно боялся, что она прямо сейчас рассыплется пеплом в моих руках. На ней уже не было той черной брони — ни глухого пальто, ни уродливых темных очков. Она распустила волосы, и этот светлый, шелковистый водопад растрепанно струился по ее плечам. В пальцах она сжимала очередную вскрытую миниатюрную бутылочку, безжалостно выпотрошенную из гостиничного мини-бара. Моя самостоятельная, сломленная, маленькая девочка. Мы простояли так, впаянные друг в друга, пару долгих, густых от немоты минут. Слушая лишь то, как тяжело и вразнобой бьются наши сердца. Затем Марина чуть отстранилась. Она выпустила пустую бутылку, ее бледные, дрожащие пальцы потянулись к моей груди и начали методично расстегивать пуговицы рубашки. Она делала это, упрямо не глядя мне в глаза. В ту секунду я был готов отдать ей всё. Я хотел позволить ей абсолютно любую власть над собой — любую пошлость, любую слабость, любую жестокость, даже ту, о которой ее воспаленный от горя рассудок еще не успел подумать. Когда рубашка скользнула с моих плеч, я перехватил ее лицо ладонями и поцеловал. Это был невероятный, горький, солоноватый поцелуй. Так, наверное, целует отчаявшийся, сброшенный с небес ангел, у которого с хрустом, с кровавым мясом вырвали белоснежные крылья. Но я впивался в ее губы с одной лишь неистовой, пульсирующей клятвой: я обязательно пришью ей их обратно. Стежок за стежком, сосуд к сосуду, своей собственной, грубой хирургической иглой я верну ей небо. Не разрывая этого жадного слияния, я властно подхватил ее под упругие бедра. Марина послушно, на одних рефлексах, скрестила ноги на моей пояснице, обхватив меня, как спасательный круг. Один шаг — и мы в слепом, гравитационном падении рухнули на безупречную, хрустящую белизну гостиничной кровати. Я навис над ней, покрывая лихорадочными, мелкими поцелуями острые грани ее скул, пульсирующую жилку на шее, вдыхая жар ее кожи. Марина тем временем, негнущимися пальцами, уже торопливо расстегивала пуговицы своей траурной черной блузки, обнажая беззащитную, трогательную плоть под тонким кружевом. Я спускался ниже. Губами прочертил изящную линию ключиц, впадинку на шее. Мои челюсти сводило от первобытного желания укусить, оставить на этой алебастровой коже темные, налитые кровью синяки — свои собственнические метки, свое клеймо, кричащее всему миру, чья она женщина. Но я до боли стиснул зубы, заставляя себя дышать глубже. Я удерживал свою необузданную, хищную страсть в железной узде. Нельзя оставлять следов. Только не сегодня. Сегодня моя девочка слишком изранена, чтобы причинять ей даже сладкую, любовную боль. Марина коротко, надломленно улыбнулась одними уголками губ, прикрыв глаза, когда я на секунду поднял на нее потемневший, затуманенный взгляд, прежде чем коснуться ртом ее груди. Мой язык обвел затвердевшие, потемневшие от возбуждения и прохлады соски, дразня, влажно и чувственно лаская. Она прерывисто выдохнула, выгибаясь навстречу моей ласке, и ее тонкие пальцы невольно, до боли сжались на моем коротко остриженном затылке, впиваясь ногтями в кожу. Оторвавшись от этой пытки, я скользнул руками ниже к ее талии. Щелкнула пуговица на ее строгих брюках, с сухим звуком разошлась молния. Марина послушно приподняла бедра, помогая мне, и я одним сильным, плавным движением стянул с нее тяжелую ткань, сбрасывая ее на ворс ковра. Я опустился к изножью кровати. И тут, среди этого мрачного шелка, дорогого алкоголя и липкой похоти, я увидел их — простые, белые хлопковые носки. В этой бытовой, интимной детали была заключена такая невыносимая, щенячья хрупкость, что мне хотелось запомнить это навсегда. Я бережно снял их, стянув по очереди, обнажив ее узкие ступни. А затем медленно, благоговейно, как перед алтарем, поцеловал обе ее круглые, вздрагивающие коленки. Потому что для всего остального, циничного и правильного мира она была неприступной, колючей, железной Нарочинской. А для меня, здесь, на этих смятых белых простынях, она была просто маленькой, потерянной девочкой, у которой сегодня выбили землю из-под ног. Мы молчали. В этом сумеречном номере, отрезанном от Москвы, нам больше не нужны были слова, они бы только всё испортили. Я просто продолжал исступленно касаться ее, пытаясь своей бережной, тягучей нежностью проникнуть под кожу, чтобы зацеловать, обезболить и вылечить ее разодранную в клочья душу. Но когда я попытался вновь нависнуть над ней, чтобы накрыть ее своим телом, Марина остановила меня. Ее ладонь легла мне на грудь — жест не отторжения, но смены ролей. Она легко, почти невесомо толкнула меня в плечо, заставляя откинуться на спину, и в одно плавное, звериное движение перетекла сверху, оседлав мои бедра. Она склонилась ко мне, жадно захватывая мои