Часть 1
5 мая 2026 г., 19:01
Часть I. Джонатан
i.
Парковка старшей школы Хокинса в семь сорок утра выглядела как кадр из фильма, который Джонатан никогда бы не стал смотреть: серое небо, серый асфальт, жёлтые школьные автобусы в ряд; кто-то из полузнакомых девятиклассников курил за углом спортзала — огонёк сигареты дрожал, единственное цветное пятно в кадре. Джонатан сидел в машине и смотрел на всё это через лобовое стекло, забрызганное грязью, и не мог заставить себя открыть дверь.
Он не спал, или спал, но так мало, что разница не ощущалась. В субботу ночью они были в больнице — все, кучей, на пластиковых стульях приёмного покоя, пока Уилла увозили на каталке. Он стоял у стены и смотрел, как белый потолочный свет отражается в линолеуме, и думал, что линолеум в больнице такого же цвета, как кожа Уилла.
Воскресенье он провёл в палате: Уилл спал, подключённый к капельнице, а Джонатан сидел на стуле справа от кровати и не мог отвести глаз от грудной клетки брата — от того, как она поднимается и опускается, поднимается и опускается. Каждый вдох был доказательством и Джонатан считал их, пока не сбился на четырёхстах с чем-то. Мама сидела с другой стороны и держала Уилла за руку, и иногда её пальцы касались пальцев Джонатана поверх больничного одеяла, и от этого прикосновения у него сжималось горло, но он не плакал, потому что если он заплачет, мама заплачет тоже, а если мама заплачет, Уилл может проснуться и испугаться.
Сейчас мама была с Уиллом. Уилл был в больнице. А Джонатан сидел на парковке старшей школы Хокинса и смотрел, как кто-то из младших курит за углом спортзала, и не мог открыть дверь машины.
Дело было не в школе. То есть, дело было и в школе — ему не хотелось сюда идти, не хотелось видеть коридоры и шкафчики и плакат с расписанием баскетбольных матчей, не хотелось слышать чужие голоса. Но главное было не в этом — пока он был в школе, он не мог следить, как грудная клетка Уилла поднимается и опускается.
Семь сорок три. Первый урок в восемь.
Джонатан вытащил ключи из зажигания, сунул их в карман куртки, подхватил рюкзак с пассажирского сиденья и открыл дверь. Воздух снаружи был холодный и сырой, с привкусом дизельного выхлопа от автобусов. Он перекинул лямку рюкзака через одно плечо — левое, потому что правое болело, он не помнил почему, может быть, потянул, когда они ставили медвежьи капканы — и пошёл к главному входу.
Он шёл, глядя на асфальт перед собой, считал трещины. Старая привычка: если смотреть вниз, тебя реже замечают, если тебя не замечают, тебя реже трогают, если тебя не трогают, можно дойти до класса, сесть за последнюю парту, достать учебник и стать невидимым на час. Повторить шесть раз; сесть в машину; уехать.
В кармане куртки, рядом с ключами, лежал свёрнутый вчетверо листок из блокнота с номером палаты Уилла и прямым телефоном сестринского поста, мама написала его сегодня и сунула Джонатану в руку: «Если что-нибудь — звони. Если ничего — тоже звони. На переменах. Я хочу слышать твой голос.» Она сказала это серьёзно, глядя ему в глаза, обеими руками держа его за лицо, и у неё были такие круги под глазами, что Джонатан подумал: она снова выглядит так, будто её ударили. Он не сказал этого. Он сказал: «Хорошо, мам».
Теперь он думал — дойти ли до первого урока и позвонить на первой перемене, или развернуться, сесть в машину и поехать назад в больницу. Кто-то окликнул его сзади. Нет — не окликнул. Просто сказал его имя, негромко, но так, что Джонатан остановился, потому что этот голос не принадлежал никому из людей, которые обычно произносили его имя в старшей школе Хокинса: обычно его имя здесь произносили учителя на перекличке и — иногда, когда не могли придумать ничего лучше — Томми Хэйган, добавляя «фрик» или что-нибудь про маму.
— Байерс.
Джонатан обернулся.
Стив Харрингтон стоял в трёх шагах от него, между жёлтым фордом и чьим-то пикапом. Тёмно-синяя куртка, воротник поднят, руки в карманах. Волосы — обычно уложенные так, будто он готовился к фотосессии для каталога — сегодня выглядели почти нормально, но не совсем: чуть более плоские с одной стороны, чуть более дикие с другой. Как будто он пытался уложить их, но на полпути забыл, зачем это делает. Его лицо выглядело плохо. Джонатан знал, что это его работа. Синяк под левым глазом, из тёмно-фиолетового переходящий в жёлто-зелёный по краям. Распухшая нижняя губа, всё ещё с трещиной посередине. Ссадина на скуле, уже подсохшая, покрытая тонкой коркой, которую Стив явно пытался замазать чем-то телесного цвета — и от этого ссадина выглядела не лучше, а хуже, как плохо зашпаклёванная стена. Стив Харрингтон, король школы, Стив «Волосы» Харрингтон, пользуется маминым консилером и, кажется, проигрывает. Кадр года. Жаль, камеру разбили
Джонатан машинально поднял руку и потрогал свою собственную скулу. Тоже болело.
— Привет, — сказал Стив.
Это было странно. Не само слово — люди говорят «привет» друг другу каждый день, в этом нет ничего — а то, как он его сказал: не сверху вниз, не с ухмылкой, не проходя мимо, не бросая через плечо. Стив Харрингтон стоял перед ним и смотрел на него — прямо, чуть прищурившись из-за серого утреннего света, и в этом взгляде не было ничего из того, что Джонатан привык видеть в глазах одноклассников: ни снисхождения, ни любопытства, ни брезгливости, ни попытки поиздеваться.
Там была усталость. И что-то ещё — что-то, что Джонатан узнал, потому что видел это утром в зеркале над раковиной в больничном туалете: взгляд человека, который знает, как выглядит тварь из другого измерения.
— Привет, — сказал Джонатан.
Они стояли на парковке, в семь сорок пять утра, в трёх шагах друг от друга, и молчали. В субботу Джонатан бил это лицо кулаками, вкладывая всё, что накопилось за почти шестнадцать лет — за отца, за мать, за Уилла, за порванные фотографии, и за сломанный фотоаппараи, за «фрик», за всё. В субботу вечером они вместе обливали бензином ковёр в гостиной Байерсов, пока Нэнси перезаряжала пистолет. Стив приехал в больницу со всеми и сидел в коридоре три часа, пока Джонатан был в палате с Уиллом, и когда Джонатан вышел, Стив всё ещё был там, на пластиковом стуле, и спал, уронив голову на стену.
— Ты видел Нэнси? — спросил Стив.
— Нет.
Стив кивнул. Потёр затылок. Поморщился — видимо, задел что-то, что тоже болело. Джонатан заметил, что пальцы у него подрагивают. Мелко, почти незаметно, но Джонатан замечал такие вещи. Это было профессиональное — или было до того, как его камеру разбили об асфальт этой же парковки.
— Я тоже не видел, — сказал Стив. И потом, быстро, как будто слова нужно было произнести, пока он не передумал: — Пойдём вместе?
Джонатан моргнул.
— В школу, — уточнил Стив, видимо решив, что «пойдём вместе» можно истолковать как-нибудь не так. — Просто. В школу.
Джонатан посмотрел на главный вход. Стеклянные двери, за ними — толпа. Кто-то из второго ряда шкафчиков уже смотрел в их сторону. Два человека на парковке, стоящие друг напротив друга, один — Стив Харрингтон, школьная легенда, капитан команды по баскетболу и по плаванию, другой — Джонатан Байерс, тот странный, у которого пропал брат, и оба с разбитыми лицами. Это уже были сплетни до конца недели. Если они войдут вместе — сплетни до конца семестра.
— Ладно, — сказал Джонатан.
Он не знал, почему сказал это. Может быть, потому что Стив спросил. Может быть, потому что у Стива тряслись руки. Может быть, потому что входить в школу рядом с кем-то, кто знает, как пахнет горящая плоть Демогоргона, было немного легче, чем входить одному.
Они пошли рядом. Не вместе — рядом. Между ними было полтора шага, и ни один не пытался сократить или увеличить эту дистанцию. Стив шёл, засунув руки глубже в карманы. Джонатан шёл, глядя на асфальт. Трещина. Трещина. Жёлтая линия разметки. У главного входа Стив придержал дверь. Джонатан прошёл, не поблагодарив — не из грубости, а потому что это было бы слишком нормально, слишком похоже на то, что они знакомы давно, что между ними есть какой-то ритуал, а между ними ничего не было, кроме одной драки и одного Демогоргона, и Джонатан не знал, какой протокол действует в этой ситуации.
В холле их накрыло шумом.
Двести человек одновременно разговаривали, хлопали дверцами шкафчиков, смеялись, роняли учебники. Кто-то слушал музыку из магнитофона так громко, что динамик хрипел. Пахло мокрыми куртками, дезодорантом, кофе из учительской, мелом. Обычный понедельник. Обычное утро. Никто из этих двухсот человек не знал, что в гостиной его дома всё ещё пахнет бензином, и на потолке — подпалина от зажигалки, и в стене — дыра, через которую вылез монстр из другого измерения.
Джонатан шёл к своему шкафчику. Стив шёл в том же направлении — их шкафчики, насколько Джонатан помнил, были в разных коридорах, но Стив почему-то не сворачивал. Может быть, забыл, где его шкафчик. Может быть, не хотел идти один. Джонатан не спрашивал.
Миссис Кэмпбелл, учительница английского, перехватила его у поворота на коридор с шкафчиками десятого класса. Невысокая, в очках на цепочке, с папкой под мышкой. Она посмотрела на Джонатана, потом на Стива, который остановился в двух шагах позади, и на её лице появилось выражение, которое Джонатан мысленно классифицировал как «обеспокоенная взрослая пытается быть тактичной».
— Джонатан, — сказала она, и положила руку ему на плечо, правое, которое болело. Он не отдёрнулся, но она, видимо, почувствовала, как он напрягся, и убрала руку. — Мы все так рады, что с Уиллом всё в порядке. Мы все молились за вашу семью.
— Спасибо, — сказал Джонатан.
Это был правильный ответ. «Спасибо» — универсальная заглушка, которая позволяет закончить разговор, не сказав ничего. Но миссис Кэмпбелл не закончила.
— Если тебе нужно поговорить, — она понизила голос, как будто предлагала что-то запретное, — или если тебе нужны дополнительные дени, чтобы сдать эссе по Сэлинджеру…
— Всё хорошо. Спасибо.
Она посмотрела на него внимательнее. На синяк. На тени под глазами. На правое плечо, которое он чуть приподнимал, защищая. Потом посмотрела на Стива — на чужой синяк, чужую разбитую губу, чужие тени — и Джонатан увидел, как в её глазах что-то щёлкает, какой-то механизм, соединяющий два разбитых лица в одно уравнение.
— Стив, — сказала она, хотя Стив был не из её класса, он был на год старше. — У тебя тоже всё хорошо?
— Отлично, — сказал Стив. Улыбнулся. Улыбка выглядела как плохо приклеенный постер — один угол уже отходил от стены. — Просто утро понедельника, знаете, как это.
Миссис Кэмпбелл не выглядела убеждённой, но звонок на первый урок спас их. Джонатан сказал «спасибо» в третий раз и пошёл к шкафчику. Стив наконец свернул к своему коридору, и Джонатан остался один, и это было одновременно облегчением и — чем-то другим, для чего у него не было слова.
ii.
Первый урок — история. Мистер Данливи, высокий, лысеющий, с манерой говорить так, будто каждое предложение — подвиг терпения. Гражданская война. Битва при Геттисберге. Пять тысяч убитых за три дня.
Джонатан сидел за последней партой и записывал. Он всегда записывал, не потому что собирался перечитывать конспекты, а потому что движение ручки по бумаге занимало руки и создавало иллюзию участия. Мистер Данливи говорил о фланговых манёврах и артиллерийских позициях. Джонатан писал «арт. поз. лев. фл.» и думал о том, что они тоже ставили ловушку — медвежий капкан, гвозди в бейсбольной бите, бензин на ковре. Что их было трое. Что Нэнси стреляла, а он поджигал, а Стив бил битой. Что это была их собственная битва при Геттисберге, только вместо пяти тысяч убитых — один Демогоргон и Барбара Холланд.
Он отогнал эту мысль. Не сейчас.
Дженни Мартинес, сидевшая через проход, повернулась к нему и прошептала:
— Правда, что твоего брата нашли в каменоломне?
— Нет, — сказал Джонатан.
— А где?
— В лесу.
Это была официальная версия, или что-то похожее на официальную версию. Уилл потерялся в лесу. Уилл нашёлся. Подробности размыты, и это было хорошо, потому что чем меньше подробностей, тем меньше вопросов. Но Дженни Мартинес не удовлетворилась.
— А правда, что ты и Харрингтон подрались из-за Нэнси Уиллер?
— Нет.
— А Лиза Портер сказала, что Томми сказал, что…
— Мисс Мартинес, — сказал мистер Данливи, не поворачиваясь от доски, — если генерал Ли интересует вас меньше, чем школьные сплетни, можете продолжить беседу в коридоре. Дженни замолчала. Джонатан написал «5000 уб.» и поставил точку так сильно, что ручка прорвала бумагу.
На перемене после первого урока он нашёл телефон-автомат у кафетерия, вставил десятицентовик и набрал номер с маминого листка. Три гудка. Четыре. Пять.
— Сестринский пост, третий этаж.
— Это Джонатан Байерс, я хотел спросить про моего брата, Уилл Байерс, палата триста двенадцать.
Пауза. Шелест бумаг.
— Уильям Байерс, состояние стабильное. — Щелчок. Тишина. Потом — мамин голос, быстрый, с придыханием, как будто она бежала к телефону.
— Джонатан?
— Привет, мам.
— Ты в школе? Ты поел? Ты завтракал?
— Я поел.
Он не поел. Ему не хотелось ехать домой, потому что в доме не было молока, а хлопья без молока было всё равно что есть картон, и он поехал в школу прямо из больницы, и, возможно, он съест что-нибудь на ланч, но сейчас маме не нужно было об этом знать.
— Уилл ест желе, — сказала мама, и в её голосе было что-то — не радость, нет, для радости ещё было рано — но что-то вроде удивления, как будто каждое обычное действие Уилла — ест желе, спал нормально, попросил ещё подушку — было маленьким чудом, которого она не ожидала. — Зелёное. Он говорит, что оно отвратительное, но ест.
Джонатан прислонился лбом к стене рядом с телефоном и закрыл глаза. Холодный кирпич. Гул школы за спиной. Мамин голос в трубке. Уилл ест зелёное желе. Всё остальное — Демогоргон, Изнанка, разбитое лицо Стива, Барбара — отступило на полшага, и можно было дышать.
— Это хорошо, мам.
— Ты позвонишь мне на следующей перемене?
— Позвоню.
— Обещаешь?
Он повесил трубку, постоял ещё секунду, собирая себя по частям — плечо, рюкзак, лицо — и пошёл на второй урок.
iii.
Второй урок — химия. Третий — алгебра. Между ними — перемена, ещё один звонок маме («Уилл попросил мелки, нарисовал замок, пришёл доктор Оуэнс, всё нормально, ты точно поел?»), ещё один десятицентовик. На алгебре Джонатан наконец увидел Нэнси.
Она сидела в третьем ряду, как всегда, с прямой спиной, с раскрытым учебником, с ручкой в руке. Волосы собраны в хвост. Свитер — тёмно-бордовый, слишком большой, может быть, не её. Она решала уравнение, которое мистер Харпер написал на доске, и её рука двигалась уверенно, без пауз, как будто ответ существовал в ней до того, как был задан вопрос. Джонатан сел за свою обычную парту в последнем ряду и позволил себе выдохнуть. Нэнси была здесь. Нэнси была цела, без видимых повреждений, с прямой спиной, решала уравнения.
Нэнси не обернулась. Может быть, не заметила, что он вошёл. Может быть, заметила и решила не оборачиваться, потому что это привлекло бы внимание, а Нэнси, в отличие от Стива, умела быть незаметной, когда хотела. Джонатан не был уверен. Он открыл учебник на нужной странице и стал записывать уравнение с доски, глядя на бордовый свитер в третьем ряду только краем глаза, как смотрят на что-то, что боишься спугнуть.
На третьей перемене он спустился к телефону-автомату. Джонатан набрал номер сестринского поста. Мама сказала, что Уилл уснул после обеда, что доктор Оуэнс пока доволен анализами, что завтра может быть будут делать ещё одно МРТ, но это на всякий случай, не потому что что-то не так.
— Ты точно поел? — спросила мама.
— Поел, — сказал Джонатан.
Нэнси оказалась рядом. Близко — ближе, чем в классе. Он увидел, что под глазами у неё тоже тени, не такие глубокие, как у Стива, но заметные, и что руки она держит в карманах юбки, и что юбка — тёмно-синяя, плотная, зимняя — чуть оттопыривается с правой стороны, как будто в кармане что-то лежит.
— Как Уилл? — спросила Нэнси.
— Стабильно. Ест желе.
Нэнси кивнула. На секунду что-то мелькнуло в её лице — не улыбка, но что-то рядом с ней, какое-то движение лицевых мышц, которое у другого человека стало бы улыбкой, но Нэнси перехватила его на полпути.
— Хорошо, — сказала она.
Потом они стояли рядом, и Джонатан хотел сказать что-нибудь ещё, но не знал что. «Ты в порядке?» — глупый вопрос. «Спасибо, что стреляла в Демогоргона в нашей гостиной» — странный. «Я до сих пор не могу перестать думать о Уилле» — правда, но не здесь.
— Ланч на парковке. — сказала Нэнси. Не вопрос — утверждение. Как будто план уже существовал, и ей нужно было только озвучить его.
