...
3 мая 2026 г., 22:57
Стены танцевальной студии всегда казались Юнги стерильными, чем-то похожими на стены больничной палаты. В этом был даже какой-то свой успокаивающий, медитативный смысл, который можно было бы разыскать, если как следует постараться, погрузиться в него с головой. Но сегодня этот белый глянец давил на глазные яблоки, вытравливая из мыслей остатки здравого смысла. Его и так оставалось не так много после бессонных ночей и мучительных размышлений, а сейчас он полностью покинул стенки черепной коробки, помахав на прощание призрачной рукой. Вместо него в голову лезли совершенно неприятные, болезненные мысли, которые травили душу. В воздухе так и искрило напряжение и невысказанные мысли, вперемешку с запахом дешёвого энергетика и пота — запахом чужого упорства, которое Юнги сейчас ненавидел больше всего на свете.
Хосок был в центре. Он всегда был в центре, даже если в зале не было никого, кроме них двоих. Хосок просто не мог иначе. Или же не хотел — этого узнать никогда не получится. Потому что залезть в голову к Чон Хосоку, или, тем более, в ней покопаться, — это задача со звёздочкой, невыполнимый квест. Никогда не догадаешься, чего он хочет, о чём он думает, почему он поступает так жестоко. Его разум был лабиринтом с зеркальными стенами, где любая попытка найти истину разбивалась о собственное отражение. Юнги блуждал в этом лабиринте годами и, кажется, окончательно заблудился.
Скрежет кроссовок о ламинат напоминал звук ножа, счищающего нагар с сердца, и помогал не провалиться в свои мысли слишком глубоко. Визгливый, резкий, повторяющийся из раза в раз, когда Чон повторял одну и ту же комбинацию движений, чтобы отточить их до совершенства. Каждый раз, когда сбивался, его дыхание учащалось, а пальцы упорно тянулись к пульту, чтобы начать проигрывать нужный отрезок заново. Ему не нравилось даже отклонение руки на пару сантиметров сильнее, чем необходимо. Он везде видел изъян.
Юнги не хотел становиться очередной мешающей единицей в идеальном уравнении или очередной помехой в культе безупречности, поэтому сидел в самом углу, прямо на холодном полу, подтянув колени к груди и обхватив их руками. Но даже так он чувствовал себя лишним элементом в этом выверенном до миллиметров пространстве. Чувствовал себя досадной помехой в геометрии идеальных движений Хосока, чужеродной частицей, нарушающей симметрию.
«Я ненавижу тебя», — снова прозвучало в голове.
Эта мысль не пришла неожиданно, как любят писать в дурацких любовных романах, не обрушилась внезапным откровением. Не ударила в голову с ужасом и паникой. Не заставила задыхаться в истерике. Она просачивалась в сознание медленно, как вода в трюм тонущего корабля. Сначала тоненькой, почти незаметной струйкой, которую можно было бы перекрыть, если бы он вовремя заметил брешь. Но он не заметил, а теперь вода поднялась уже до уровня сердца, и та ледяная, чёрная жижа сжимала грудную клетку с такой силой, что каждый вдох давался с боем.
Юнги ненавидел то, как Хосок контролировал своё тело. Каждый мускул под промокшей насквозь чёрной майкой подчинялся безумному ритму, который рвался из колонок. Ненавидел, что Хосок не просто танцует, а рассказывает историю своими движениями. Он просто выплёскивал в пространство всё то, о чём они оба молчали последние недели, всё, что гнило между ними, оставляя неприятный запах недоказанности. Его движения были агрессивными, ломаными, злыми и совершенно лишёнными привычной плавности и мягкости, которая всегда завораживала Мина. Он вколачивал свои шаги в пол так, будто надеялся пробить его и провалиться под землю, лишь бы не смотреть в сторону Юнги.
Хосок не смотрел на него. Упорно отводил взгляд или закрывал глаза, когда Мин появлялся в поле его зрения. Он не смотрел, а Юнги не смотреть не мог. Его взгляд приклеился к этой фигуре, как приклеивается заворожённый взгляд к пламени пожара, пожирающего твой собственный дом. Ты знаешь, что нужно бежать, звать на помощь, тушить, но вместо этого просто стоишь и смотришь, как пламя лижет то, что было тебе дорого.