губы, перехватывая инициативу в этом танце отчаявшихся. Окончательно сбросив с плеч свою черную рубашку, она позволила ткани безвольно сползти на скомканные простыни. Мои руки тотчас скользнули по ее гладкой, горячей спине, находя привычный маршрут. Привычное, слепое движение пальцев, тихий, почти металлический щелчок застежки — и я освободил ее от тесных оков лифчика, стянул с плеч эти тонкие лямки и не глядя отшвырнул кружево куда-то в темноту, за край кровати. Избавившись от последних преград, Марина выдохнула мне в самые губы и всем своим обнаженным весом подалась вперед, вжимаясь в меня. Это физическое столкновение было сродни удару тока. Внезапный, обжигающий контакт ее голой кожи с моей грудью заставил мир вокруг сжаться до размеров этой постели. Я почувствовал, как твердые, затвердевшие от возбуждения соски впиваются в мою плоть, как ее плоский, напряженный, дрожащий живот трется о мой. Это было мучительно интимное трение, слияние двух пульсирующих, измученных анатомий. В это мгновение я буквально начал задыхаться. Кислород застрял в горле, вытесненный тяжелой, невыносимой лавиной нежности. Мои пальцы зарылись в ее волосы, прижимая ее к себе еще крепче, словно пытаясь впитать ее целиком. Потому что в эту секунду я физически осознал: Марина и есть любовь. Не та глянцевая, конфетная иллюзия, о которой снимают дешевое кино. А вот эта — темная, израненная, пропахшая коньяком, горем и смертью. Неправильная. Надорванная. Но парадоксально, первобытно чистая. Самая чистая из всего, к чему я когда-либо прикасался в своей искалеченной жизни. Внезапно она резко отстранилась, разорвав наш влажный, глубокий поцелуй. Ее грудь тяжело вздымалась. — Я сейчас, — бросила она хриплым, сорванным шепотом. Она быстро слезла с меня, спружинив на матрасе, и ее бледный силуэт метнулся в полумрак номера, к небольшому столику, где сиротливо лежала ее брошенная сумочка. Оставшись один в центре кровати, я не стал терять ни секунды. Лихорадочно стянул с себя всё, что еще мешало: окончательно сбросил рубашку, одним грубым рывком стянул штаны вместе с бельем, брезгливо скинув всё это на пол. Затем смахнул с кровати лишние декоративные подушки, подлез выше по простыням и сел, плотно опираясь голой спиной о прохладную кожаную спинку кровати. Мое тело было натянуто как тетива, требуя ее возвращения. В сумерках я смотрел, как Марина, стоя спиной ко мне, цепляет пальцами края своих трусиков. Она стянула их по длинным, стройным ногам, перешагнула через тонкую полоску ткани и, развернувшись, направилась ко мне. Моя темная королева. Она забралась обратно на постель, проползла по белой равнине матраса и снова властно залезла на меня, возвращая нас в исходную точку нашей личной, неизбежной катастрофы. Мои пальцы, еще хранившие въедливый, горьковатый запах табака и февральской стужи, первыми нарушили границу ее обнаженной скорби. Я коснулся ее там, где прятался самый жаркий, влажный пульс ее естества, начиная медленную, вкрадчивую, почти гипнотическую игру. Марина прерывисто выдохнула; ее бедра дрогнули, отзываясь на этот первый, дразнящий аккорд. Она положила рядом, прямо на скомканную белизну простыни, блестящий квадратик из фольги, извлеченный из сумочки, и, полуприкрыв глаза, начала медленно, словно в трансе, скользить собственными ладонями по своему телу. В этих блужданиях рук была завораживающая, почти театральная грация: ее тонкие пальцы очерчивали изгиб шеи, спускались к налитым, тяжелым грудям, ласкали впалый живот, отзываясь на мои прикосновения низкими, вибрирующими в самом горле стонами. Затем, приоткрыв свои влажные, потемневшие глаза, она потянулась к этому блестящему квадратику. Разорвала его, высвободив тончайший латекс, и своими прохладными пальцами обхватила мою пульсирующую, напряженную до предела плоть. Осторожно, с какой-то изысканной, мучительной медлительностью она натянула презерватив, а затем, чуть подавшись вперед, поднесла головку к себе, дразня, едва ощутимо касаясь самого входа в свое влажное, раскрытое лоно. Она замерла на этой невыносимой грани. Я позволил себе слабую, хриплую улыбку — секундную уступку в нашей негласной дуэли, и она ответила мне такой же полутенью горькой усмешки. А затем, словно признавая мое абсолютное право на этот штурм, она крепко обвила мою шею руками, всем своим существом наваливаясь на меня и безраздельно отдавая мне контроль. Я направил себя, и Марина начала медленно, мучительно медленно оседать на меня. Это погружение было подобно вхождению в горячую, темную, первобытную воду. Миллиметр за миллиметром она принимала меня в себя, и каждый ее рваный выдох, каждый протяжный стон резонировал в моей грудной клетке, словно звук виолончели в пустом зале. Мы не