— Да, — сказал Джонатан. — Стив?
— Стив тоже, — подтвердила Нэнси, и ушла, и бордовый свитер мелькнул за углом, и Джонатан остался стоять с телефонной трубкой в руке, слушая короткие гудки. Он впервые в жизни не хотел идти на искусство.
iv.
Обеденный перерыв начинался в двенадцать пятнадцать. В двенадцать десять Джонатан вышел через боковую дверь, ту, которая вела к мусорным бакам и дальше на парковку. Воздух стал холоднее, чем утром. Небо — ниже, плотнее, набухшее несостоявшимся снегом. Ноябрь в Хокинсе всегда выглядел так: как фотография, из которой вытянули контраст.
Стив уже был там. Сидел в багажнике своей тёмно-бордовой BMW — ноги свисают, руки обхватывают термос, холодный термос, от которого не шел пар. Джонатан подошёл. Стив подвинулся. Джонатан сел рядом, на холодный металл. Из открытого багажника пахло резиной и чем-то химическим — лак для волос? В багажнике лежали спортивная сумка, учебник по тригонометрии и бейсбольная бита с гвоздями, едва прикрытая курткой.
Джонатан посмотрел на биту. Стив проследил его взгляд.
— Не смог оставить дома, — сказал Стив. Пожал плечами. Отхлебнул кофе. — Тупо, да?
— Нет, — сказал Джонатан, и подумал о медвежьем капкане, который всё ещё стоял посреди его комнаты, раскрытый, с тёмными пятнами на зубцах.
Они помолчали. Парковка была почти пустая — большинство оставалось в кафетерии, там теплее, и еда, и люди. Джонатан не купил ланч. В кармане было ещё два десятицентовика и пять долларов — на два звонка маме, и на черный день, и он не хотел тратить их на еду. Стив, кажется, тоже не ел — только кофе, и Джонатан подумал, что кофе на пустой желудок это плохая идея, но не сказал. Кофе Стива пах странно, очень несвежим кофе. Такой кофе пила мама, заваривая себе кружку до утренней смены, допивала через день. Но Стив Харрингтон бы так не делал, верно?
— Пятый урок? — спросил Стив.
— Наука.
— У меня литература. — Стив поморщился. — Мы читаем «Великого Гэтсби». Третью неделю. Я прочитал десять страниц.
— Книга хорошая, — сказал Джонатан, и удивился тому, как нормально это прозвучало, как будто они всегда так разговаривали — о книгах, на парковке, в обеденный перерыв.
— Все умирают в конце, — сказал Стив.
— Не все.
— Достаточно.
Нэнси появилась из боковой двери, быстрая, собранная, хвост качается. Она подошла, и Стив подвинулся ещё, и она села справа от него, и они сидели втроём в открытом багажнике BMW Стива Харрингтона на парковке старшей школы Хокинса, и если бы кто-нибудь сфотографировал этот кадр, Джонатан бы назвал его «Три человека, которые не должны сидеть рядом, сидят рядом» и убрал в ту папку, которую никому не показывают.
Нэнси достала из сумки яблоко и протянула одну половину Джонатану, другую Стиву.
— Ешьте, — сказала она. Тоном, который не допускал возражений. Тем же тоном, которым, вероятно, она велела Майку доесть ужин, когда мамы не было за столом.
Джонатан взял. Откусил. Яблоко было кислое и холодное, и это было лучшее, что он ел за последние двое суток, хотя технически это было единственное, что он ел за последние двое суток. Стив повертел свою половину в руках, посмотрел на неё так, будто забыл, что делают с едой, и тоже откусил. Они сидели и ели яблоко, и на три минуты двадцать секунд мир был простым. Джонатан следил за стрелкой на наручных часах Стива.
Дверь школы хлопнула.
Джонатан не обернулся сразу — он услышал шаги, быстрые, чуть вразвалку, подошвы бьют по асфальту с характерным шлёпаньем, которое он узнал бы на слух даже в толпе. Так ходил один человек в школе. Так ходил человек, который привык, что перед ним расступаются.
Томми вышел один.
Джонатан отметил это автоматически — камера в голове зафиксировала кадр: Томми Хэйган, один, без Кэрол, без свиты. Куртка с буквами школьной команды. Кепка козырьком назад. Руки свободны, не в карманах. Лицо — Джонатан знал это лицо, видел его сотни раз в коридорах, у шкафчиков, на парковке, всегда — всегда — в связке со Стивом, как спутник при планете, и сейчас на этом лице было что-то новое, что-то, чего Джонатан раньше не видел. Не ухмылка. Ухмылка была, но под ней — что-то более плотное, более темное.
Томми шёл прямо к ним. Не по дуге, не случайно проходя мимо — прямо, как стрела, от двери к багажнику BMW, и он не смотрел по сторонам, не оглядывался, не проверял, кто ещё на парковке. Джонатан видел: на парковке не было никого, кроме них четверых и пары десятиклассников у дальнего края, слишком далеко, чтобы слышать.
Томми остановился в пяти шагах.
— Ну, — сказал он.
Одно слово. Но Джонатан уловил в нём вибрацию — Томми не пришёл шутить. Томми пришёл за чем-то.
— Ну что, Стив, — сказал Томми. — Расскажи мне. Я хочу понять. Потому что я думал об этом всё воскресенье — весь, блядь, день — и не могу понять. Четыре года, чувак. Четыре года, мы каждый день, каждый день, и ты — что? Просто берёшь и выбрасываешь всё это? Ради чего?
Он показал рукой — широким жестом, охватывающим и Джонатана, и Нэнси, и открытый багажник, и половинки яблока.
— Ради этого? Ради фрика, который подглядывает в окна, и девчонки, которая спит с кем попало?
Стив не двигался. Джонатан скосил глаза — Стив сидел так, как сидел: руки на коленях, бумажный стакан смят, лицо неподвижное. Как фотография. Как человек, из которого вынули батарейку.
— Томми, — сказал Стив. Тихо. Ровно. — Уйди.
— Уйди, — повторил Томми, и засмеялся. Смех был короткий, лающий, без веселья. — Вот так? Уйди? Ты мне ничего не должен?
Он шагнул ближе. Четыре шага.
— Я тащил тебя четыре года, Харрингтон. Я сделал тебя тем, кто ты есть. Ты думаешь, тебя выбрали капитаном, потому что ты хорошо играешь? Ты играешь средне, Стив. Ты всегда играл средне. Но я был рядом, и Кэрол была рядом, и мы сделали так, чтобы тебя любили. И вот как ты меня за это.
Ещё шаг. Три.
— Знаешь, я понял бы, если бы ты выбрал кого-то нормального. Но фрик-Байерс? — Томми повернулся к Джонатану, и его глаза были маленькие и блестящие, как у крысы, пойманной в свете фонаря. — Ты, фотографировал их через окно. Ее через окно. Ты больной. Ты такой же больной, как твой папаша, и вся ваша семейка — мамаша твоя, городская сумасшедшая, которая развешивает лампочки по стенам и орёт на весь Хокинс, что её сын, мертвый сын, разговаривает с ней через электричество…
Джонатан не двигался. Слова входили, как гвозди, один за другим, аккуратно, в заранее подготовленные отверстия. Томми знал, куда бить. Томми всегда знал — он не был глупым, он был чем-то хуже, чем глупым, он был внимательным.
— …и братец твой, — Томми говорил громче теперь, голос поднимался, как уровень воды, — знаешь, я вообще удивлён, что он нашёлся. Я думал — всё, конец. Похороны прошли, землю засыпали. А он — нет, вылезает откуда-то. Как таракан. Нет, знаешь, что я скажу? Лучше бы он не вылезал.
Тишина.
— Лучше бы, — Томми шагнул ещё ближе, два шага, и его голос стал ниже, доверительнее, как будто он делился секретом, — лучше бы этот мелкий фрик сдох там, где его нашли. Похороны-то уже были, правда? Удобно. Не пришлось бы второй раз платить. Хотя — вашей семейке не на что, да, Байерс? Лучше бы вы оба сдохли!
Джонатан смотрел на Томми и видел каждую деталь с болезненной чёткостью — каждую пору на его лице, каждый волосок, торчащий из-под кепки, красный засос на шее, букву «H» на куртке, трещину на нижней губе, где он облизывал её на холоде. Мир стал очень тихим и очень резким, как бывает, когда диафрагма закрыта до предела и всё в фокусе — и передний план, и задний, и трещина, и засос, и буква, и маленькие злые глаза.
Он не чувствовал злости. Он чувствовал что-то другое, холодное и плотное, что лежало под рёбрами и не шевелилось.
— …а ты, Уиллер, — Томми развернулся к Нэнси, и Джонатан видел его в профиль: кадык, двигающийся под кожей, как кулак в перчатке, — ты вообще шлюха, ты это знаешь? Весь город знает. Написано на кинотеатре, если кто не видел. Нэнси Уиллер — шлюха. И что смешно — ведь правда, нет? Спала со Стивом, потом полезла к Байерсу, теперь сидишь между ними, удобно — один под каждую руку… Да чтобы вы подохли, вторем, уроды!
— Закрой свой поганый рот, Томми.
Нэнси соскочила с бампера.
Джонатан видел это как серию кадров — стоп, стоп, стоп, — щелчок затвора между каждым движением. Ноги коснулись асфальта. Спина распрямилась. Плечи развернулись. Она встала перед ними — не рядом, не сбоку, перед — и перекрыла собой пространство между Томми и бампером. Бордовый свитер, тёмный хвост, белая шея. Спина к Джонатану, к Стиву. Лицо к Томми.
Она была ниже Томми на голову. Уже в плечах. Легче килограммов на двадцать.
— Нэнси… — начал Стив рядом, и Джонатан услышал, как его голос сломался на втором слоге — не от крика, а от чего-то обратного, от тишины, которая вдруг заняла слишком много места.
— Закрой. Свой. Поганый. Рот, — повторила Нэнси. Каждое слово отдельно. Каждое — как гвоздь в доску. — Ты ничего не знаешь. Ты ничего не знаешь ни про Стива, ни про Джонатана, ни про меня, ни про Уилла. И если ты скажешь ещё одно слово про Уилла Байерса — одно слово — я…
Она остановилась. Джонатан видел, как её плечи поднялись — вдох — и опустились. Правая рука в кармане, спина прямая, вся Нэнси, острая и напряжённая, как струна.
— Ты что, Уиллер? — Томми наклонился к ней, продолжая орать. Два шага. — Ты что? Ударишь меня? Позовёшь своего фрика, чтобы он опять напал? Или Стива — нет, Стив не нападёт, Стив сидит как тряпка, потому что Стив и есть тряпка, он всегда был тряпкой, просто раньше я был рядом, чтобы этого никто не видел…
— Это правда, Томми? — сказал Стив.
Тихо. Почти шёпотом. Но Томми замолчал, как будто его ударили.
— Это правда? — повторил Стив. Он не встал с бампера. Он не поднял голос. Он просто сидел и смотрел на Томми, и Джонатан, скосив глаза, увидел его лицо: синяк, трещина на губе, тени под глазами, и ничего — ничего в этом лице, никакого выражения, как чистый лист, как стена после того, как с неё содрали все плакаты. — Что я тряпка? Что ты меня тащил? Что я плохо играю? Мы может и не были никогда друзьями, да?
— Стив, я не…
— Нет, — сказал Стив. Всё тем же голосом. Тихим, пустым, как комната, из которой вынесли мебель. — Ты сказал. Ты это сказал. Ты пожелал смерти двенадцатилетнему пацану, который попал на неделю, который лежит в больнице. Четыре года, Томми. Ты считал. Я тоже считал. Мы знакомы с детского сада. Это двенадцать.
Джонатан увидел, как что-то дёрнулось на лице Томми — мышца под глазом, быстрое, непроизвольное.
— Да сдохните вы все! Ты, ты и ты! Если тебе было мало драки с фриком, я помогу тебя добить, Стиви! Тебя, твою шлюху Уиллер, недоноска Байерса, одного и второго!
Пауза длилась три секунды. Джонатан считал.
— Мистер Хэйган.
Голос пришёл со стороны школы. Мужской, низкий, с той особой учительской интонацией, которая означает не вопрос, а приговор. Томми дёрнулся — всем телом, как будто его ткнули в спину — и обернулся.
Мистер Коулман, учитель физкультуры, стоял в двадцати шагах, у боковой двери. Рядом — миссис Кэмпбелл. Рядом с ней — мистер Данливи, тот самый, с Гражданской войной и битвой при Геттисберге. И за ними — Кэрол Перкинс, со скрещёнными на груди руками и лицом, которое Джонатан не мог прочитать, потому что расстояние было слишком большим.
Они шли к парковке. Не бежали, но шли быстро, и по их лицам — по лицам учителей, не Кэрол — было видно, что они слышали. Не всё, может быть. Но достаточно. Томми орал так, что эхо отскакивало от стены спортзала, и теперь Джонатан понял: то, что ему казалось пустой парковкой, было ловушкой. Не для них. Для Томми.
— Мистер Хэйган, — повторил мистер Коулман, и теперь он был ближе, десять шагов, и его лицо было таким, каким Джонатан видел его только на матчах, когда кто-то из игроков нарушал правила грубо, опасно, намеренно. — Повторите, пожалуйста, что вы только что сказали о Уильяме Байерсе.
Тишина. Парковка. Серое небо. Три человека на углу около спортзала, около машины. Три учителя и одна девочка у двери. Между ними Томми.
Томми облизнул губу. Посмотрел на Стива — быстро, остро, как нож, который ещё раз провернули перед тем, как вытащить. Посмотрел на учителей. На Кэрол за их спинами.
Джонатан увидел, как понимание прошло по его лицу — рябью, волной, от лба к подбородку. Кэрол. Кэрол, которую он оставил внутри. Кэрол, которая пошла не в туалет и не в кафетерий, а к директору. Или к учительской. Или к первому взрослому, которого нашла. Кэрол Перкинс, которая хихикала за его спиной двадцать минут назад — или час назад, или вчера — и которая сейчас стояла за спинами учителей с лицом, которое Джонатан наконец смог прочитать, потому что расстояние сократилось: страх. Не за них, не за Стива, за Томми. Она заложила его, ради его же безопасности, чтобы он не натворил дел.
— Я слышал, — сказал мистер Данливи. Его голос был сухой, как мел. — Мы все слышали. Мистер Хэйган, вы только что пожелали смерти ребёнку, который неделю назад пропал в лесу и чудом остался жив. Вы оскорбили троих учащихся. Вы сделали это на территории школы. Вы можете идти к директору Уолкотту сами, или мистер Коулман вас проводит.
Томми не двигался.
— Сейчас, мистер Хэйган.
Томми пошёл. Не оглядываясь. Мистер Коулман пошёл за ним — не рядом, а в двух шагах позади, как конвоир. Кэрол отступила от двери, пропуская их, и Джонатан на секунду поймал её взгляд — пустой, гладкий, как стекло — и она отвернулась, и дверь закрылась.
Миссис Кэмпбелл и мистер Данливи остались.
— Джонатан, — сказала миссис Кэмпбелл. Голос мягче, чем минуту назад, но в нём было что-то решённое, что-то, что не подлежало обсуждению. — Стив. Нэнси. Пойдёмте со мной.
— Мы ничего не сделали, — сказал Стив. По инерции. Как человек, который привык оправдываться.
— Я знаю, — сказала миссис Кэмпбелл. — Не к директору. К миссис Рейнольдс.
Нэнси стояла неподвижно. Джонатан видел её в профиль: челюсть сжата, глаза сухие, правая рука всё ещё чуть ближе к бедру.
— Ладно, — сказала Нэнси.
Они пошли.
v.
Кабинет миссис Рейнольдс находился в конце коридора первого этажа, за библиотекой, в помещении, которое, по убеждению Джонатана, изначально было кладовкой для швабр. Комната была маленькая — четыре шага на пять — с одним окном, выходящим на задний двор школы. На подоконнике стоял горшок с фиалкой, которая либо умирала, либо всегда так плохо выглядела. На стенах — плакат с надписью «ЧУВСТВА — ЭТО НОРМАЛЬНО!» и диаграмма «Колесо эмоций» в ярких цветах: красный — гнев, синий — грусть, жёлтый — радость. Джонатан подумал, что на этом колесе нет сектора для «убил монстра из параллельного измерения и не могу никому рассказать».
Миссис Рейнольдс была невысокой женщиной лет сорока пяти, с короткими каштановыми волосами и круглыми очками, которые она снимала и надевала по три раза за минуту. На ней была вязаная кофта горчичного цвета с оленями. На столе — кружка с надписью «Мир начинается с улыбки», стопка папок, коробка с мелками, коробка с цветными карандашами и стопка чистой бумаги.
Три стула стояли полукругом напротив стола. Нэнси села в средний. Стив — справа. Джонатан — слева. Между стулом Джонатана и стеной было двенадцать сантиметров. Он знал, потому что измерил взглядом.
— Итак, — сказала миссис Рейнольдс, надела очки, сняла очки и положила их на стол. — Миссис Кэмпбелл рассказала мне о том, что произошло на парковке. Я хочу, чтобы вы знали: вы не в беде. Никто из вас не в беде. Вы здесь, потому что я хочу убедиться, что с вами всё в порядке.
Пауза. Она смотрела на них. Они смотрели на неё.
— Джонатан, — сказала она. — Я знаю, что последняя неделя была для твоей семьи очень тяжёлой. Как ты себя чувствуешь?
Джонатан посмотрел на фиалку на подоконнике. Два листа были жёлтыми. Один — с коричневым пятном.
— Нормально, — сказал он.
Миссис Рейнольдс подождала. Через три секунды стало ясно, что продолжения не будет.
— Стив?
— Ок, — сказал Стив.
— Нэнси?
— В порядке, — сказала Нэнси. — Можно мы пойдём на урок?
Миссис Рейнольдс надела очки.