Он ненавидел не только Хосока, но и эту свою слабость. Ненавидел, что какой-то человек стал его персональным наркотиком, кайф от которого давно прошёл, но побочные эффекты только начинались. Эта его ненависть к шатену была особого толка — та, что рождается из абсолютного бессилия. Юнги помнил Хосока другим. Помнил его смех, который когда-то казался спасением, а сейчас звучал как ироничная насмешка над прошлым. Тот смех теперь был записан где-то на подкорке памяти, но стоило ему прозвучать в голове, как он тут же искажался, превращаясь в издевательское эхо.
Всё изменилось месяц назад. Ложь Хосока не была грандиозной или эффектной — всё намного прозаичней. Она была будничной и липкой, такой, после которой хотелось стоять под душем несколько часов, лишь бы отмыться. Но сколько бы Юнги ни тёр свою кожу, чувство чужого предательства въелось в поры, обосновалось там, как паразит, питающийся его жизненной силой.
Несколько стёртых переписок, звонки, на которые он не отвечал, и ледяная вежливость, с которой он начал отгораживаться от Юнги. Минуты холода превратились в часы, а часы — в дни. Все попытки согреться у солнца рушились под дождём из реальности и чужих амбиций.
Профессиональный успех Хосока рос пропорционально тому, как рушилось их «мы». Постепенно «задержусь» превратилось в «не приду, не жди». И сейчас, глядя на этот безупречный, отточенный танец, Юнги как никогда ясно осознавал: Хосок выбрал сияние софитов, а не тьму их общей спальни. И он не мог его осуждать, не хотел этого делать, но от этого легче не становилось, ненависть не переставала нарастать снежным комом. Хосок выбрал быть идеальным для всех, оставляя Юнги право быть единственным, кто знает, какой он на самом деле, — пустой, эгоистичный и до ужаса холодный. Зимнее солнце не греет, а на душе у Хосока давно вьюги и метель. И Юнги, как последний дурак, всё ещё пытался отыскать под сугробами те ростки тепла, которые когда-то дарили ему жизнь.
Бит ускорился. Пружина внутри Юнги натянулась до предела. Ему хотелось вскочить, вырвать шнур из розетки, разбить все зеркала в этой чёртовой комнате, чтобы в них перестало двоиться живое воплощение его боли. Осколки бы разлетелись по полу, умножая отражения Хосока до бесконечности, и тогда, возможно, эта боль стала бы хоть сколько-нибудь оправданной — обрела бы физическую форму, которую можно было бы смести в совок и выбросить.
Хосок сделал резкий поворот, его майка задралась, обнажая на мгновение полоску бледной кожи на талии. Юнги стоило усилий не отвернуться. Он сжал челюсти так, что зубы заныли и вот-вот были готовы раскрошиться в пыль. Ещё недавно это тело принадлежало ему, оно откликалось на его прикосновения дрожью и мурашками, а теперь было полностью отдано танцу. Теперь оно принадлежало залу, сцене, тысячам восторженных глаз, но только не ему.
— Хватит, — сорвалось с губ Мина непроизвольно, но звук потонул в басах.
Он ненавидел Хосока за многое, но особенно за то, что тот даже не обернулся. За то, что в мире, полном звуков и движений, Юнги перестал существовать для него как человек. Теперь он был лишь тенью в углу, свидетелем чужого триумфа и собственного краха.
Каждый вдох давался с трудом. Воздух в студии стал густым, как сироп, отравленный присутствием человека, которого хотелось уничтожить и одновременно умолять о прощении за то, что всё ещё любишь. Это было отвратительно. Юнги чувствовал, как яд разочарования съедает его изнутри, превращая костёр старой привязанности в потухшие угольки.
Музыка внезапно оборвалась, и тишина, последовавшая за ней, ударила по ушам сильнее, чем любой, даже самый громкий бит.
Хосок тоже замер. В странной, надломленной позе, прижав руки к груди и склонив голову, пряча взгляд. С его взъерошенных волос на пол упала капля пота. Мгновение в сознании Юнги растянулось в вечность, прежде чем Чон поднял голову и их взгляды наконец-то встретились в зеркале. Лишь на долю секунды, но этот зрительный контакт прошиб обоих до костей. Хосока — от того, что в чужих глазах он увидел тоску и разочарование. Юнги — от того, что в любимых глазах он не увидел и доли раскаяния.
«Ну же, — внутренне кричал Юнги, хотя внешне пытался сохранить подобие спокойствия. — Скажи хоть что-нибудь. Ударь меня, прогони. Только не молчи, пожалуйста, не молчи».