разрывали зрительного контакта. Ее расширенные, потемневшие от возбуждения и боли зрачки смотрели прямо в мои, образуя туннель, в котором исчезало само время. Я обхватил ее за упругие, гладкие ягодицы, жестко, но бесконечно нежно направляя этот тягучий ритм, насаживая ее на себя, сплетая наши тела в единый, неразрывный пульсирующий узел. В этом ритмичном слиянии была своя, надрывная, почти кощунственная сакральность. Пусть весь остальной мир останется за плотно задернутыми шторами; пусть Бог, если он сейчас вообще смотрит на эту грязную, заснеженную землю, будет нашим единственным, суровым судьей. Здесь, на этих смятых гостиничных простынях, среди запаха пота и коньяка, мы воздвигли наш собственный, украденный у смерти рай — темный, липкий от слез, но единственно подлинный. Она снова жадно припала к моим губам, и я, не останавливая движения бедер, вернул свой большой палец к самому чувствительному центру ее наслаждения. Я начал массировать этот набухший перл, плавно и безжалостно ведя ее к самому краю пропасти. Движения Марины утратили былую кошачью плавность, стали рваными, отчаянными, лихорадочными. Она резко запрокинула голову назад, обнажив напряженную, беззащитную линию шеи, и ее лоно судорожно, невыносимо горячо сжалось вокруг меня, забившись в пульсации абсолютного, сокрушительного экстаза. Глядя на нее в это мгновение сквозь пелену собственного безумия, я видел перед собой не просто женщину. В ее истерзанной, обнаженной красоте проступало нечто монументальное, глубоко священное. Как лики на почерневших от времени фресках, освещенные лишь дрожащим пламенем свечи в пустом храме, она казалась мне святой мученицей, принимающей свое сладкое, греховное распятие. Запах ее тела смешивался в моем восприятии с густым ароматом церковного ладана; она была моей персональной, кровоточащей иконой, пред которой я совершал свою самую искреннюю, темную литургию. Когда ее дрожь начала стихать, я мягко, но властно перевернул нас, укладывая ее на спину, и навис сверху, словно пытаясь закрыть ее своей широкой тенью от всего мира. Она нежно потянулась ко мне, целуя мои губы с какой-то новой, хрупкой благодарностью. Я оставил ее лоно, но моя рука тут же скользнула вниз, обхватив собственную плоть. Глядя на ее разметавшиеся по белой наволочке волосы, я довел себя до исступления резкими, грубыми движениями, и кончил, припав губами к ее горячей, вздымающейся груди, выдыхая свой глухой, сорванный стон в ее бархатистую кожу. Мы лежали в абсолютной тишине, прислушиваясь к тому, как медленно остывает воздух вокруг наших сплетенных тел. И в этой пронзительной, оглушающей пустоте чужого номера я с пугающей ясностью осознал: мы выжили в эту ночь, мы вырвали друг друга у ледяного небытия, но те светлые небеса, о которых она так отчаянно молила сегодня на кладбище, здесь, для нас, навсегда остались недоступны.***
Позже, когда в узкую щель между тяжелыми гостиничными шторами просочился первый, безжалостный пепельный рассвет, обрисовав холодным, бледным контуром наши остывшие тела, Марина заговорила. Она лежала на спине, не шевелясь, устремив пустой взгляд в равнодушную белизну лепного потолка. Ее голос, совершенно лишенный интонационных красок, прозвучал в тишине с сухой необратимостью гильзы, упавшей на кафельный пол. Она сообщила мне, что переезжает в Петербург. Навсегда. Ее профиль на фоне серого утреннего света казался выточенным из того самого синего льда. Она добавила, ровным и мертвым тоном, что в этом городе — городе, где под февральской грязью теперь навсегда заперт ее отец, — ее больше ничто не держит. Ничто. И никто. Эти слова повисли в сизом воздухе номера, плотные и невыносимо тяжелые, как капли ртути. Мой язык онемел. Два жалких, кровоточащих слова — «А я?» — застряли в гортани, оцарапав горло изнутри, но так и не перешагнули черту моих пересохших губ. Я не задал этого вопроса. Я не посмел. Потому что после моего малодушного бегства, после того утреннего предательства, увенчанного пошлым золотым клеймом моей женитьбы на другой, я утратил право на какую-либо осязаемость в ее судьбе. Меня нет в ее утреннем кофе, в ее билетах на «Сапсан», в ее будущем. Отныне я — лишь бесправный фантом, безликая тень, сотканная из нашей общей неизжитой страсти и моей трусости. В системе ее координат я существую лишь в те редкие, надрывные мгновения, когда она сама приоткрывает дверь в свой личный, стылый ад и дозволяет мне войти. И я останусь здесь, в своей картонной, правильной жизни, чтобы молча гнить заживо в ожидании. Потому что я знаю. Знаю с той же абсолютной, пугающей ясностью, с какой скальпель рассекает плоть: однажды, сквозь ледяной питерский ветер и глухое эхо чужих городов... она позовет.