— Мне звонили из приёмной. Мистер Коулман, мистер Данливи и миссис Кэмпбелл слышали, как Томас Хэйган угрожал вам, оскорблял вас и публично желал смерти вам и члену вашей семьи, — она посмотрела на Джонатана. — Это не нормально. Это серьёзный инцидент. Вы стали объектами травли, и я не могу отпустить вас обратно в класс, пока не буду уверена, что вы…
— Что мы что? — спросил Стив. Без вызова. С искренним непониманием.
Миссис Рейнольдс сняла очки. Потёрла переносицу.
— Что вы в безопасности, — сказала она. — Эмоциональной безопасности.
Джонатан подумал о Демогоргоне. О том, как его когти пробивали гипсокартон, оставляя борозды глубиной в палец. Об эмоциональной безопасности Демогоргона он не думал.
— Я попробую связаться с вашими родителями, — сказала миссис Рейнольдс. — Джонатан, мама в больнице с Уиллом, правильно?
— Да.
— Я не хочу её беспокоить без необходимости. Есть кто-то ещё, кому я могу позвонить? Отец?
— Нет, — сказал Джонатан. Коротко. Точка.
Миссис Рейнольдс посмотрела на него, и он увидел, как она записывает это в голове — не на бумаге, но где-то, в том файле, который школьные психологи ведут на проблемных учеников, а Джонатан Байерс, сын Лонни Байерса, брат пропавшего мальчика, был проблемным учеником задолго до этого понедельника. Даже до того дня, когда Уилл не пришел домой.
— Стив, родители?
— В отъезде, — сказал Стив. Легко, привычно, как произносят адрес или номер телефона.
— Когда вернутся?
— Не знаю. — Пауза. — Недели через две должны, но может, к праздникам.
Миссис Рейнольдс надела очки. Сняла очки. Надела очки.
— Нэнси?
— Мама, — сказала Нэнси. — Карен Уиллер. Она дома.
— Хорошо. Я ей позвоню. — Миссис Рейнольдс встала, открыла дверь в коридор, сказала секретарю что-то, чего Джонатан не расслышал, и вернулась. Закрыла дверь. Села. — Пока мы ждём, может быть, вы хотите поговорить о том, что произошло?
Молчание.
— Томми — идиот, — сказал Стив. — Он идиот, потому что не знает, что существует дружба. Вот и всё.
— Вы давно дружите? — спросила миссис Рейнольдс. — Ты и Джонатан?
Пауза. Стив и Джонатан переглянулись. Это был взгляд длиной в полсекунды, но Джонатан прочитал в нём вопрос — а мы дружим? давно дружим? — и отсутствие ответа.
— Да, — сказал Стив. — Давно.
— А до инцидента на прошлой неделе…
— Это не инцидент, — сказала Нэнси. Её голос был ровным и жёстким, как линейка. — Его брат потерялся в лесу. Его нашли. Это не инцидент.
— Конечно, — сказала миссис Рейнольдс. — Я имела в виду… Хорошо. Давайте попробуем кое-что другое.
Она пододвинула к ним коробку с мелками и стопку бумаги.
— Иногда легче выразить то, что мы чувствуем, не словами. Нарисуйте что-нибудь. Что угодно. Нет правильного или неправильного.
Джонатан посмотрел на мелки. Двадцать четыре цвета в картонной коробке, от красного до чёрного. Crayola. Такие же лежали в коробке у Уилла дома — нет, не такие же, у Уилла были огрызки мелков, сточенные до половины, с ободранными бумажными обёртками, потому что новую коробку они покупали раз в год, на день рождения, а в промежутках Уилл рисовал тем, что было, какие-то отдельные мелки, некрасивых цветов, у Уилла были с девяти лет. Этот набор был новый, нетронутый, все мелки одной длины.
Джонатан взял белый лист. Потом мелок — тёмно-синий. Не задумываясь, начал рисовать линию. Горизонтальную. Потом ещё одну, чуть ниже. Потом вертикальную. Он рисовал то, что его руки рисовали, когда голова отключалась: окно. Прямоугольник окна с перекладиной крест-накрест. За окном — ещё одну линию, волнистую: деревья. Под окном — маленький прямоугольник: подоконник. На подоконнике — ничего. Пустое окно, пустой подоконник.
Стив рядом не рисовал. Он взял мелок — красный — повертел его в пальцах и положил обратно. Взял зелёный. Положил обратно. Достал жёлтый, провёл одну линию — кривую, бессмысленную — и остановился, уставившись на бумагу так, будто она задала ему вопрос, на который у него нет ответа. Потом что-то быстро начеркал, перевернул, начеркал ещё. Было похоже на биту с гвоздями и кривой цветок — пасть Демогоргона, но Стив уверенно лгал про кактус. Миссис Рейнольдс дала ему ещё один лист и Стив начал методично его закрашивать с низу вверх.
Нэнси рисовала. Джонатан видел краем глаза: её рука двигалась быстро, уверенно, как на уроке, когда она решала уравнения. Он не мог разобрать, что она рисует — только мелькание цветов: синий, зелёный, коричневый.
Миссис Рейнольдс наблюдала. Время от времени она что-то записывала в блокнот.
Прошёл час. Звонок на пятый урок прозвенел где-то за стеной — глухо, как из-под воды. Никто не встал. Им не позволили уйти.
Миссис Рейнольдс пыталась. Джонатан мог отдать ей это — она *пыталась*. Она задавала вопросы, осторожные, обходные, как человек, который ищет дорогу в незнакомом городе: «Как вы спали этой ночью?» (Плохо. Нормально. Нормально.) «Есть ли что-то, что вас тревожит, кроме ситуации с Томасом?» (Нет. Нет. Нет.) «Стив, ты давно знаешь Томаса? Это, наверное, тяжело — когда друг так себя ведёт?» Стив посмотрел на неё и ничего не сказал, и его молчание было громче любого ответа, но миссис Рейнольдс, кажется, не услышала.
Она не знала правильных вопросов. Это было не её виной — правильных вопросов не существовало, потому что правильные ответы были засекречены, или невозможны, или и то и другое. Она спрашивала про Томми, про школу, про сон и аппетит. Она не могла спросить: «Видели ли вы в последнее время существ из параллельного измерения?» и «По шкале от одного до десяти, насколько сильно вам мешает жить тот факт, что вы подожгли гостиную и убили монстра бейсбольной битой с гвоздями?»
Прошёл второй час. Миссис Рейнольдс выходила дважды — звонить. Возвращалась с поджатыми губами. Мама Нэнси не ответила с первого раза, потом перезвонила сама. Маме Джонатана не стали звонить — он попросил, и миссис Рейнольдс согласилась, кажется, поняв, что у Джойс Байерс в больнице есть проблемы важнее, чем школьный психолог.
Они рисовали. Заполняли тест Бека — Джонатан прочитал заголовок на листке и подумал, что двадцать один вопрос о том, как часто он чувствует себя виноватым и есть ли у него мысли о самоубийстве, это не самое странное, что с ним происходило на этой неделе. Он отвечал честно на вопросы о сне (плохо) и аппетите (нет) и нечестно на вопросы о будущем (нормально) и о чувстве вины (не чувствую). Он видел, как Стив склонился над своим листком и долго смотрел на один вопрос — Джонатан не мог прочитать какой — прежде чем обвести ответ.
Третий час. Фиалка на подоконнике. Колесо эмоций на стене. Куча пройденных тестов, кажется, все что были у миссис Рейнольдс. Мелки в коробке — беспорядок, некоторые сломаны. Стив закрасил свой лист в серый почти наполовину. Нэнси нарисовала три рисунка и сложила их стопкой, лицом вниз. Джонатан нарисовал окно, потом дерево, потом что-то, что начиналось как машина и стало просто набором линий, потому что руки перестали слушаться.
Он хотел домой. Он хотел в больницу. Он хотел сесть на пол рядом с кроватью Уилла и слушать, как он дышит. Он хотел, чтобы мама положила руку ему на голову и сказала что-нибудь бессмысленное и тёплое, от чего перестаёт болеть грудная клетка. Он хотел спать — тупо, отчаянно, всем телом — но не здесь, не на этом стуле, не под «Колесом эмоций» и не рядом с коробкой Crayola. Он хотел спать там, где безопасно, а единственное безопасное место, которое он знал, было рядом с мамой.
Ему шестнадцать лет. Ему шестнадцать, целый месяц как шестнадцать. Он не должен хотеть к маме. Он должен быть взрослым, потому что кто-то в семье должен, потому что отец ушёл, потому что Уилл маленький, потому что мама работает на двух работах. Джонатан Байерс был взрослым всещда, и единственное, чего он хотел прямо сейчас, сидя на стуле в кабинете школьного психолога — это чтобы его отпустили к маме.
Стук в дверь. Миссис Рейнольдс открыла. В дверном проёме стояла Карен Уиллер.Джонатан видел её сотни раз — на школьных мероприятиях, в магазине, на улице, в машине перед домом Уиллеров, когда он привозил Уилла к Майку или забирал обратно, на всех праздниках, на днях рождениях, пока они с Уиллом были маленькие– каждый день, потому что она забирала их со школы вместе с Нэнси и Майком. Карен Уиллер — мама Майка, мама Нэнси, жена Теда, невысокая, светловолосая, всегда аккуратная, всегда с причёской, всегда в чём-то пастельном. Женщина из другого мира — из мира, где дома большие и чистые, где на ужин три блюда и салфетки, где отец приходит с работы в шесть и садится в кресло, где никто не кричит и не уходит навсегда.
Сейчас Карен Уиллер стояла в дверях кабинета школьного психолога, и на ней было бежевое пальто, и волосы были чуть растрёпаны с одной стороны, как будто она одевалась в спешке, и в руках — ключи от машины, которые она всё ещё сжимала.
Она посмотрела на Нэнси. На Стива. На Джонатана. Её взгляд прошёл по ним — по теням под глазами, по синякам, по рукам, по позам, по всему, что миссис Рейнольдс пыталась три часа вытащить вопросами — и Джонатан увидел, как её лицо изменилось. Не одним движением — серией мелких, быстрых, как кадры в ускоренной плёнке: удивление, узнавание, тревога, что-то ещё, что-то тёплое и яростное одновременно, как когда мама видела Уилла в палате — не «мой ребёнок болен», а «мой ребёнок здесь, и я не отдам».
— Забираю всех троих, — сказала Карен Уиллер.
Не вопрос. Утверждение. Тем же тоном, которым Нэнси сказала «ешьте» на парковке, и Джонатан подумал: а, вот откуда это.
Миссис Рейнольдс начала говорить что-то про рекомендации и повторную встречу, но Карен уже шла к Нэнси, и её руки — всё ещё с ключами — легли дочери на плечи, и Нэнси выдохнула, коротко, как будто её держали под водой и отпустили, и этот звук — тихий выдох Нэнси Уиллер — был первым по-настоящему живым звуком за три часа в этой комнате.
— Пойдёмте, — сказала Карен. Она обращалась ко всем троим. — Стив, Джонатан, пойдёмте. Машина на парковке.
Джонатан встал. Ноги затекли — он просидел на этом стуле три часа, не меняя позы, как будто если он пошевелится, стул исчезнет и он упадёт. Стив встал рядом, и его качнуло — чуть, едва заметно — и Карен, не отпуская Нэнси, протянула вторую руку и положила Стиву на спину, между лопаток, коротким, уверенным жестом.
— Миссис Уиллер, — Стив начал, и его голос был странным, севшим, как будто три часа молчания покрыли голосовые связки ржавчиной. — Вам не обязательно…
— Стив, — сказала Карен. — Пойдём.
Джонатану было стыдно. Он не знал, за что именно — за то, что его забирает чужая мама, за то, что его собственная мама не может быть здесь, за то, что он рад, что Карен пришла, хотя не имеет на эту радость никакого права, за то, что пришла именно Карен, потому он мог быть рядом с ней собой. Он шёл по коридору за Карен Уиллер, которая вела Нэнси под руку и держала ладонь на спине Стива, и он шёл чуть позади, чуть в стороне, потому что это была мама Нэнси, не его, и он не хотел занимать чужое место. А Стив и Нэнси встречались, а значит, что она отвечала и за Стива.
Карен обернулась. Посмотрела на него. И замедлила шаг — ровно настолько, чтобы Джонатан оказался рядом, а не позади.
Она не положила руку ему на спину — у нее было всего две руки, и обе уже заняты. Она не сказала ничего. Но она замедлила шаг, и этого было достаточно, и Джонатан подумал — быстро, мельком, между двумя ударами сердца — что, может быть, есть люди, которые видят, когда ты пытаешься стать невидимым, и не позволяют тебе этого.
vi.
Закусочная Бенни была закрыта. Джонатан подумал об этом, когда Карен свернула не налево, к центру, а направо, к шоссе, и проехала мимо тёмных окон с табличкой «ЗАКРЫТО ДО ДАЛЬНЕЙШЕГО УВЕДОМЛЕНИЯ». Неделю назад Бенни Хэммонд был жив. Неделю назад много что было по-другому. Карен, кажется, тоже посмотрела в ту сторону, но ничего не сказала, только чуть крепче сжала руль.
Она привезла их в «Хокинс Фэмили Дайнер» — маленькую забегаловку у заправки, с красными виниловыми сиденьями и меню, заламинированным в мутный пластик. Джонатан был здесь дважды в жизни: один раз с мамой, Лонни и Уиллом, на десять лет со дня их свадьбы — Джонатану было противно, что у него есть хорошие воспоминания про отца. Второй раз — с Лонни, в ту последнюю неделю перед тем, как тот ушёл. Они сидели у окна. Отец пил кофе и не разговаривал. Джонатан ел картошку фри и считал машины на парковке, он мечтал о том, чтобы никогда больше не видеть Лонни, но тот даже в суде пытался настоять на то, чтобы иметь право с ними видеться.
Сейчас Карен вела их к угловой кабинке, дальней от входа, и Джонатан подумал, что она выбрала её не случайно — угол, стена с двух сторон, обзор зала, никто не сядет за спину. Может быть, Карен просто любила угловые столики. Может быть, у матерей есть инстинкт, о котором они сами не знают.
— Садитесь, — сказала Карен.
Нэнси скользнула на сиденье у стены. Стив сел напротив. Джонатан остановился, потому что не знал, куда. Рядом с Нэнси — слишком близко, он не имел права на «рядом с Нэнси». Рядом со Стивом — странно, они не были людьми, которые садятся рядом. Карен решила за него. Лёгкое движение руки — не касаясь, просто направляя — и он оказался рядом со Стивом, а Карен села рядом с Нэнси, и всё встало на место, как кадр. Официантка — рыжая, лет тридцати, с бейджиком «Пэтти» и карандашом за ухом — подошла с блокнотом.
— Что будем? — спросила она, и посмотрела на Стива, на его синяк, на Джонатана, на его синяк, и ничего не сказала, только чуть приподняла бровь — дежурное любопытство маленького города, где все знают всех.
— Четыре супа дня, — сказала Карен. — Четыре сэндвича с индейкой. Горячий шоколад — три, мне кофе. И — подождите. — Она посмотрела на Джонатана. — Что любит твоя мама?
Джонатан моргнул.
— Что?
— Твоя мама. Джойс. Что она любит есть? Мы возьмём ей с собой.
Что-то сместилось. Как будто кто-то чуть повернул объектив, и фокус, который был на переднем плане — на красных сиденьях, на меню, на Пэтти с карандашом — мягко ушёл вглубь, и в резкости оказалось лицо Карен Уиллер, которая спрашивала, что любит есть его мама. Его мама. Которая сейчас сидела в больничной палате, и Джонатан знал, что она не ела с утра, может быть, со вчера. Мама забывала есть, когда тревожилась, а мама тревожилась непрерывно, как мотор, который не выключали, и Джонатан обычно был тем, кто ставил перед ней тарелку и говорил «ешь, мам», и сегодня его не было рядом, и никто не поставил тарелку.
— Томатный суп, — сказал Джонатан. Голос прозвучал хрипло. Он откашлялся. — Она любит томатный суп. И крекеры, если есть.
— Томатный суп и крекеры с собой, — сказала Карен официантке. — И ещё один сэндвич. С ветчиной. И кофе — в большом стакане, два сахара, без молока.
Джонатан посмотрел на неё.
— Я знаю, как Джойс пьёт кофе, — сказала Карен, и в уголке её рта появилось что-то, что было не совсем улыбкой, но в её окрестностях. — Двадцать лет знаю.
Пэтти ушла. Карен расстегнула пальто, положила ключи на стол, сложила руки перед собой. Посмотрела на них — по очереди, медленно, как врач осматривает пациентов.
— Так, — сказала она. — Мальчики, вы сегодня вообще ели? Нэнси, ланч?
Молчание. Красноречивое, виноватое молчание троих людей, которые прекрасно знали правильный ответ и не могли его дать.
— Яблоко, — сказала Нэнси. — Мы разделили яблоко.
— Одно яблоко на троих.
— Оно было большое.
— Нэнси.
— Мам.
Они смотрели друг на друга — одинаковый наклон головы, одинаковый упрямый подбородок — и Джонатан подумал: вот как это выглядит. Нэнси могла сказать «мам» этим тоном — чуть капризным, чуть раздражённым, абсолютно безопасным — потому что знала, что ничего не случится. Что мама не уйдёт. Что мама не закричит. Что мама скажет что-нибудь, от чего станет неловко и тепло одновременно.
— Прежде чем мы приедем в больницу, — сказала Карен, и её голос стал мягче, как будто она переключила передачу, — я хочу, чтобы вы поели. Нормально поели. А потом мы разберёмся с остальным.
— С чем — остальным? — спросил Стив. Осторожно, как человек, который привык, что «остальное» означает неприятности.
Карен посмотрела на него. Долго. Джонатан видел, как её глаза прошли по его лицу — синяк, трещина на губе, тени, — и как что-то в ней решилось, какой-то внутренний поворот ключа.