Но, видимо, он не успел передать мысленное послание. Или просто тот, кому он его передавал, не хотел распечатывать конверт. Хосок всё ещё стоял спиной к Юнги, давно отведя взгляд. Его плечи тяжело вздымались и опускались, а майка прилипла к позвоночнику, очерчивая контуры тела. Этот вид вызывал тошнотворную смесь нежности и ярости, которые умудрялись соседствовать в одном бедном сердце, не разрывая его на части лишь каким-то чудом. Мин помнил, как касался этой спины своими пальцами, как считал каждый позвонок, прикасаясь к ним губами, как оставлял на этой коже укусы и царапины. Он помнил это всё так отчётливо, словно проделывал привычные движения прямо сейчас. Но на деле он был чертовски далеко, хотя, казалось бы, — сделай пару шагов, и коснёшься. Но Хосок сейчас казался лишь незнакомцем, чьё тело просто по глупой ошибке сохранило знакомые очертания.
Чон не оборачивался, пока выпрямлялся, не оборачивался, пока вытирал лицо краем майки, которую саму можно было бы выжимать. Он знал, что Юнги прямо сейчас смотрит на него, возможно, думает, в какой момент всё свернуло не туда. Смотреть ему больно, но он не прекращает, не отворачивается, не уходит. Эта их игра в «кто первый отведёт взгляд» длилась, казалось, уже вечность.
— Зачем ты пришёл, Юнги? — голос прозвучал надтреснуто и глухо. В нём не было злости, раздражения или ненависти. В нём скорее таилась бесконечная, изматывающая тело и душу усталость. И это ломало больше всего. Если бы он кричал, Юнги было бы за что зацепиться. Был бы повод перестать приходить, смотреть, думать. Был бы повод забыть. Усталость же не давала нужной опоры, чтобы сделать решающий прыжок. Она была мягкой, как зыбучий песок, — чем больше борешься, тем глубже засасывает.
— Смотрю, как ты убиваешься. Нахожу это увлекательным, — он пытался выплюнуть эти слова едко и колюче, но получилось хрипло и сломано. Язык не слушался, а голос предательски дрожал на последних слогах, сводя на нет всю напускную браваду.
Хосок наконец-то обернулся. Его лицо в резком свете ламп казалось осунувшимся, под глазами залегли тени. Такого Хосока хотелось прижать к себе и никогда не отпускать, дать ему передышку, дать ему возможность не быть идеальной, вылизанной картинкой. Но сам же Хосок, заключённый в эту картинку, не желал, чтобы его из неё вытаскивали. Он сделал шаг в сторону, к сумке с водой, всем своим видом выражая невозмутимость и равнодушие, но Юнги видел, как подрагивают его пальцы. Пальцы всегда выдавали его с головой. Как бы ни был спокоен его голос, как бы ни были безмятежны его янтарные глаза, руки Хосока всегда жили своей жизнью, и сейчас они тряслись, словно у алкоголика в завязке.
«Люблю», — слово всплыло в сознании Мина противным, непрошеным эхом.
Он любил эти пальцы. Любил то, как Хосок по утрам пытался нащупать его руку под одеялом, ещё не полностью проснувшись, но уже тянувшись к нему. Любил то, как Хосок по вечерам накрывал его ноги мягким пледом, потому что помнил, что Юнги иногда замерзает. Любил то, как Хосок отгонял всех бродячих собак, даже если те не были настроены агрессивно, просто потому что знал, что Юнги их до смерти боится. Любил то, как Хосок верил в него, даже когда сам Юнги был готов сжечь свои собственные партитуры. Любил каждую чёрточку, каждую родинку, каждый вздох, каждую улыбку, даже те, что давно уже не были предназначены ему.
И эта самая любовь была сейчас для Юнги самым страшным его врагом. Она была предателем, которая открывала ворота крепости, пока сам он пытался держать оборону.
— Ты пришёл не за этим, — Хосок отхлебнул воды, и капля пробежала по его подбородку. Скатилась ниже по шее и исчезла, впитавшись в край майки. — Ты просто мазохист, который не может жить без очередной порции психологической встряски и лелеющий себя мыслями о том, что прошло. Мы оба в этом дерьме по горло увязли, Юнги-я.
— Не смей называть меня так, — Юнги резко поднялся на ноги, кое-как удерживая равновесие. Его качнуло. В голове на мгновение помутилось от резкого движения и нехватки кислорода, потому что он неосознанно задержал дыхание. Правда била наотмашь. — Ты потерял это право, когда соврал мне о том контракте и о том, как ты его получил. Когда стоял там, на сцене, и делал вид, что не знаешь меня.
Хосок молчал. Ему не было что возразить, когда пронзительный взгляд карих глаз прошибал его насквозь и ворошил то, что он так старательно хоронил в своём сердце.