— Стив, — сказала она. — Твои родители в отъезде?
— Да, мэм, — Стив не отрывал взгляда от стола.
— Давно?
— С четверга.
— Они знают про… — она замолчала. Про что? Про синяки? Про Томми? Про то, что их сын три дня не спал и не ел? Карен не знала, что именно произошло, — Джонатан видел это по её лицу, по тому, как она подбирала слова, ощупью, как человек в тёмной комнате — но она знала достаточно. Она знала, что перед ней трое детей с пустыми глазами и разбитыми лицами. Этого хватало.
— Они звонили? — закончила Карен.
— Нет, мэм. Но это нормально. У них… дела.
Карен ничего не сказала. Но Джонатан увидел, как её пальцы — аккуратные, с бледно-розовым лаком — сжались вокруг ключей на столе, коротко, до белых костяшек, и разжались. Это длилось секунду. Может быть, Стив не заметил. Может быть, Нэнси не заметила. Джонатан — заметил, потому что замечал такие вещи: непроизвольные жесты, мышечные сокращения, то, что люди делают, когда думают, что никто не смотрит. Карен Уиллер сжала кулак, узнав, что родители Стива не звонили с четверга.
— Ты поужинаешь с нами сегодня, — сказала Карен. Это не было вопросом. — И завтра. И пока мы не решим, что делать дальше.
— Миссис Уиллер, я не…
— Карен, — сказала она. — Для друзей моей дочери — Карен.
Стив открыл рот. Закрыл. Посмотрел на Нэнси, как будто ожидая, что она переведёт с языка матерей на язык, который он понимает. Нэнси чуть пожала плечами — просто прими это.
Принесли еду.
Суп был куриный, густой, с лапшой и мелко нарезанной морковью. Сэндвич — толстый, на белом хлебе, с индейкой и листом салата. Горячий шоколад — в тяжёлой керамической кружке, с тёмной пенкой сверху. Джонатан обхватил кружку обеими руками и почувствовал тепло — через керамику, через кожу, в кости пальцев, в запястья, вверх по предплечьям, как ток по проводам.
Он не помнил, когда в последний раз пил горячий шоколад. Дома они пили кофе — мама и он — дешёвый растворимый, из большой жестяной банки, и Уилл пил молоко, когда молоко было, а когда не было — воду. Горячий шоколад был из той категории вещей, которые существовали в других семьях: Рождественские ёлки с электрическими гирляндами, каникулы во Флориде, новые кроссовки в сентябре, горячий шоколад в закусочной в три часа дня в понедельник.
Он отпил. Горячее, сладкое, густое. Обожгло нёбо. Было всё равно.
— Ешьте, — сказала Карен. Снова. Мягко, но с тем подтекстом, который означал: это не просьба.
Нэнси уже ела — аккуратно, небольшими кусками, как её, вероятно, учили. Стив взял ложку, опустил в суп, поднял, опустил. Поднял. Отправил в рот. Жевал медленно, как будто вспоминая механику процесса.
Джонатан ел. Суп — горячий, солёный, правильный. Сэндвич — мягкий хлеб, индейка, хруст салата. Он ел, и мир чуть сдвигался с каждым глотком — от серого к чему-то менее серому, не к цвету, нет, до цвета было ещё далеко, но к теплу, к ощущению, что тело существует и нуждается в вещах, и что удовлетворять эти нужды — не слабость. Что можно есть суп и пить горячий шоколад и сидеть в закусочной рядом с людьми, которые не ненавидят тебя.
Карен говорила. Негромко, ровно, о вещах, которые не требовали ответа и не причиняли боли: что Майк утром не хотел идти в школу, но пошёл, что Холли научилась говорить «бабочка» и повторяет это слово каждые пять минут, что в магазине на Мэйн-стрит появились рождественские украшения, хотя до Рождества ещё месяц с лишним, и что это каждый год, и каждый год она говорит Теду, что рано, а Тед говорит, что в самый раз. Маленькие, нестрашные истории. Пустяки. Ерунда. И Джонатан слушал их, как слушают шум дождя за окном — не вникая в смысл каждой капли, а принимая целиком, как фон, как доказательство того, что мир за пределами Изнанки всё ещё вращается.
Стив доел суп. Весь. Поставил пустую тарелку на пустую тарелку от сэндвича и посмотрел на них с выражением лёгкого удивления, как будто не помнил, когда начал есть и как оказался в конце.
— Вот так, — сказала Карен. Тихо, ему одному. — Вот так, Стив.
Пэтти принесла пакет с собой — томатный суп в контейнере, сэндвич с ветчиной в фольге, большой стакан кофе, крекеры. Карен заплатила за всё, не дав Джонатану даже потянуться к карману — он и не потянулся бы, в кармане были два десятицентовика, пять долларов, и ключи от машины, но жест дёрнулся где-то в нервных окончаниях и умер, не дойдя до руки. Она мягко отвела руку Стива с кошельком и он стоял и широкими, круглыми глазами смотрел на свой кошелек.
— Спасибо, — сказал Джонатан.
Карен посмотрела на него. И сделала что-то, чего он не ожидал: положила руку ему на затылок. Коротко, легко, как кладут руку на голову ребёнку, который сделал что-то правильное, хотя Джонатан не сделал ничего правильного — он просто сказал «спасибо», два слога, семь букв, — и её ладонь была тёплой, и прикосновение длилось секунду, может быть две, и потом она убрала руку и сказала: «Поехали в больницу», и Джонатан встал, и понёс пакет с маминой едой, и ему нечем было дышать, но это было другое «нечем» — не то, от которого хочется сбежать, а то, от которого хочется остаться.
vii.
В палате было тепло. Слишком тепло после ноябрьского воздуха — радиатор под окном работал на полную, и стёкла запотели, и свет был мягкий, жёлтый, от лампы на прикроватной тумбочке. Уилл сидел в кровати, обложенный подушками, бледный, с прозрачными кислородными трубочками в носу, с капельницей в сгибе локтя, и рисовал что-то в альбоме, который привезла мама из дома.
Джонатан вошёл и увидел маму.
Она стояла у окна — оборачивалась на звук двери, и лицо её — круги под глазами, запавшие щёки, растрёпанные волосы, свитер, который она не меняла третьи сутки — это лицо осветилось. Не улыбкой. Чем-то до улыбки, чем-то более древним — как свет, который включается, когда открывают дверь холодильника, автоматически, без выключателя.
— Мам, — сказал Джонатан, и поставил пакет с едой на тумбочку, и мама обняла его.
Она была ниже его на полголовы. Когда это произошло? Когда он стал выше мамы? Он не помнил. Но сейчас она обнимала его, и её голова была у него под подбородком, и он чувствовал её волосы — запутанные, немного сальные, пахнущие чем-то химическим и чем-то мамой, чем-то, что невозможно ни назвать, ни спутать. Её руки сжимались на его спине — сильно, слишком сильно для такой маленькой женщины, она всегда обнимала так.
— Ты поел? — спросила она ему в грудь.
— Поел. Карен нас покормила. И тебе привезли — томатный суп.
Мама отстранилась, но не выпустила — руки всё ещё на его локтях, взгляд — быстрый, через плечо, к двери, где стояла Карен, и Нэнси, и Стив. — Карен, ты…
— Поешь суп, Джойс, — сказала Карен. — Он ещё горячий.
Мама посмотрела на Карен, и между ними прошло что-то — не слова, не жесты, а что-то, быстрое и точное, как сигнал на частоте, которую слышат только матери. Двадцать лет почти дружбы. Два сахара, без молока. Карен привезла его и привезла ей еду, и мама поняла это так, как понимают протянутую руку, когда стоишь по колено в воде.
— Спасибо, — сказала мама. Тихо. Очень тихо.
— Джонатан! — Уилл. Его голос — тонкий, но живой, с интонацией, которая означала: «Ты здесь, расскажи мне всё». — Как школа? Что было?
Джонатан сел на стул справа от кровати. Привычное место. Мамин стул был слева — мама уже сидела на нём, уже ела суп из контейнера, и Карен сидела рядом с ней на подлокотнике второго стула, и что-то тихо говорила ей, наклонившись к уху.
— Школа была нормальная, — сказал Джонатан. — Скучная. Мистер Данливи рассказывал про Геттисберг.
— Это где пять тысяч погибли?
— Кажется, да.
— Ого. — Уилл отложил альбом. — А что рисуешь?
— Я не рисую.
— У тебя мелок на пальцах. — Уилл показал. — Синий.
Джонатан посмотрел на свою руку. Действительно — на подушечках указательного и среднего пальцев правой руки — синий восковой след. Тёмно-синий. Crayola. Он рисовал окно.
— В школе рисовали, — сказал он.
— В старшей школе рисовали мелками? — Уилл поднял брови. — Серьёзно?
— Психолог.
— А. — Уилл кивнул, как будто это всё объясняло. — Было страшно?
Вопрос. Простой, прямой, заданный двенадцатилетним мальчиком, который неделю провёл в Изнанке и теперь спрашивал старшего брата, было ли страшно в кабинете школьного психолога. И Джонатан — Джонатан, который не плакал в больнице, не плакал на парковке, не плакал в закусочной — почувствовал, как что-то поднимается в горле, горячее и большое, и проглотил это, и сказал:
— Нет. Было скучно.
Уилл улыбнулся. Бледный, тонкий, с капельницей в руке, с тенями вокруг глаз, — и улыбался, и Джонатан фотографировал — не камерой, у него не было камеры, камеру разбили, но чем-то внутри, чем-то, что работало как затвор: щелчок, кадр, Уилл улыбается. Сохранить. Никогда не удалять.
Стив и Нэнси стояли у двери. Нэнси вошла первой — тихо, как умела, и села на край свободной кровати — ее поставили специально для мамы. Стив вошёл за ней и остался стоять, привалившись к стене, руки в карманах, и смотрел на Уилла так, как смотрят на что-то, что не должно было выжить и выжило.
— Привет, Стив, — сказал Уилл, глядя на Стива. — Ты же друг Джонатана теперь?
Пауза. Стив посмотрел на Джонатана. Джонатан посмотрел на Стива.
— Да, — сказал Стив. — Я друг Джонатана.
— Круто, — сказал Уилл. — А что с твоим лицом?
— Упал, — сказал Стив.
— С лестницы?
— С парковки.
Уилл, которому было двенадцать, и который провёл неделю в измерении, где воздух состоял из пепла, где за ним охотился Демогоргон, посмотрел на Стива Харрингтона и сказал:
— Парковки бывают жёсткие.
Стив засмеялся. Коротко, неожиданно — звук вырвался из него, как птица из клетки, и тут же замолк, но Джонатан поймал его — щелчок, кадр: Стив смеётся в палате Уилла. Сохранить.
Они разговаривали. Уилл рассказывал, что рисует замок, что медсестра Рут приносит ему желе два раза в день, зелёное и красное, что зелёное ужасное, а красное терпимо, что доктор Оуэнс носит смешные галстуки. Нэнси спросила, что-то про«Хоббита», и Уилл сказал «три раза». Нэнси всегда лучше понимала, чем увлекаются мальчики, он и Уилл были близки, но он не играл с ним в ДнД, не читал их занудные книжки, не знал наизусть каждую секунду из Звездных войн. Это все была зона ответственности Нэнси. Нэнси и Уилл поговорили о том, кто лучше — Бильбо или Фродо, и Нэнси сказала «Бильбо, без вопросов», а Уилл сказал «Сэм», и Нэнси остановилась и сказала «Да. Ты прав. Сэм».
Мама ела суп и слушала. Карен сидела рядом и тоже слушала.
Уилл уснул через пятнадцать минут. Посреди предложения — «и тогда Гэндальф говорит…» — его глаза закрылись, и голова мягко опустилась на подушку, и рука с карандашом расслабилась, и карандаш скатился по одеялу на пол. Джонатан поднял его. Положил на тумбочку. Поправил одеяло — автоматически, не думая, так, как делал это дома каждую ночь, когда проверял, спит ли Уилл, дышит ли Уилл.
Дышит.
Джонатан не сел обратно на стул. Мама была рядом — слева, как всегда, — и он не планировал этого, не решал, не думал, но его тело сделало это само: сполз со стула, сел на пол, спиной к маминому стулу. Затылок коснулся её коленей. Линолеум был холодный. Колени — тёплые. Мамина рука легла ему на голову — сразу, без паузы, как будто она ждала этого, как будто её рука всё это время была протянута в воздухе и ей нужно было только опуститься.
Пальцы в волосах. Медленно, по кругу, от виска к затылку. Будто бы ему пять, или десять, будто бы он ребенок, которого нужно утешать. Так она делала сейчас, когда ему было шестнадцать, и он сидел на полу больничной палаты, и мир за окном был серый и полный вещей, которые не должны существовать, и ничего из этого не имело значения, потому что мамины пальцы были в его волосах, и Уилл дышал, и в палате было тепло. Голова была пустая и лёгкая, как комната, из которой вынесли всю мебель и оставили только свет. Мамина рука. Тепло. Дыхание Уилла.
Он слышал голоса — далёкие, мягкие, неразборчивые, как радио в соседней комнате. Карен. Мама. Нэнси. Может быть, Стив. Слова не складывались в предложения, и ему было всё равно. Это были голоса людей, которые стояли между ним и миром, как стена, как дверь, как одеяло, натянутое до подбородка.
Стив — Джонатан знал, что это Стив, по звуку, по тому, как мягко чужая спина коснулась его правого плеча — Стив сел рядом. На пол. Рядом. Не вплотную, но достаточно близко, чтобы чувствовать тепло. Мамина рука на секунду исчезла из его волос — и он почти открыл глаза, почти вынырнул — но потом рука вернулась, и Джонатан услышал, как мама говорит что-то, тихо, не ему, и что-то мягкое коснулось его правого плеча и Стив рядом замер, затих. Это было правильно. Мамы хватит. Мамы всегда хватало — на Уилла и на него, и сейчас её хватало ещё — на Стива, который сидел рядом и не дышал, и на Нэнси, которая — Джонатан слышал — тихо села на пол с другой стороны маминого стула, и мама не двигалась.
Ему было тепло. Ему было безопасно. Он не помнил, когда в последний раз чувствовал это — может быть, никогда так полно, так целиком, с ног до головы, от затылка на маминых коленях до пяток на больничном линолеуме. Мама продолжала говорить, ее рука скользила по волосам.
viii.
Голос, который вытащил его из этого нигде, был мужской, низкий и очень усталый.
— Ребята, — сказал голос. — Мне нужно, чтобы вы проснулись. Сейчас.
Джонатан открыл глаза. Потолок. Белый, больничный. Лампа дневного света — выключена, горела только лампа на тумбочке. В палате было тише, чем раньше. Темнее. За окном — не серое небо, а тёмно-синее, ранние сумерки.
Хоппер стоял в дверях.
Он заполнял дверной проём — весь, от косяка до косяка, плечи, куртка, борода, шляпа в руке, потому что в помещении он снимал шляпу, Джонатан заметил это — деталь, автоматическая, бессмысленная, но мозг уже включился, камера уже работала: Хоппер. Дверной проём. Шляпа в левой руке. Правая — в кармане. За правым плечом — мужчина в сером костюме, которого Джонатан не знал.
— Хоп, — сказала мама. Тихо, предупреждающе. Её рука всё ещё была у него на голове.
— Знаю, — сказал Хоппер. — Но они не хотят ждать.
Джонатан сел прямо. Спина затекла. Шея — деревянная. Рядом зашевелился Стив, и Джонатан увидел мутный взгляд, который медленно фокусировался. С другой стороны — Нэнси, встрепенувшись, одним движением сбросивашая с себя сон, только волосы — примятые с одной стороны — выдавали, что она спала.
Мужчина в сером костюме вошёл в палату. У него было лицо, которое Джонатан не мог запомнить — не потому что оно было обычным, а потому что оно было никаким, как лицо манекена в магазине, функциональное и пустое. В руках — портфель.
Хоппер закрыл дверь.
— Это агент Уоллес, — сказал он. — Из Министерства энергетики. Ему нужны ваши подписи. Всех. Сейчас.
Мама встала. Джонатан увидел, как она встала между ними — между детьми на полу и Хоппером с агентом — тем же жестом, которым Нэнси встала между Томми и бампером четыре часа назад. Другая женщина, тот же инстинкт.
— Хоп, они дети, — сказала мама.
— Я знаю.
— Им по шестнадцать. Они не могут подписывать…
— Могут, — сказал агент Уоллес. Голос — ровный, безэмоциональный, как автоответчик. — Федеральный закон о национальной безопасности, параграф двенадцать, раздел С. Несовершеннолетние свидетели могут подписать соглашение о неразглашении в присутствии законного представителя.
Он говорил много и сухо, стрелял параграфами и постановлениями, кажется, даже угрожал. На лице Карен появилось новое, пугающее выражение, и ее рука снова легла на спину Стиву. Что-то прошло между ними — между Хоппером и мамой, — короткое, плотное, как разряд. Мама сжала губы. Хоппер не отвёл взгляд. Три секунды. Пять.
Были бумаги. Были слова. Было что-то про неразглашение, про ответственность, про последствия, про федеральное преследование. Хоппер объяснял. Агент Уоллес молчал. Джонатан подписывал. Ручка, бумага, строчка. «Джонатан Байерс». Он видел свою подпись — мелкую, угловатую — и думал, что она выглядит как подпись ребёнка, потому что он был ребёнком, ему шестнадцать, и он подписывал документ о государственной тайне, сидя на полу больничной палаты, потому что не успел подняться, и мамина рука всё ещё лежала у него на плече.
Он не слушал, что говорил Хоппер. Он слышал — голос доходил, как звук из-за стены, — но слова рассыпались, не складываясь в смысл. Что-то про компенсацию. Что-то про счета. Что-то про молчание — абсолютное, полное, навсегда. Мамина рука на плече. Дыхание Уилла за спиной. Всё остальное было далеко — за стеклом, за плёнкой, за водой.
Стив подписывал. Нэнси подписывала. Мама подписывала — дважды, за себя и за Уилла, и Джонатан видел, как её рука чуть дрогнула на второй подписи, но не остановилась.
Агент Уоллес собрал бумаги. Сложил в портфель. Защёлкнул замок.
— Благодарю за сотрудничество, — сказал он, и вышел, и палата стала больше, как будто он забрал с собой не только бумаги, но и часть давления, которое сжимало воздух.
Хоппер остался.
Он стоял посреди палаты, большой, грузный, с шляпой в руке, и смотрел на них.
— Так, — сказал Хоппер. — Джойс, выглядишь паршиво. Давай я отвезу тебя вместе с мальчиками домой, Харрингтону по пути, и потом верну тебя в больницу.
— Стив дома один, — сказала мама и покачала головой, — и Джонатан тоже будет один, а это последнее, что им сейчас нужно. Хоп, останешься с детьми?
— Останусь.
Мама посмотрела на него. Хоппер посмотрел на маму. И снова — разряд, короткий, плотный, и в нём было что-то, что Джонатан узнал, хотя не мог назвать: не романтика, не дружба, а что-то большое, и немного грустное.
— Спасибо, — сказала мама.
Джонатан встал. Ноги не держали — затекли, кровь прилила, в ступнях закололо. Стив встал рядом, и его качнуло, и Джонатан машинально придержал его за локоть — не думая, рефлекторно, как придерживал бы Уилла, — и отпустил.
Мама обняла его. Быстро, крепко, больно — её руки были сильнее, чем казалось. Потом прижала к себе Нэнси, провела ладонью широко, от макушки до шеи, стиснула плечо, поцеловала в лоб. Джонатан не давался целоваться года три — а Нэнси наклонилась тут же, хотя мама не была ее мамой.
— Стив, — сказала мама. — Иди сюда.
Стив дёрнулся. Весь — одним движением, как от удара тока, мама не ждала — шагнула к нему и обняла, коротко, но так же крепко, как Джонатана, и Стив стоял в её руках неподвижно, как столб, как вкопанный, руки по швам, и Джонатан видел его лицо — и на этом лице было выражение, как у человека, которому показали цвет, которого он никогда раньше не видел.
### ix.
В машине Хоппера пахло сигаретами, кофе и чем-то хвойным — освежитель воздуха, картонная ёлочка, висящая на зеркале заднего вида. Мама ехала на переднем сиденье — Хоппер забрал её из больницы «на десять минут, принять душ и взять чистую одежду», и она согласилась, потому что Хоппер попросил так, как просят, когда не просят, а говорят.
Джонатан сидел сзади, справа. Стив — слева. Между ними — бейсбольная бита с гвоздями, которую Нэнси забрала из багажника BMW ещё после школы, и они положили ее в ноги, в машине у Карен, так что она не увидела. Теперь Стив ее не выпускал.
Хоппер вёл молча. Мама рядом с ним тоже молчала, но это было другое молчание — не пустое, а полное, как стакан, в который налили до краёв. Иногда Хоппер говорил что-то — негромко, не оборачиваясь, — и мама отвечала, и Джонатан слышал тон, но не слова: два голоса, мужской и женский.
А потом Хоппер сказал — громче, для задних:
— Стив. Когда вернутся твои?
— Не знаю, сэр, — сказал Стив.
— Не называй меня «сэр». Когда они уехали?
— В четверг, шеф.
— Ты с ними связывался?
— Нет.
Пауза. Указатель поворота — щёлк, щёлк, щёлк. Стив замолчал. Джонатан чувствовал, как он молчит — не пустотой, а чем-то плотным и горячим, что распирало заднее сиденье.
Дом был тёмный. Хоппер остановил машину, вышел первым, обошёл дом — Джонатан видел через окно луч фонарика, скользящий по стенам — и вернулся.
— Чисто, — сказал он. И потом, тише, маме: — Джойс, душ.
Мама посмотрела на Джонатана. На Стива.
— Я на десять минут, — сказала она.
— Я здесь, — сказал Хоппер.
Мама ушла в ванную. Зашумела вода. Хоппер стоял на кухне, большой, как шкаф, и смотрел на них.
— Так. Вам бы спать, — он — не на секунду не сомневаясь свернул в коридор, раскрыл дверь в его комнату, — Что это?
— Медвежий капкан.
Хоппер моргнул.
— Раскрытый, — уточнил Джонатан. — В центре. Второй мы смогли закрыть, после того, как поймали туда Демогоргона, а этот — нет.
— Второй, — повторил Хоппер. — Ладно. Завтра уберём. Сегодня спите в комнате Джойс. Поместитесь.
— Хорошо. — Хоппер открыл холодильник. Закрыл. Открыл шкафчик. Закрыл. Нашёл банку куриного бульона в дальнем углу, банку консервированной кукурузы и полпачки крекеров. Поставил на плиту кастрюлю. Открыл бульон.
— Мы не голодные, — сказал Джонатан. — Карен нас покормила.
Хоппер посмотрел на него.
— Вы ели четыре часа назад. Сейчас — семь. Будет бульон.
— Нам не нужно…
— Будет. Бульон.
Стив стоял у дверного проёма между кухней и гостиной, и Джонатан видел, как его глаза — медленно, как прожектор — обводили комнату: подпалину на потолке, тёмное пятно на полу, дыру в стене, которую мама завесила покрывалом. Следы их субботы. Стив смотрел на это, и его руки — обе — сжимали биту.
— Бита, — сказал Хоппер, не оборачиваясь от плиты. — Положи у кровати, если хочешь. Не в руках.
Стив посмотрел на биту. На Хоппера. На биту.
— У кровати, — повторил Хоппер. Мягче.
— Ладно, — сказал Стив. Тихо.
Бульон был горячий — Хоппер налил две кружки, поставил на стол, положил рядом крекеры. Не сел. Стоял, привалившись к столешнице, и смотрел, как они пьют. Джонатан пил, потому что бульон был горячий, и потому что спорить с Хоппером было как спорить со стеной — бесполезно и энергозатратно.
— Генератор сдох. Обогреватель в комнате работает? — спросил Хоппер.
— Мы им не пользуемся, — сказал Джонатан. — Это дорого.
Хоппер посмотрел на него. Долго. Потом вышел из кухни, и Джонатан услышал щелчок, и гул — низкий, ровный, — обогреватель в маминой комнате, который не включали с прошлой зимы.
— Это не твоя забота, — сказал Хоппер, вернувшись.
Мама вышла из ванной — в чистом свитере, с мокрыми волосами, с лицом, которое выглядело чуть менее разрушенным, чем час назад. Она увидела кружки с бульоном, и Хоппера у плиты, и обогреватель, работающий в спальне, и Джонатан видел, как что-то на её лице теплое.
— Спать, — сказал Хоппер. — Оба. Сейчас.
— Ещё рано, — сказал Стив. — Нам нужно… домашнее задание. И…
Хоппер посмотрел на него.
— Сейчас семь тридцать, — сказал Стив. — Это…
— Спать, — повторил Хоппер.
Мамина комната. Маленькая, тёплая от обогревателя — воздух уже нагрелся, быстрее, чем Джонатан ожидал. Кровать — двуспальная, старая, с продавленным матрасом и одеялом, которое пахло мамой: сигаретный дым, что-то цветочное от стирального порошка, и под всем этим — тепло, въевшееся в ткань за годы.
Стив стоял у кровати и смотрел на неё, как смотрят на чужую территорию.
— Ложись, — сказал Джонатан. — Слева.
Он сказал это, потому что Стив стоял и не двигался, и ему нужно было разрешение. Лечь в чужую кровать. В кровать чужой мамы. Стив лёг. В джинсах, в носках, в свитере. Куртку снял — повесил на спинку стула. Биту положил на пол, рядом с кроватью, со своей стороны. Лёг на спину, руки вдоль тела. Джонатан тоже лег. Тоже в джинсах. Тоже в носках. Стянул свитер — остался в футболке, ему было очень холодно. Между ними было двадцать сантиметров матраса — нейтральная полоса.
Шаги в коридоре. Хоппер в дверном проёме. Его тень — огромная, от пола до потолка.
Он посмотрел на них. На джинсы.
— Вы серьёзно? — сказал он.
Молчание.
— Джинсы. Снять. Нельзя спать в джинсах.
— Все нормально, — сказал Стив.
Хоппер вошёл в комнату. Два шага. Встал у кровати. Посмотрел сверху вниз, и Джонатан — впервые за весь день — почувствовал что-то похожее на смех, потому что Хоппер смотрел на них точно так же, как мама смотрела на Уилла, когда Уилл в августе пытался лечь спать в кроссовках и куртке — он хотел посмотреть звездопад: с выражением «я подожду, пока ты сам поймёшь, что это глупо, но ждать я буду здесь».
Они сняли джинсы.
Хоппер натянул на них одеяла. До подбородка. Подоткнул — с боков, сверху, как подтыкают шестилетним, как подтыкают тоддлерам. Его руки были большие, жёсткие, мозолистые, и они двигались уверено. Сверху он накрыл их шерстяным пледом.
Обогреватель гудел. Одеяло пахло мамой. Подушка — мамой. Воздух — тёплый, густой, как бульон.
— Спите, — сказал Хоппер, тихо, почти мягко
Он не ушёл сразу. Постоял. Джонатан видел его силуэт в дверном проёме — тёмный, неподвижный, как страж. Потом свет в коридоре погас, и осталось только свечение обогревателя — оранжевое, слабое, живое — и шаги, уходящие на кухню, и тихий скрип стула, и щелчок зажигалки.
Стив уснул за секунды, как выключили. Джонатан повернул голову — на подушке, в оранжевом свете — и увидел его лицо: расслабленное, без синяка (синяк был, но в темноте не видно), без улыбки (фальшивой), без напряжения (постоянного), и это было другое лицо, незнакомое лицо, лицо, которое Стив, вероятно, сам видел редко.
Джонатан закрыл глаза. Мамино одеяло. Мамина подушка. Обогреватель.
Часть II. Стив
i.
Будильник не звенел. Стив не ставил будильник, потому что не ложился. Он сидел на краю кровати в четыре утра, в пять, в шесть и смотрел, как за окном из чёрного становится серым, а потом просто серым, без всякого цвета. Дом молчал. Дом всегда молчал, но сегодня тишина была другая — плотная, как вата, как будто кто-то выключил не только звук, но и воздух.
В субботу ночью он был в больнице. Сидел на пластиковом стуле в коридоре и ждал, сам не зная чего. Ждал, пока выйдет Джонатан, или миссис Байерс, или кто-нибудь, кто скажет, что мелкий живой. Уилл. Уилл Байерс. Двенадцать лет, Стив знал его только так — младший брат Байерса, друг Нэнсиного брата, ещё один ребёнок из той кучи детей, которая вечно торчала в подвале Уиллеров. Теперь он смотрел на него через стекло палаты и не мог отвести глаз от трубочек в носу и от того, какая тонкая у него рука с капельницей.
В воскресенье утром он уехал из больницы. Сам. Всё ещё с лёгким сотрясением, которое доктор в приёмном покое назвал «наблюдать, избегать яркого света, больше отдыхать». Он вёл машину по пустому воскресному Хокинсу, и свет был серый, низкий, ноябрьский, и его всё равно тошнило от него. Дома он принял душ, постоял под горячей водой, пока кожа не стала красной, потом сел на кровать и просидел так до темноты. Не включал телевизор. Не включал музыку. Не ел. Он не помнил, когда ел в последний раз — кажется, в пятницу утром, до всего. До того, как Нэнси сказала про Барб. До того, как он поехал к Байерсам извиняться и попал в их грёбаный дом с гирляндами и монстром в стене.
В воскресенье, сразу как только оказался дома, он позвонил родителям. Отец ответил после четвёртого гудка, голос был сухой, деловой, как будто Стив оторвал его от важных бумаг.
— Стивен. Что-то случилось?
Стив хотел сказать «нет», но вместо этого услышал собственный голос:
— Я в больнице был. Лёгкое сотрясение. Доктор сказал, наблюдать.
Пауза. Такая длинная, что Стив успел досчитать до семи.
— Сотрясение? — переспросил отец. — Из-за чего?
— Упал. С лестницы. — Врать было легче, чем объяснять правду. Правда была слишком большой, слишком невероятной, и в ней не было места для «я просто упал с лестницы».
— Ты в порядке сейчас?
— Да. Уже дома.
Ещё одна пауза. Стив слышал, как отец дышит — ровно, размеренно, как всегда. Никакой паники. Никакого «я сейчас же выезжаю».
— Хорошо. Береги голову. Не перенапрягайся. Мы вернёмся к праздникам, возможно, раньше, если позволят дела.
— Пап…
— Да?
Стив сжал трубку так, что костяшки побелели. Он хотел сказать: «Пап, мне страшно. Я видел, как умирает монстр, и я не знаю, кто я теперь. Мне нужно, чтобы ты был здесь». Но слова застряли в горле, как кость.
— Ничего. Просто… береги себя там.
— И ты, Стивен.
Гудки.
Стив стоял с трубкой в руке и слушал короткие гудки, и думал о том, что он даже не знает, в каком городе сейчас отец. Чикаго? Индианаполис? Где-то ещё? Он не спросил. Отец не сказал. Может, это было неважно, главное, что мама оставляет номера отелей и он может связаться с ними в любую секунду.
Вечером он набрал ещё раз. Мама ответила быстрее, голос был мягкий, чуть рассеянный — она, наверное, читала или смотрела телевизор.
— Стивен, дорогой. Как ты? Как голова?
— Нормально, мам. — Он закрыл глаза. — Слушай, я… мне как-то… грустно, что ли. Ты не могла бы вернуться пораньше? Или хотя бы…
— О, милый. — В её голосе было сочувствие, настоящее, но какое-то далёкое, как будто она говорила с ним из другой страны, не из соседнего штата. — У папы здесь важные встречи, ты же знаешь. Мы не можем просто всё бросить. Но мы вернёмся, как только сможем, обещаю. Может, к Рождеству получится пораньше.
— Да, мам. Конечно.
— Ты же знаешь, мы тебя любим. Ты наш мальчик.
— Знаю, мам.
Он повесил трубку и сел на кровать, и просидел так ещё час, глядя в стену. Они его любили. Он знал, что они его любили. Просто их любовь была похожа на одеяло, которое сшили на кого-то другого — оно висело мешком, жало в плечах и не грело.
В понедельник утром он стоял в ванной перед зеркалом и пытался замазать синяк.
Мамин консилер лежал в ящике справа, между тенями и помадой, которой она, кажется, не пользовалась годами. Бежевый тюбик, золотая крышечка. Стив открутил её, выдавил немного на палец — жидкость пахла чем-то цветочным и химическим, как мамина спальня, когда она собиралась на благотворительный ужин с отцом, сто лет назад, в другой жизни. Он втёр консилер под левый глаз. Синяк просвечивал. Ещё слой. Ещё. Стало хуже — лицо теперь выглядело как плохо заштукатуренная стена, но по крайней мере фиолетовый стал серо-бежевым, а не цветом грозового неба.
Губу он не трогал. Трещина посередине, запёкшаяся кровь, если разлепить — снова пойдёт. Он просто не будет улыбаться. Он вообще не помнил, когда в последний раз улыбался по-настоящему, а не потому что надо.
Школа. Ему надо было в школу.
Он сменил субботнюю одежду на свежую, тёплую не по сезону. Взял ключи от BMW. На заднем сиденье всё ещё лежала бита с гвоздями — он переложил её в багажник, потому что ехать в школу с бейсбольной битой, утыканной ржавыми гвоздями, было, наверное, не очень нормально. Но оставить дома не смог. Бита лежала в багажнике, прикрытая старой курткой, и Стив чувствовал её вес, даже когда не видел, даже когда вёл машину. Как будто она была частью его тела теперь.
Парковка старшей школы Хокинса в семь сорок. Серое небо, серый асфальт. Жёлтые автобусы. Всё как обычно, кроме того, что Стив Харрингтон сидел в машине, сжимал руль обеими руками и не мог заставить себя открыть дверь, потому что там, снаружи, была школа, и в школе были люди, и эти люди будут смотреть на его лицо и задавать вопросы, на которые у него нет ответов. Даже не ответов — у него нет версии, легенды, истории, которую можно рассказать. «Упал с лестницы»? Слишком тупо. «Подрался»? С кем? С Байерсом? И почему ты потом сидел с ним в обнимку? Томми уже, наверное, всем рассказал. Томми всегда всё всем рассказывал, это было его работой — быть громким ртом Стива Харрингтона, чтобы Стив мог просто стоять рядом и быть королём.
Теперь он не был королём. Он не знал, кто он.
Он искал глазами Нэнси. И Джонатана. Не потому что хотел с ними поговорить — он не знал, что говорить, — а потому что они были единственными людьми во всём Хокинсе, которые видели то же, что и он. Которые знали, как пахнет горящая плоть Демогоргона и как звучит бейсбольная бита, входящая в чужое тело. Если он увидит их, значит, это всё было на самом деле. Значит, он не спятил.
Нэнси не было. Джонатан — вот он, вылезает из своей развалюхи, с рюкзаком на левом плече, смотрит в асфальт, как будто считает трещины. Стив смотрел на него и чувствовал, как что-то в груди — не отпускает, нет, но чуть-чуть ослабляет хватку. Байерс здесь. Байерс живой, ходит, дышит. Его брат в больнице, его мать там же, его дом пропах бензином, а он всё равно пришёл в школу. Если Байерс может, то и он, Стив, может. Наверное.
Он вылез из машины. Ноги не слушались — как будто шёл по палубе корабля в шторм. Холодный воздух ударил в лицо, и трещина на губе сразу заныла, запульсировала в такт сердцу. Он пошёл. Не к входу — к Джонатану. Потому что больше не к кому.