— Я сделал это ради нас, — тихо, на грани слышимости. Словно он оправдывался не перед Юнги, а перед самим собой. Словно он хотел убедить в этом себя.
— Ложь! — Юнги сделал шаг вперёд, и теперь расстояние между ними сократилось до пяти метров. Только вот это пространство казалось огромным, заполненным колючей проволокой, каньоном. — Ты сделал это ради себя и только себя одного. Тебе всегда нужно было признание толпы, и ты скормил им нас, чтобы они хлопали тебе громче.
Мин чувствовал, как его трясёт, и понимал, что глаза напротив это видят. Ненависть к Хосоку была горячей. Она жгла горло, лёгкие, сердце. Она пробиралась в каждую клетку его тела и оттуда вопила, затмевая разум. Но в то же время он чувствовал, как невидимые нити тянут его к нему — к этому запаху, к этому голосу, к этому человеку, который ворвался в его жизнь, стал её частью, а потом разрушил, но без которого жизнь уже не имела смысла.
Это был парадокс в чистом виде. Юнги хотел ударить его — замахнуться и со всей силы впечатать кулак в скулу, чтобы увидеть на ней след своего присутствия. И в ту же секунду хотелось рухнуть перед ним на колени, вцепиться в край его одежды и умолять, умолять, умолять: «Верни всё назад. Отмотай время до той грёбаной ночи. Сделай так, чтобы я снова мог тебе верить».
Хосок хотел поставить бутылку на пол, но вместо этого просто разжал пальцы, и она стукнулась о поверхность, покатившись к стене. Он стоял неподвижно, смотрел на Юнги и просто ждал — удара или крика, сам не знал. Он не защищался, больше не пытался оправдываться или укрыться от потока обвинений. И эта его покорность бесила Юнги ещё сильнее.
— Ну же, — прошептал Юнги, подходя ещё на шаг ближе, словно в трансе. Он делал шаг вперёд, когда нужно было сделать сто назад. — Скажи, что я не прав, что я не так всё понял, что ты не променял меня на глянцевый мир. Соври мне снова, Чон Хосок. У тебя же это так хорошо получается.
— Я здесь, Юнги-я, — обращение снова резануло слух, ударило под дых. Хосок протянул руку, но не коснулся, и она снова упала, повиснув вдоль тела. — Я никуда не уходил. Это ты закрылся в своей студии и выстроил вокруг себя чёртову стену из обид.
Расстояние между ними сократилось до критического. До такого, из-за которого можно совершить сотню новых ошибок и не исправить ни одной уже существующей. Юнги чувствовал жар, исходящий от разгорячённого тела Хосока. Чувствовал его дыхание и его взгляд на себе.
— Подойди же поближе, — голос сорвался.
Юнги признавал поражение, просил, почти умолял, пока его гордость вопила на задворках сознания, колотила в стены и требовала взять себя в руки.
Ему нужно было это разрушение. Ему нужно было убедиться, что яд, который Хосок впрыснул в его вены, всё ещё действует. Что он не выдумал эту боль, разрывающую его на части, что она реальна, что она существует, как и человек, что послужил причиной этой боли. Он точно был реальный, Юнги не придумал ни боль, ни человека, ни чувства. Он смотрел в янтарные глаза напротив и в них видел и память о первых поцелуях в этой же самой студии, и горечь последнего предательства.
Последний шаг сделал Хосок.
Пространство сжалось, вытесняя между ними остатки кислорода. Юнги почувствовал его дыхание на своих губах — прерывистое, горячее, пахнущее лимоном и мятой. Это было так близко, что Мин мог разглядеть в расширенных сейчас зрачках Хосока своё собственное отражение: тоже разбитое, исхудавшее, с лихорадочным блеском в глазах.
Чужие. Любимые пальцы, всё ещё влажные от пота, коснулись его щеки. Прикосновение обжигало и одновременно дарило прохладу. Оно ощущалось и как пощёчина, и как поцелуй, потому что только такие чувства мог вызывать этот человек — противоречивые, невозможные и болезненные.
«Этот яд — для меня», — если бы Юнги мог описать это чувство словами, он бы точно сказал, что в этот момент почувствовал, как тёмная, густая, ядовитая жидкость течёт по его венам вместо крови.
Каждое движение Хосока было токсичным. Каждое слово — медленным убийством. Юнги понимал: то, что происходит сейчас, даже издалека не похоже на исцеление или примирение. Это скорее походило на садистский акт взаимного уничтожения. Хосок не просил прощения, а Юнги не собирался его прощать. Они просто два зависимых человека, которые в очередной раз сорвались, не выдержав той ломки, что накрывала их друг без друга.