— Байерс.
Имя вылетело само, раньше, чем он успел подумать. Джонатан обернулся, и Стив увидел его лицо — такое же разбитое, такое же серое, с такими же кругами под глазами. И в этот момент он почувствовал что-то странное: облегчение. Не радость — до радости было как до Калифорнии пешком, — а именно облегчение. Вот он, стоит. Тоже не спит. Тоже не ест. Тоже не знает, как жить дальше. Значит, с ним, со Стивом, всё в порядке. Ну, относительно.
Он нёс какую-то чушь. «Привет». «Ты видел Нэнси?». «Я тоже не видел». Слова выходили сами, на автопилоте, пока голова была занята другим — тем, что Джонатан Байерс смотрит на него и не бьёт. Не кричит. Не убегает. Просто стоит и слушает. И это уже больше, чем Стив заслуживал, потому что в пятницу он сломал камеру этого парня, разбил её об асфальт этой же парковки, и это было подло, и он знал, что подло, и всё равно сделал, потому что был зол, и напуган, и не знал, куда девать эту злость.
— Пойдём вместе? — вырвалось у него.
Идиот. «Пойдём вместе», как будто они друзья. Как будто они ходили вместе в детский сад и лепили куличики в одной песочнице. Но Джонатан сказал «ладно», и они пошли. Рядом. Не вместе — рядом. Полтора шага между ними, и Стив чувствовал это расстояние кожей, как чувствовал холодный ноябрьский воздух, пробирающийся под куртку.
На них смотрели.
Стив знал, что на них будут смотреть, но одно дело знать, другое — чувствовать эти взгляды затылком, спиной, плечами. Кто-то у шкафчиков замолкал, когда они проходили мимо. Кто-то шептался, прикрывая рот ладонью, как будто это помогало. Стив не слышал слов, но ему и не надо было — он знал этот язык, сам на нём говорил годами. Язык школьных коридоров: взгляд, смешок, пауза, снова смешок. «Смотрите, Харрингтон идёт с фриком Байерсом». «У них у обоих лица разбиты». «Они что, подрались или, типа, что-то другое?» «Говорят, Байерс его вырубил на парковке». «Да нет, Томми сказал…»
Томми. Одна мысль о Томми заставила его сжать зубы — и тут же губа отозвалась болью, трещина напомнила о себе. Стив не знал, что думать о Томми. Они дружили с детского сада. Стив не помнил жизни без Томми — его первые воспоминания, смутные, из второго класса, уже включали Томми Хэйгана: вот они играют, вот Томми толкает кого-то с качелей, вот они вместе получают нагоняй от учительницы. Потом школа, начальные классы, средние, старшие. Томми всегда был рядом. Томми говорил, Стив кивал. Томми решал, кто крутой, а кто нет, и Стив был крутым, потому что Томми так сказал. Это было удобно. Легко. Не надо было думать самому.
До субботы. До того, как Томми написал про Нэнси на кинотеатре. До того, как Стив понял, что всё, что Томми говорил и делал годами, было не «просто шутки», не «Томми такой, он не со зла». Было со зла. Всегда было со зла, просто зло было направлено не на Стива, и Стив этого не замечал, потому что не хотел замечать.
Они вошли в холл. Шум накрыл с головой — голоса, смех, хлопанье шкафчиков, музыка из чьего-то магнитофона. Стив заметил Мансона у дальнего конца коридора. Длинные волосы, джинсовая жилетка. Эдди стоял, привалившись к шкафчику, и разговаривал с кем-то из своих — таких же длинноволосых, в таких же жилетках. Он посмотрел на Стива, на Джонатана, и его лицо — Стив готов был поклясться — на секунду выразило что-то вроде уважения. Или удивления. Или и того, и другого. Эдди всегда смотрел на «популярных» как на инопланетян, и сейчас, глядя на Стива с разбитым лицом, идущего рядом с Джонатаном Байерсом, он, кажется, впервые не мог решить, к какой категории его отнести. Потом он криво ухмыльнулся и поклонился Стиву, очень пафосно и театрально, Стива передёрнуло.
Стив шёл за Джонатаном, не сворачивая к своему шкафчику, потому что не хотел оставаться один. Просто не хотел. Если он останется один, шум станет громче, или, наоборот, тишина станет громче, он не знал, что хуже. Миссис Кэмпбелл остановила их. Стив стоял в двух шагах позади, пока она говорила Джонатану что-то про Уилла, про молитвы, про дополнительные дни для эссе. Её голос был мягкий, осторожный, как будто она боялась разбить что-то хрупкое. Потом она посмотрела на Стива, и её глаза прошли по его лицу — синяк, губа, ссадина, — и Стив увидел, как меняется ее лицо, возможно она знала о драке, но скорее всего сейчас поняла, что Стив и Джонатан сделали что-то невозможное, чтобы брат Джонатан оказался жив. Никто из учителей, кроме, может быть тренера по плаванию, не смотрел на Стива так тепло уже лет шесть.
— Стив, у тебя тоже всё хорошо?
— Отлично, — сказал он и улыбнулся. Улыбка получилась кривая, трещина на губе сразу дала о себе знать, и он почувствовал, как что-то тёплое — кровь? слюна? — выступает на ней. — Просто утро понедельника, знаете, как это.
Она не поверила. Стив видел, что не поверила, но звонок спас его, и он свернул к своему коридору, и остался один. Шум вокруг стал громче. Или тише. Он не мог понять.
ii.
Первый урок — история с мисс Клик. Высокая, худая женщина лет пятидесяти, с седыми волосами, собранными в пучок, и манерой говорить так, будто каждое слово стоило ей огромных усилий. Она вела американскую историю для одиннадцатого класса, и сегодня они проходили Реконструкцию. Эндрю Джонсон. Четырнадцатая поправка. Что-то про права штатов.
Стив сидел за третьей партой в среднем ряду — его обычное место, с пятницы ничего не изменилось — и смотрел в окно. Мисс Клик что-то говорила про компромисс 1877 года, но её голос доходил до Стива как через вату. Слова были знакомые, но смысл ускользал, как вода сквозь пальцы.
Он искал глазами Нэнси. Её не было в этом классе — она была в десятом, у неё была другая история. Но он всё равно искал, по привычке, как искал её в коридоре, на парковке, в толпе. Нэнси Уилер. Девушка, с которой он спал на вечеринке. Девушка, в которую он был влюблён — по-настоящему, впервые в жизни, до дрожи в коленях и сухости во рту, — хотя сейчас, сидя в классе с разбитым лицом и пустой головой, он почти забыл об этом. Вернее, не забыл, а закопал под слоем вины и самобичевания, как закапывают то, на что больно смотреть.
Он думал о Нэнси не так, как думал о ней в пятницу — с жаром, с желанием, с эгоистичной уверенностью, что она принадлежит ему. Теперь он думал о ней иначе: как о человеке, который смотрел на него в субботу, когда он пришёл извиняться, и в её глазах не было ненависти. Было разочарование. И что-то ещё — может быть, жалость. И это было хуже ненависти. Ненависть можно пережить. Ненависть — это хотя бы чувство. А разочарование — это когда от тебя отказались, потому что ты оказался недостаточно хорош.
Он был недостаточно хорош. Для Нэнси, для отца, для самого себя.
Он думал о Барбаре Холланд. Барб. Очки, рыжие волосы, неуверенная улыбка. Она сидела у бассейна и истекала кровью из порезанного пальца, а он был наверху, с Нэнси, и думал только о том, как бы затащить её в постель. Он думал членом, и из-за этого умер человек. Если бы он не пришёл к Нэнси в тот вечер, если бы не выгнал Джонатана, если бы не вёл себя как мудак — может быть, Барб была бы жива. Может быть, Нэнси была бы в порядке. Может быть, мелкий Байерс не попал бы в Изнанку — Стив не понимал до конца, как это всё связано, но чувствовал, что связано, что всё это — одно большое дерьмо, и он в самой его середине. Рационально, он понимал, что мальчишка был в Изнанке на тот момент уже двое суток, но все равно, если бы он не хотел спать с Нэнси, то этот бы ребенок не пострадал.
Лучше бы Демогоргон сожрал его. Лучше бы он оказался у бассейна. Лучше бы это он был в Изнанке. Его бы не искали. Ну, может, пару дней, а потом — «Харрингтон сбежал, как и Холланд, дети в этом возрасте такие непредсказуемые». Никто бы не плакал. Отец бы, наверное, вздохнул с облегчением — на одну проблему меньше. Мелкий Байерс не лежал бы под капельницей.
Стив закрыл глаза. Мысли крутились по кругу, как заезженная пластинка: Нэнси, Барб, Уилл, Эл, Демогоргон, Томми, снова Нэнси.
В классе было тепло — радиатор под окном шипел и плевался жаром, кто-то даже снял свитер, — но Стива трясло. Он засунул руки между коленями, сжал их, пытаясь унять дрожь. Пальцы ледяные. Он не мог вспомнить, когда в последний раз чувствовал себя тёплым — по-настоящему тёплым, от еды, от сна, от того, что тебя обнимает кто-то, кому ты не безразличен. Может быть, никогда. Может быть, в детстве, до того как отец решил, что обнимать сына — это не мужское дело.
Краем глаза он заметил девушку через две парты. Светлые волосы, веснушки, конспекты, исписанные мелким, аккуратным почерком. Она не смотрела на него. Она вообще ни на кого не смотрела — только в свои записи. В ней было что-то знакомое, но Стив не мог вспомнить, где её видел. Она выглядела совсем маленькой — глазищи в поллица, круглые щеки, россыпь прыщей. Стив знал всю свою параллель в лицо, как и большинство ребят на класс младше. Могла ли эта мелочь быть в девятом, и если была в девятом, насколько же она умная, что берет историю для одиннадцатого? Сейчас он смотрел на неё и думал — кто она? О чём она думает? Видела ли она его в пятницу, когда он был королём? Видит ли сейчас, когда он сидит с разбитым лицом и не может ответить на вопрос по истории?
Девушка подняла глаза, встретилась с ним взглядом, и Стив быстро отвернулся. И Стив, король старшей школы, никогда бы не заметил её в обычной жизни. Но сейчас он заметил. Потому что его собственная жизнь разваливалась, и он начал замечать вещи, которых раньше не видел.
— Мистер Харрингтон?
Стив вздрогнул. Мисс Клик стояла у доски и смотрела на него.
— Вы с нами?
— Да, мэм, — сказал Стив автоматически.
— Тогда, может быть, вы ответите на вопрос.
Он посмотрел на доску. Там было что-то написано про выборы 1876 года и Резерфорда Хейса. Он понятия не имел, о чём речь.
— Компромисс 1877 года, — медленно произнёс он, читая с доски. — Конец Реконструкции.
Мисс Клик посмотрела на него долгим взглядом, потом кивнула и отвернулась к доске. Стив выдохнул. Сзади кто-то шепнул: «Харрингтон тормозит». Раньше это было бы смешно, раньше Томми бы отшутился, и все бы посмеялись вместе с ними, а не над ними. Теперь Томми не было рядом, и смех был другой — острый, как лезвие.
iii.
Второй урок, третий — химия, алгебра. Стив не запомнил, что было на каком. Он сидел, смотрел в учебник, переворачивал страницы, когда переворачивали соседи. В голове был белый шум. Иногда шум прорывало мыслями — про Томми, про Нэнси, про Уилла, про Барб, — и тогда его скручивало изнутри, холодом и тошнотой одновременно, и он сжимал край парты так, что костяшки белели. Потом отпускало, и снова белый шум.
На переменах он выходил в коридор и искал глазами Нэнси или Джонатана. Не находил. Коридоры были полны людей, которые смотрели на него и перешёптывались. Кто-то из младших — баскетболист, кажется, Марк — подошёл, хлопнул по плечу, спросил: «Чувак, что с лицом? Говорят, Байерс тебя вырубил?» Стив посмотрел на него, и парень осёкся, пробормотал «ладно, забей» и ушёл. Стив не знал, что было в его взгляде. Может, ничего. Может, всё сразу.
Рядом, у лестницы, мелькнуло знакомое лицо — Крисси Каннингем, она жила неподалеку, и Стив знал ее всю жизнь, и только сейчас понял, что она уже в старшей школе. Она стояла с подружками и смотрела на Стива широко раскрытыми глазами, как на экспонат в музее. Потом подошла, и очень серьезно спросила про самочувствие, про то, что ему наверное следует пропустить матч в пятницу. Она не задавала глупых вопросов, и Стив был ей за это благодарен.
К началу ланча он был выжат, как тряпка. Ему казалось, что он провёл в школе не четыре урока, а четыре года, и теперь он супервыпускник, выпустивший на четыре года позже, только старее, приблизительно на сотню лет. Каждый взгляд, каждый шёпот за спиной, каждое «Стив, что с лицом?» снимали с него слой кожи. Он вышел через боковую дверь, к парковке, просто чтобы не быть внутри, не слышать этот шум, не видеть эти лица.
Воздух снаружи был холодный, влажный, с привкусом выхлопных газов. Стив вдохнул, и лёгкие заныли. Он сел на багажник своей машины — холодный металл обжёг даже через джинсы, — обхватил себя руками и стал ждать. Сам не зная чего. Может, Джонатан выйдет. Может, Нэнси.
Джонатан вышел. Сел рядом. Стив подвинулся, давая ему место. Между ними снова было расстояние — не полтора шага, а несколько дюймов, — и Стив чувствовал тепло чужого плеча, даже не касаясь. Джонатан был тёплый. Живой. От него пахло больницей — тем самым запахом, который въелся в одежду за двое суток, — и чем-то ещё, химическим, наверное, от капканов, которые они ставили. Стиву вдруг захотелось привалиться к этому плечу, закрыть глаза и не открывать. Он не сделал этого. Просто сидел, и пытался говорить с ним.
Нэнси вышла через несколько минут. Села справа. Достала яблоко, разрезанное пополам, одну половину протянула Джонатану, другую — ему. Стив взял. Яблоко было холодное и твёрдое, разрез — коричневый и мягкий, и когда он откусил, трещина на губе снова заныла, и он почувствовал вкус крови вместе с кислым соком. Но он жевал. Жевал и глотал, и это было первое, что он съел за двое суток, и желудок сжался, не понимая, радоваться ему или бунтовать.
Они сидели втроём. Молча. Ели яблоко. Стив смотрел на свои руки — пальцы всё ещё дрожали, мелко, почти незаметно, но он чувствовал эту дрожь, как чувствовал холод, пробирающийся под куртку, под свитер, под кожу. Ему было холодно весь день.
Стив думал про Великого Гэтсби, про то, что в конце все умрут. Слова вылетели сами, как и всё сегодня. Может быть, потому что в его жизни теперь всё умирало — дружба с Томми, его статус, его старый образ себя, Барбара Холланд, которая была жива во вторник. Он никогда не думал, что кто-то может умереть, не окончив школу. Знал, что так бывает, но это было очень абстрактным знанием.
Хлопнула дверь школы. Шаги. Стив узнал их раньше, чем поднял голову, — шлёпанье подошв, чуть вразвалку, уверенное и наглое. Так ходил только один человек. Томми.
Он подошёл прямо к ним. Один, без Кэрол, без свиты. Стив посмотрел на него — и не узнал. То есть, лицо было то же самое, кепка козырьком назад, куртка с буквой «H», маленькие злые глаза. Но что-то было другое. Что-то, чего Стив раньше не видел, или не хотел видеть. Чистая, концентрированная злоба. Не «злые шутки», не «Томми такой, он не со зла». Зло. Направленное на него.
— Ну, — сказал Томми. — Ну что, Стив. Расскажи мне. Я хочу понять.
Стив слышал его голос, но слова доходили с задержкой, как эхо. «Четыре года… каждый день… выбрасываешь всё… ради этого?» Томми показывал на них — на Джонатана, на Нэнси, на открытый багажник с яблочными огрызками. Стив смотрел на его лицо и видел, как двигается кадык, как краснеют щёки, как блестят глаза — не от слёз, от ярости. Он говорил про фрика, который подглядывает в окна, про девчонку, которая спит с кем попало. Стив слушал и чувствовал, как внутри что-то сжимается в тугой, холодный ком.
«Я тащил тебя четыре года, Харрингтон. Я сделал тебя тем, кто ты есть».
Это было правдой. Стив знал, что это правда. Он никогда не был капитаном, потому что хорошо играл — он играл средне, может, чуть лучше среднего. Он был капитаном, потому что Томми говорил всем, что он капитан, и все верили. Он был королём, потому что Томми был его голосом, его мечом, его щитом. Без Томми он был никем. Просто парнем с разбитым лицом, который не может замазать синяк маминым консилером.
«Лучше бы вы оба сдохли».
Стив моргнул. Что-то изменилось в воздухе — стало тяжелее, плотнее. Томми говорил про Уилла. Про двенадцатилетнего пацана, который лежал в больнице с капельницей в руке, который неделю прятался от монстра в другом измерении. Томми желал ему смерти. Говорил, что лучше бы он не вылезал. Что похороны уже были, удобно, не пришлось бы платить второй раз.
Стив смотрел на Томми и не узнавал его. Нет — узнавал. В том-то и ужас. Он всегда знал, что Томми такой. Просто раньше это было направлено на других — на фриков, на слабых, на тех, кто не мог дать сдачи. И Стиву было удобно. Он стоял рядом, ухмылялся, иногда поддакивал, и не думал, каково это — быть по ту сторону. Теперь он был по ту сторону. И Джонатан был. И Нэнси. И малыш Байерс с трубками в носу.
Нэнси вскочила. Стив видел её спину — бордовый свитер, прямой позвоночник, хвост качается. Она говорила что-то, резкое, громкое, но Стив не слышал слов. В ушах стоял белый шум, громче, чем раньше. Он смотрел на Томми, и перед глазами проносились картинки: песочница в детском саду, Томми толкает кого-то с качелей. Начальная школа, Томми дразнит толстого Марка. Средняя школа, Томми пишет что-то на шкафчике девчонки, которая ему отказала. Старшая школа, Томми придумывает прозвище Байерсу. Фрик Байерс. Сумасшедшая мамаша Байерс. Мелкий фрик Байерс. Стив всё это слышал. Смеялся. Не останавливал.
«Это правда, Томми?»
Он сам не заметил, как сказал это. Голос был тихий, чужой, как будто не его. Томми замолчал. Стив видел, как дёрнулась мышца под его глазом.
«Что я тряпка? Что ты меня тащил? Мы, может, и не были никогда друзьями, да?»
Слова выходили сами, и с каждым словом что-то рвалось внутри — не больно, а скорее как когда сдираешь пластырь. Резко, и потом легче. Он говорил и смотрел на Томми, и видел, как лицо Томми меняется — от ярости к чему-то другому, к растерянности, почти к страху. Томми не ожидал, что Стив ответит. Томми привык, что Стив кивает. Что Стив — продолжение его самого, громкого и наглого, а не отдельный человек, который может открыть рот и сказать «нет». Говорил обычно Стив, но всегда то, что Томми бы одобрил.
Стив замолчал. В наступившей тишине были слышны шаги — учителя шли от школы. Мистер Коулман, миссис Кэмпбелл, мистер Данливи. И Кэрол за ними. Кэрол, которая смотрела на Томми с ужасом и — да, с любовью. Она привела их. Она заложила собственного парня, чтобы он не натворил дел. Стив подумал об этом мельком, и мысль ушла, потому что он слишком устал, чтобы думать о Кэрол и Томми.
Томми увели. Учителя что-то говорили, миссис Кэмпбелл смотрела на них с жалостью, мистер Данливи — с сухим осуждением, но не к ним, к Томми. Их повели в кабинет психолога.
iv.
Миссис Рейнольдс. Горчичная кофта с оленями. Стив сел на стул справа, и ему сразу захотелось встать и уйти, но он не мог, потому что взрослые сказали «сидите здесь», а Стив Харрингтон всегда делал, что говорят взрослые.
Она задавала вопросы. Мягкие, осторожные, как будто прощупывала почву. «Как вы спали этой ночью?» (Никак.) «Есть ли что-то, что вас тревожит?» (Всё.) «Стив, ты давно знаешь Томаса? Это, наверное, тяжело, когда друг так себя ведёт?»
Стив смотрел на неё и молчал. Потом говорил «нормально» или «ок» или «я в порядке», и каждое слово было ложью, и он знал, что она знает, что он лжёт, и ему было всё равно. Он играл сам с собой в мысленную игру: ни слова правды. Просто чтобы посмотреть, сколько он продержится.
Она дала им бумагу и мелки. Стив взял красный, повертел в пальцах, положил. Зелёный. Жёлтый. Он не знал, что рисовать. Он вообще не рисовал с начальной школы, и то — каракули, на которые учительница говорила «очень… выразительно, Стивен». Нарисовал биту, пасть-лепесток, вышло криво, неузнаваемо, но ему очень хотелось добавить огоньки гирлянд поверх, только он не знал как это нарисовать.
Миссис Рейнольдс подошла, заглянула через плечо.
— Что ты рисуешь, Стив?
— Кактус, — сказал он, не думая. — В пустыне.
— Почему кактус?
— Потому что жарко.
Она посмотрела на него — на его дрожащие руки, на то, как он кутается в куртку, хотя в кабинете было тепло, — и ничего не сказала. Отошла. Он взял чёрный мелок, провёл линию. Потом ещё одну. Потом начал закрашивать лист снизу вверх, медленно, методично, как будто заливал темнотой. Чёрный кончился быстро — мелок был маленький, а лист большой. Он взял серый. Стив продолжил закрашивать лист серым. Жарко. Ему было так холодно, что зубы стучали, если он не сжимал челюсть. Он сжимал.
Тесты. «Шкала Бека». Двадцать один вопрос про сон, аппетит, мысли о будущем, чувство вины. Стив читал вопросы и мысленно ставил галочки в самых плохих вариантах, но рукой обводил «нормально» или «иногда». Врёт. Он врёт на каждом вопросе. Игра продолжается. На вопросе про чувство вины его рука дрогнула. «Я чувствую себя виноватым большую часть времени». Он обвёл «я не чувствую себя виноватым». Ложь. Самая большая ложь за день, а день был полон лжи. Он чувствовал себя виноватым каждую секунду с тех пор, как Нэнси сказала про Барб. За то, что был мудаком. За то, что думал членом. За то, что Барб мертва, а он жив. За то, что Уилл Байерс лежит под капельницей, а он сидит здесь и закрашивает лист серым мелком.
Он хотел домой.
Через три часа — или через вечность — в дверь постучали. Вошла миссис Уиллер. Карен. Мама Нэнси. Стив вжался в стул.
Он не мог на неё смотреть. Не мог поднять глаза. Каждый раз, когда он видел миссис Уиллер, он вспоминал ту ночь у них дома — ту ночь, когда Нэнси была мягкая и доверчивая и бесстрашная, и её губы были тёплые, и её кожа пахла чем-то цветочным, и он хотел её так, что забыл обо всём на свете. О Барб, которая сидела у бассейна. О том, что он выгнал Джонатана, как последний мудак. О том, что он вообще-то должен был думать головой, а не…
Миссис Уиллер знала, что они с Нэнси спали. Стив знал, что мамы всегда такое чуют, его мама сразу же поняла, что он пришел от Джесс в седьмом, когда он с ней целовался, и ему пришлось два часа терпеть от родителей неловкий разговор про птичек и пчел, про ответственность. Потом отец пообещал его убить, если какая-нибудь девочка забеременеет, до того, как Стив окончит школу, и он на всякий случай целый год не целовался с Джесс. И теперь она стояла в дверях кабинета психолога, в бежевом пальто, с ключами в руке, и смотрела на него, и он чувствовал себя голым. Маленьким. Грязным. Она смотрела на него и видела всё — синяк, губу, тени под глазами, и, наверное, всё, что у него внутри, все его мысли про Нэнси и про Барб и про то, какой он мудак.
Она не смотрела на него как на тварь.
Она смотрела на него — на них всех — и её лицо менялось, становилось мягче и твёрже одновременно, как будто она принимала какое-то решение. «Забираю всех троих», — сказала она. И пошла к Нэнси, и обняла её, и Нэнси выдохнула так, будто её отпустили. А потом миссис Уиллер протянула руку и положила Стиву на спину, между лопаток, и это было — он не знал, как это назвать. Горячо. Тепло. Странно. Её ладонь была маленькая и тёплая, и она лежала на его спине, и Стив не мог дышать, потому что с ним так не обращались. Никто не клал руку ему на спину просто так, не потому что надо что-то сказать или сделать, а просто — «я здесь, ты не один».
— Миссис Уиллер, — начал он, и голос сорвался. — Вам не обязательно…
— Стив, — сказала она. — Пойдём.
Он пошёл. Он не мог не пойти.
v.
Закусочная. «Хокинс Фэмили Дайнер», у заправки. Красные виниловые сиденья, меню в мутном пластике. Стив бывал здесь пару раз — с родителями, кажется, в другой жизни. Миссис Уиллер вела их к угловой кабинке, и Стив сел напротив Нэнси, и Джонатан сел рядом с ним, и всё это было неправильно и странно, но он слишком устал, чтобы анализировать.
Миссис Уиллер заказала еду. Суп, сэндвичи, горячий шоколад. Стив смотрел на стол и не поднимал глаз. Он чувствовал, как её взгляд проходит по его лицу, по синяку, по губе, и ему хотелось провалиться сквозь землю. Она знает. Она знает про него и Нэнси, и она, наверное, думает, что он — просто похотливый подросток, который воспользовался её дочерью, и что из-за него, из-за того, что он думал членом, погибла Барб, и…
— Стив.
Он вздрогнул. Миссис Уиллер смотрела на него — не зло, не с осуждением, а как-то иначе. Мягко. Устало.
— Твои родители в отъезде?
— Да, мэм.
Она спросила что-то ещё и Стив ответил.
— Миссис Уиллер, я не…
— Карен, — перебила она. — Для друзей моей дочери — Карен.
Стив открыл рот. Закрыл. Посмотрел на Нэнси — та чуть пожала плечами, мол, просто прими. Он не понимал. Он не был другом её дочери. Он был парнем, который спал с её дочерью и бросил её, и потом извинялся, и потом они вместе убивали монстра. Это не дружба. Это… он не знал, что это.
Принесли суп. Куриный, с лапшой и морковью. Горячий шоколад в тяжёлой керамической кружке. Стив взял ложку. Рука дрожала — он прижал локоть к столу, чтобы унять дрожь, но ложка всё равно стучала о край тарелки. Он зачерпнул суп, поднёс ко рту. Горячо. Обожгло трещину на губе, и он почувствовал вкус крови вместе с куриным бульоном. Но он ел. Глотал. Желудок сжимался, протестуя, но он заставлял себя есть, потому что миссис Уиллер — Карен — смотрела на него, и он не мог её подвести. Она заказала для него суп. Она положила руку ему на спину. Она сказала «Карен». Он не мог не съесть этот грёбаный суп.
Карен говорила что-то — про Майка, про Холли, про рождественские украшения на Мэйн-стрит. Стив слушал её голос, как радио в соседней комнате, не вникая в слова. Ему было тепло. Впервые за день — за двое суток — ему было тепло. От супа, от горячего шоколада, от того, что он сидел в угловой кабинке, и справа от него был Джонатан, и напротив — Нэнси, и рядом — мать Нэнси, которая говорила с ним так, будто он имел право здесь находиться.
Он доел суп. Поставил пустую тарелку на пустую тарелку от сэндвича. Посмотрел на них с удивлением — когда он успел съесть сэндвич? Он не помнил. Он вообще мало что помнил за последние часы.
— Вот так, — сказала Карен. Тихо, ему одному. — Вот так, Стив.
И он чуть не разревелся. Прямо там, в закусочной, над пустыми тарелками, как ребенок. Сдержался. Не потому что было стыдно — ему было всё равно, — а потому что не было сил даже на слёзы.
vi.
Больница. Палата триста двенадцать. Уилл Байерс сидел в кровати, бледный, с трубочками в носу, и рисовал замок. Стив вошёл и встал у стены, стараясь занимать как можно меньше места. Он не знал, что делать в больничной палате. Он не знал, что говорить двенадцатилетнему пацану, который неделю прятался от монстра. «Привет, я Стив, я помог поджечь твой дом, как ты?» Нет.
Но Уилл посмотрел на него и сказал:
— Привет, Стив. Ты же друг Джонатана теперь?
Стив моргнул. Посмотрел на Джонатана. Джонатан посмотрел на него. И Стив сказал:
— Да. Я друг Джонатана.
— Круто, — сказал Уилл. — А что с твоим лицом?
— Упал.
— С лестницы?
— С парковки.
Уилл кивнул с серьёзным видом двенадцатилетнего, который понимает больше, чем говорит.
— Парковки бывают жёсткие.
Стив засмеялся. Смех вырвался сам, короткий и неожиданный, и тут же оборвался, потому что губа снова треснула, и он почувствовал вкус крови. Но ему было всё равно. Уилл Байерс, который должен был его ненавидеть, который должен был смотреть на него с ужасом или отвращением, смотрел на него как на друга своего брата. Как на нормального человека. Как будто Стив имел право здесь находиться.
Они разговаривали. Уилл рассказывал про желе — зелёное ужасное, красное терпимо, — и про доктора Оуэнса с его смешными галстуками, про книжку. Стив слушал и не вникал, он вообще мало читал, но ему было хорошо. Просто сидеть и слушать, как другие люди разговаривают о книгах и желе и смешных галстуках. Как будто мир всё ещё вертится. Как будто где-то есть нормальная жизнь, в которой дети спорят про хоббитов, а не прячутся от монстров.
Уилл уснул. Прямо посреди предложения. Стив смотрел на Уилла — на его тонкую руку с капельницей, на бледное лицо, на то, как грудь поднимается и опускается, — и чувствовал, как что-то внутри переворачивается. Этот пацан должен был умереть. Он был в Изнанке неделю, один, без еды, без воды, без света, и он выжил. А Стив не мог прожить и двух дней без того, чтобы не развалиться на куски.
Джонатан сполз со стула на пол. Прислонился затылком к маминым коленям. Миссис Байерс — сидела на стуле, ела суп, который привезла миссис Уиллер, и гладила Джонатана по голове. Стив смотрел на них и чувствовал себя лишним. Он не должен был здесь находиться. Это чужая семья, чужое горе, чужое тепло. Он встал, чтобы уйти — выйти в коридор, подождать там, пока всё закончится, — но Нэнси взяла его за рукав и потянула вниз. «Сядь», — сказала она одними губами. И он сел. На пол, рядом с Джонатаном. Прислонился спиной к стулу, миссис Байерс протянула руку и коснулась его головы. Её пальцы были лёгкие и тёплые, и они двигались медленно, по кругу, от виска к затылку. Стив замер. Он не дышал. Он не знал, что делать с этим — с чужой матерью, которая гладит его по голове, как своего сына.
Он закрыл глаза. Пальцы миссис Байерс были тёплые и пахли больничным мылом и чем-то ещё — просто теплом, просто мамой. Он не знал, сколько так просидел. Минуту? Час? Он уснул — не глубоко, а так, как проваливаются в дрёму, когда тело наконец решает, что можно расслабиться. Ему снилось что-то смутное — не кошмар, впервые за двое суток не кошмар, — а просто серое тепло, как будто он лежит на дне неглубокой реки и смотрит, как над водой проплывают облака.
— Ребята. Мне нужно, чтобы вы проснулись. Сейчас.
Голос был мужской, низкий, усталый. Стив открыл глаза. Шеф Хоппер стоял в дверях, заполняя проём от косяка до косяка. За его плечом — какой-то мужик в сером костюме, с портфелем. Стив сразу проснулся — до конца, до мурашек по коже. Он знал этот тип мужчин. Костюм, портфель, морщина между бровей. Такие не задают вопросов — они приходят и берут то, что им нужно. Как его отец, только в другом костюме.
Он встал. Встал так, чтобы шеф Хоппер оказался между ним и мужиком в сером. Не специально — тело само заняло эту позицию, как занимало всегда, когда в комнате был взрослый мужчина, от которого не знаешь, чего ждать. Шеф Хоппер был… другим. Стив не знал, почему, но чувствовал разницу. Может, потому что шеф сидел с ними в больнице в субботу.
Мужик в сером — агент Уоллес, из Министерства энергетики — говорил что-то про неразглашение, про федеральное преследование, про параграфы и постановления. Стив слушал и не слышал. Он смотрел на шефа Хоппера — на то, как тот стоит, большой и грузный, и молчит, и от этого молчания воздух в палате становится плотнее. Шеф Хоппер не спорил с агентом. Но он стоял между ними — между детьми и мужиком с портфелем, — и этого было достаточно.
Бумаги. Ручка. «Подпишите здесь». Стив взял ручку. Рука дрожала — он сжал её сильнее и поставил подпись. «Стивен Харрингтон». Он не читал, что подписывает. Ему было всё равно. Если шеф Хоппер говорит, что надо подписать, значит, надо. Стив Харрингтон всегда делал, что говорят взрослые. Особенно те, у кого морщины между бровей.
Агент Уоллес собрал бумаги и ушёл. Шеф Хоппер остался. Посмотрел на них — на Джонатана, на Стива, на Нэнси, на миссис Байерс.
— Так, — сказал он. — Джойс, выглядишь паршиво. Давай я отвезу тебя вместе с мальчиками домой. Харрингтону по пути. И потом верну тебя в больницу.
Стив открыл рот, чтобы сказать, что он может сам доехать, что ему не надо… Но миссис Байерс покачала головой и сказала что-то про то, что он будет один, и Стив закрыл рот. Он будет один. В своём пустом доме. С битой под кроватью.
— Хоп, останешься с детьми? — спросила миссис Байерс.
— Останусь.
Стив моргнул. Шеф Хоппер останется с ними? На ночь? Как… нянька? Он посмотрел на Джонатана — тот, кажется, тоже не ожидал. Но миссис Байерс кивнула, и шеф кивнул, и всё было решено.
vii.
Машина шефа пахла сигаретами, кофе и ёлочкой-освежителем. Стив сидел сзади, слева. Джонатан справа. Между ними — бита с гвоздями, которую Нэнси переложила из его багажника, пока они были у психолога. Стив не спрашивал, зачем она это сделала. Он просто взял биту и положил на колени, и держал её всю дорогу.
Шеф вёл молча. Иногда они с миссис Байерс переговаривались — негромко, короткими фразами, которые Стив не разбирал. Два голоса, мужской и женский, спокойные, усталые. Как будто они знали друг друга сто лет. Может, и знали — Стив не знал историю Хокинса, он вообще мало что знал о людях, которые не входили в его прежний круг.
— Стив, — сказал шеф, не оборачиваясь. — Когда вернутся твои?
— Не знаю, сэр. — «Сэр» вылетело само. Стив всегда говорил «сэр» мужчинам старше, особенно тем, кто носил форму или костюм. Отец требовал «сэра» ко всем посторонним взрослым, и при всех посторонних.
— Не называй меня «сэр». Когда они уехали?
— В четверг, шеф.
Стив чувствовал, как шеф смотрит на него в зеркало заднего вида — коротко, оценивающе, — и не знал, что с этим делать. Взрослые мужчины обычно смотрели на него либо с раздражением (отец), либо с пренебрежением (учителя), либо с ожиданием чего-то, чего он не мог дать (тренер). Шеф смотрел иначе. Стив не мог понять, как именно.