— Ты ненавидишь меня, — губы Хосока почти касались кончика носа Юнги. Он даже не задавал вопрос, он знал это так, как знает каждое движение в своей самой первой хореографии. — Ты ненавидишь то, как я пахну, как я двигаюсь, как я дышу рядом с тобой.
— Больше всего на свете, — выдохнул в ответ Юнги, закрывая глаза, не в силах больше смотреть на лицо напротив.
Он ненавидел Хосока за то, что тот знал его так хорошо. Знал, что достаточно одного прикосновения к коже за ухом, одного выдоха в ложбинку ключицы — и Юнги из несгибаемой стали превратится в послушный пластилин. Знал все его слабые места, все тайные рычаги, все кнопки, на которые можно нажать, чтобы получить нужную реакцию. Он ненавидел себя за это, ведь это было предательством собственного «я». Падением в пропасть, где на дне не было ничего, кроме этого человека, который уже один раз предпочёл ему весь мир.
Руки Хосока скользнули ниже, на талию, сжимая её так крепко, что могли бы остаться синяки. Юнги вцепился в его плечи, комкая ткань майки, чувствуя, как под его ладонями перекатываются мышцы. Когда-то нежные прикосновения на глазах превращались в неравную борьбу, где каждый заведомо знал, кто из них что проиграл. Юнги проигрывал больше всего. Он ставил на кон не только своё тело, но и душу, каждую её частицу, каждый её уголок. Но, справедливости ради, — ему было абсолютно плевать, что с ней будет, потому что она давно заполнена до краёв только этим человеком. Без Хосока в ней не было ничего, лишь выжженная пустыня да ветер, гоняющий обрывки воспоминаний. Он кусал губы Хосока, пробуя на вкус горечь и соль, собственных или его слёз — непонятно, — и пытаясь вытравить из себя ту любовь, которая мешала ему просто взять и уйти.
Только вот яд в его крови мешал. Он не убивал мгновенно. Он заставлял сердце биться чаще, имитируя жизнь там, где остались одни руины.
— Посмотри на меня, — Хосок оторвался лишь на миллиметр, чтобы потребовать открыть глаза. — Юнги-я, посмотри.
Но Юнги лишь отрицательно мотнул головой. Он не хотел видеть в этих глазах ту пустоту, которую Хосок прикрывал амбициями. Не хотел видеть правду о том, что завтра утром Хосок снова уйдёт на репетицию, снова будет улыбаться в камеры, снова забудет перезвонить. Он не хотел видеть, что этот поцелуй — лишь временное обезболивающее, а операции так и не будет, ведь хирург занят чем угодно, но только не его сердцем.
«Притворюсь, что не вижу», — мысль, что билась в мозгу, как загнанный в ловушку мотылёк, оставалась его последним щитом.
Юнги добровольно набросил на себя эту пелену. Он выбрал темноту за закрытыми веками, потому что в ней Хосок всё ещё был тем самым парнем, который когда-то принёс ему горячий кофе в студию и сказал: «Мы со всем справимся». В этой спасительной темноте не было ничего, что ранило. Не было контрактов, не было лжи и предательства. В ней была только кожа к коже, знакомый ритм сердца и иллюзия счастья, за которую Юнги цеплялся как за спасательную соломинку.
Он только сильнее прижался к Хосоку, пряча лицо в изгибе его шеи. Яд растекался по телу, принося обманчивое тепло. Завтра разочарование вернётся с новой силой, и пружина начнёт сжиматься заново, готовясь к новому взрыву. Но сейчас, в этой тихой, залитой неоном студии, Юнги позволял себе тонуть.
Он чувствовал, как рука Хосока запуталась в его волосах, удерживая и не давая сбежать, если он всё-таки захочет это сделать. Но они оба прекрасно понимали, что Юнги не будет даже пытаться. Он не бежал, а жался ближе, вдыхал этот яд, поглощал его жадными глотками, прекрасно зная, что это медленная смерть, но не желая другой жизни. Потому что жизнь без Хосока была бы не жизнью вовсе, а существованием. Медленным, монотонным угасанием в четырёх стенах своей студии, с залитыми кофе партитурами и звуком собственного дыхания в качестве аккомпанемента.
— Останься, — шёпот Хосока снова разрезал пустоту.
Юнги не ответил. Он просто крепче сжал пальцы на его спине, окончательно погружаясь в свой осознанный, сладкий, но смертельный самообман.