Дом Байерсов. Маленький, одноэтажный, с тёмными окнами. Стив вышел из машины, держа биту. Холодный воздух снова ударил в лицо, и его затрясло — теперь уже не прекращая, мелкой противной дрожью, от которой стучали зубы. Шериф Хоппер взглянул на них с Джонатаном и пошел проверять дом. Шеф обошёл дом, проверил что-то с фонариком, вернулся.
— Чисто, — сказал он.
Миссис Байерс ушла в ванную. Зашумела вода. Шеф стоял на кухне, большой и неподвижный, и смотрел на них.
— Так. Вам бы спать.
Стив стоял у дверного проёма, слушал как шеф говорит с Джонатаном о капканах и смотрел на гостиную Байерсов. Подпалина на потолке. Тёмное пятно на полу — там, где горел ковёр. Дыра в стене, завешенная покрывалом. В воздухе всё ещё пахло бензином и гарью, слабо, но ощутимо. Здесь они стояли в субботу ночью. Здесь он бил битой по Демогоргону, и Нэнси стреляла, и Джонатан поджигал. Здесь они чуть не умерли.
— Бита, — сказал шеф, не оборачиваясь. Он стоял у плиты и открывал какие-то банки. — Положи у кровати, если хочешь. Не в руках.
Стив посмотрел на биту. На шефа. На биту.
— У кровати, — повторил шеф.
Он положил биту у кровати Джойс. Бита легла на пол, гвозди тускло блестели в свете лампы из коридора. Стив смотрел на неё и чувствовал себя немного спокойнее. Не потому что думал, что Демогоргон вернётся, — хотя, кто знает, — а потому что бита была доказательством. Доказательством, что всё это было на самом деле. Что он не спятил.
Шеф сварил бульон. Из банки, с крекерами. Налил в две кружки, поставил на стол.
— Ешьте.
— Мы не голодные, — сказал Джонатан. — Карен нас покормила.
Стив сел за стол. Взял кружку обеими руками — тёплая, почти горячая, — и сделал глоток. Бульон был солёный, жирный, с кусочками курицы. Он обжёг трещину на губе, но Стиву было всё равно. Он пил, и тепло растекалось по пищеводу, по желудку, по всему телу. Он не знал, что всё ещё голоден, пока не начал есть. Теперь он не мог остановиться — пил большими глотками, хватал крекеры, крошил их в бульон.
Шеф включил обогреватель в спальне. Джонатан сказал что-то про «это дорого», и шеф ответил «это не твоя забота», и Стив подумал — вот как это бывает. Как будто кто-то другой может взять на себя заботу, а ты можешь просто… быть.
Джойс вышла из душа — в чистом свитере, с мокрыми волосами. Она выглядела чуть менее мёртвой, чем час назад. Шеф сказал «спать», и они пошли в спальню.
Комната Джойс была маленькая, тёплая от обогревателя. Кровать двуспальная, старая, с продавленным матрасом. Пахло стиральным порошком, сигаретным дымом и чем-то ещё — просто домом, просто мамой. Стив стоял у кровати и не знал, что делать. Он никогда не ночевал у друзей. В детстве его не отпускали — отец говорил, что ночёвки это для девочек. В старшей школе он сам не хотел — какой смысл ночевать у кого-то, если у тебя свой дом, пустой и тихий, где никто не мешает.
— Ложись, — сказал Джонатан. — Слева.
Стив лёг. В джинсах, в носках, в свитере. Куртку повесил на спинку стула. Лёг на спину, руки вдоль тела. Джонатан лёг справа. Между ними было немного места — нейтральная полоса.
В дверях появился шеф. Его тень накрыла полкомнаты. Он посмотрел на них — на джинсы, на носки.
— Вы серьёзно? — сказал он.
Стив моргнул.
— Джинсы. Снять. Нельзя спать в джинсах.
— Всё нормально, — сказал Стив.
Шеф вошёл в комнату. Два шага. Встал у кровати. Посмотрел сверху вниз, и Стив почувствовал себя маленьким. Очень маленьким. Как будто ему не шестнадцать, а шесть.
— Парни, — сказал шеф. — Серьёзно. Кого вы стесняетесь? Друг друга?
Стив посмотрел на Джонатана. Джонатан посмотрел на него. Они сняли джинсы.
Стив не помнил, чтобы его так укладывали спать. Он вообще не помнил, чтобы кто-то говорил ему, что на ночь надо переодеваться. Дома он спал в чём придётся — часто в той же одежде, в которой ходил днём. Отец никогда не заходил пожелать спокойной ночи. Мать — когда была дома — иногда заглядывала, но никогда не заходила в комнату. Он не знал, что так бывает. Что кто-то может прийти, посмотреть, как ты лежишь, и сказать: «Сними джинсы, спи нормально». Это было так странно и так… правильно. Как будто кто-то заботился о том, чтобы ему было удобно. Не потому что так положено, а потому что он важен.
Шеф натянул на них одеяла. До подбородка. Подоткнул с боков, сверху — плотно, уютно, как укутывают маленьких. Его руки были большие, жёсткие, и они двигались уверенно, без колебаний. Стив лежал и не дышал. Он не помнил, чтобы его так укладывали спать.
Шеф накрыл их сверху шерстяным пледом. Обогреватель гудел. Одеяло пахло Джойс.
— Спите, — сказал шеф. Тихо, почти мягко.
Стив закрыл глаза. Ему было тепло. Впервые за двое суток — тепло, до костей, до самого нутра. Он слышал, как дышит Джонатан рядом — медленно, глубоко, уже проваливаясь в сон. Слышал, как шеф курит на кухне и иногда двигает стулом. Слышал, как ветер шумит за окном. И всё это — звуки, запахи, тепло — складывалось во что-то, чего он никогда раньше не чувствовал. Он уснул.
viii.
Он проснулся от голода.
Не от кошмара — кошмары были, но они стали фоном, как белый шум в голове днём. Проснулся, потому что желудок скрутило так, что перехватило дыхание. Он лежал в темноте, в чужой постели, под чужим одеялом, и прислушивался к себе. Голод. Жажда — во рту пересохло, губы стянуло, трещина снова открылась, и он чувствовал вкус крови. Холодно — обогреватель, кажется, выключился, или просто ночь стала холоднее.
Он повернул голову. Джонатан спал рядом, свернувшись в клубок, натянув одеяло на голову. Дышал неровно, иногда вздрагивал. Стив смотрел на него и думал: вот он, Байерс, который в пятницу бил его кулаками по лицу, а теперь спит в полуметре, и это нормально. Или не нормально, но это то, что есть.
Он сел. Осторожно, чтобы не разбудить. Ноги коснулись холодного пола. Джинсы он снял, но носки остались — хорошо, потому что пол был ледяной. Нащупал свитер, натянул. Встал, постоял, привыкая к темноте.
Дом спал. Тишина была другая, чем в его доме, — не пустая, а полная. Полная дыхания спящих людей, старого дерева, остывающего обогревателя. Стив вышел в коридор, прошёл на кухню.
Свет он включать не стал — боялся разбудить. Нашёл кран, налил воды в первую попавшуюся кружку. Пил жадно, большими глотками, вода текла по подбородку, по шее. Холодная, вкусная. Он поставил кружку и стоял, держась за край раковины, и думал, что делать дальше. Есть хотелось до тошноты, но лезть в чужой холодильник было нельзя. Его уже покормили — один раз за день, точнее, два, если считать бульон. Этого достаточно. Он не имел права просить больше.
В углу кухни, на старой подстилке, лежала собака. Стив не помнил, как её зовут. Он вообще не знал, что у Байерсов есть собака. Собака подняла голову, посмотрела на него мутными сонными глазами и снова уронила морду на лапы. Стив сделал шаг, другой. Опустился на корточки рядом с подстилкой. Протянул руку.
Собака пахла мокрой псиной. Шерсть была жёсткая, тёплая, и когда Стив запустил в неё пальцы, собака вздохнула и придвинулась ближе. Он гладил ее по загривку, по голове, трепал за ушами.
— Хорошая собака, хорошая.
Он уткнулся лицом в её бок. Закрыл глаза. Псина была тёплая, живая, и от неё пахло собакой — просто собакой, не бензином, не больницей, не страхом. Стив дышал этим запахом и чувствовал, как что-то внутри потихоньку отпускает. Собака лизнула его в лицо — мокрый, шершавый язык прошёлся по щеке, по синяку, по трещине на губе. Было больно и смешно одновременно, но Стив не смеялся. Он просто сидел на корточках, вжимаясь лицом в собачью шерсть, и не думал ни о чём.
Сзади скрипнула дверь.
Стив взвизгнул.
Он сам не ожидал от себя такого звука — высокого, тонкого, совсем не мужского, — но тело среагировало раньше головы. Он резко обернулся, вскинув руки, готовый… к чему? К монстру? К Томми?
В дверях стоял шеф Хоппер. В одной руке — кружка, в другой — сигарета. От него пахло холодным ноябрьским воздухом и табаком.
— Господи, — выдохнул Стив. Сердце колотилось где-то в горле. — Шеф, вы меня напугали.
Хоппер посмотрел на него — на собаку, на его лицо, мокрое от собачьих поцелуев, на то, как он сидит на корточках у собачьей подстилки в чужой кухне в полночь.
— Суп на плите, — сказал Хоппер. — Ещё должен быть горячим.
И прошёл мимо, к раковине, налить себе воды.
Стив остался сидеть. Слова не доходили. Вернее, доходили, но медленно, как через толстый слой ваты. Суп. На плите. Горячий. Для него. Шеф Хоппер, начальник полиции Хокинса, который курил на заднем крыльце в полночь, который уложил их спать в семь тридцать и укутал одеялами, который сказал «это не твоя забота» и «суп на плите», — этот человек сейчас стоял у раковины, пил воду и ждал, пока Стив встанет и нальёт себе суп.
Стив встал. Подошёл к плите. Кастрюля была тёплая. Он нашёл половник, налил суп в чистую миску. Сел за стол. Шеф сел напротив. Они сидели в тишине ночной кухни — Стив ел суп, шеф курил, пуская дым в приоткрытое окно, — и это было самое странное и самое правильное, что случалось со Стивом за очень долгое время.
Он не знал, что сказать. «Спасибо»? Слишком мало. «Я не понимаю, почему вы это делаете»? Слишком много. Он просто ел суп и чувствовал, как тепло разливается по телу, и дрожь наконец унимается, и голод отступает, и что-то ещё — что-то, чему он не знал названия, — становится на место. Как будто внутри был вывих, а теперь его вправили. Осторожно, без лишних слов, просто супом и одеялом и «спите».
— Спасибо.
Хоппер кивнул. Затушил сигарету. Встал.
— Доедай и спать. Это школьный вечер.
Стив кивнул. Шеф вышел на крыльцо — наверное, ещё курить, или просто смотреть на ночной Хокинс. Стив сидел за столом, держа пустую кружку, и думал о том, что завтра снова в школу, и Томми, и взгляды, и шёпот за спиной. Но сейчас — сейчас у него была тёплая кружка в руках, и собака, которая подошла и положила голову ему на колени, и где-то в соседней комнате спал Джонатан Байерс, и на кухне пахло супом и табаком, и это было… нормально. Почти хорошо.
Он встал, погладил собаку, пошёл в спальню. Лёг рядом с Джонатаном. Натянул одеяло до подбородка. Закрыл глаза и уснул.
Часть III. Нэнси
i.
Майк уснул только к четырём.
Нэнси лежала на спине, глядя в потолок, и слушала, как дыхание брата становится медленнее, глубже, как расслабляется его тело, прижатое к её боку — горячее, влажное от слёз, которые он пролил за эту ночь, и от пота, который выступил, пока он рассказывал. Он рассказывал долго. Сбивчиво, перескакивая, возвращаясь, замолкая на полуслове и начиная заново. Про то, как они искали Уилла. Про девочку с бритой головой и цифрой одиннадцать на запястье. Про то, как она двигала предметы силой мысли и как она спасла Майка от падения с обрыва — нет, сначала Майк сам шагнул с обрыва, потому что Трой, этот ублюдок Трой, приставил нож к горлу Дастина.
Нэнси знала, что Майка и его друзей дразнят в школе. Знала, что их называют занудами, ботаниками, фриками. Но она не знала про нож. Не знала, что в четверг не двенадцатилетний брат стоял на краю карьера Сеттлер и выбирал между своей жизнью и жизнью друга — и выбрал не свою. Она лежала и смотрела в потолок, и чувствовала, как внутри что-то холодное и тяжёлое оседает на дно. Не гнев — гнев придёт позже, когда она найдёт Троя и посмотрит ему в глаза. Сейчас было другое. Сейчас было понимание, что мир, в котором она жила, был хрупким, как яичная скорлупа, и он треснул, а она даже не заметила когда.
Майк всхлипнул во сне и придвинулся ближе. Его нос уткнулся ей в плечо, рука сжала край её ночной рубашки. Нэнси не шевелилась. Она думала о том, что ещё год назад — меньше, до прошлых рождественских каникул — Майк был её лучшим другом. Тогда они в последний раз играли вместе, ее барби, его драконы и солдатики. Барби была шпионкой и принцессой одновременно. Они играли вместе всегда, сколько она себя помнила. Он наряжал её кукол и делал им причёски, а она командовала его армией зелёных солдатиков и строила крепости из одеял. Он был её тенью, её сообщником, её главным зрителем и критиком. Когда ему исполнилось одиннадцать, что-то изменилось. Сразу у Майка появились секреты, которые он не рассказывает. Потом ей стало неловко играть с мальчиками в ДнД, но они все равно все прошлое лето играли вдвоем. В мае Майк перестал заходить в её комнату вечером просто посидеть.
Она тоже изменилась. Она повзрослела — как будто кто-то щёлкнул выключателем, и вот она уже не ребёнок, который играет в куклы, а девушка, у которой есть парень. Стив Харрингтон. Король школы. Она спала с ним, и ей не было противно или больно, хотя все подружки говорили, что в первый раз обязательно будет и то, и другое. Ей было… хорошо. И от этого было стыдно, потому что в ту самую ночь, когда она была со Стивом, Барб сидела одна у бассейна и истекала кровью в другом измерении.
Барб. Нэнси закрыла глаза — и увидела её лицо. Очки в толстой оправе, вечно сползающие на нос, веснушки, которые становились ярче летом, привычка поправлять волосы, заправляя их за ухо, даже когда они не выбивались из хвоста. «Нэнси, это плохая идея», — сказала Барб в тот вечер. «Нэнси, ты уверена?» — спросила она, когда Нэнси сказала, что останется у Стива. «Нэнси, я посижу здесь», — сказала она, устроившись на шезлонге у бассейна, с банкой пива, которой порезала палец. И Нэнси ушла. Ушла наверх, к Стиву, к его губам и рукам и тёплому дыханию, и не оглянулась. Не проверила. Не заметила, что Барб больше нет.
Барб была её лучшей подругой с начальной школы. Они сидели за одной партой, делили ланч, делали вместе домашние задания. Барб была единственной, кто не смеялся над Нэнси, когда та сказала, что хочет стать журналисткой. Барб была единственной, кто слушал её бесконечные планы про колледж и карьеру и не закатывал глаза. И теперь Барб мертва. Исчезла в Изнанке, где её нашёл Демогоргон, пока Нэнси целовалась со Стивом Харрингтоном. И Нэнси ничего не сделала. Даже не заметила.
Она открыла глаза. Потолок. Трещина в углу, которую она знала с детства. Под подушкой — холодный, тяжёлый. Пистолет. Тот самый, из которого она стреляла в Демогоргона в гостиной Байерсов. Она перезарядила его в воскресенье, когда никто не видел, и теперь он лежал под её подушкой, и если что-то случится — если тварь из Изнанки придёт за ними, если кто-то попытается тронуть Майка, — она будет готова.
Она думала о том, что никогда больше не будет прежней. Что та Нэнси, которая просыпалась по утрам и думала о том, что надеть в школу, и нравится ли ей Стив, и не слишком ли короткая у неё юбка, — та Нэнси умерла где-то между пятницей и воскресеньем. На её месте оказалась другая — с револьвером под подушкой, с обещанием никакой больше лжи, с тяжестью в груди, которая не проходила ни на секунду. Эта новая Нэнси была старше. Ей было не шестнадцать — ей было тридцать, сорок, сто лет. Она носила эту новую себя как мамино драповое пальто — тёплое, надёжное, но слишком большое, висело мешком, путалось в ногах. Она ещё не научилась в нём ходить.
Майк дышал ровно. Горячий, живой. Нэнси повернула голову и поцеловала его в макушку — в спутанные тёмные волосы, пахнущие детским шампунем и страхом. Он не проснулся. Она закрыла глаза и стала ждать рассвета.
ii.
Утро наступило слишком быстро. Серый свет просочился сквозь занавески, заполнил комнату, и Нэнси поняла, что не спала ни минуты. Она слышала, как внизу гремит посудой мама, как папа читает газету и хмыкает над чем-то, как Холли что-то лопочет своим птичьим голоском. Обычные звуки. Обычное утро. Как будто ничего не случилось.
Майк спал, прижавшись к ней, и его лицо было опухшим от слёз, но спокойным. Нэнси осторожно высвободила руку, села. Тело ныло — она не меняла позу несколько часов. Пистолет всё ещё был под подушкой. Она достала его, проверила предохранитель, убрала в ящик тумбочки. Не потому что передумала брать с собой. Потому что не хотела, чтобы Майк проснулся и увидел.
Мама крикнула снизу: «Нэнси! Майк! Вы проспите!»
— Нэнси? Майк? — Мамин голос, уже лестнице. — Вы проспали! Пора вставать!
Дверь открылась. Мать замерла на пороге, увидев их — Нэнси, лежащую на спине с открытыми глазами, и Майка, прижавшегося к ней, с лицом, всё ещё хранящим следы слёз. Что-то промелькнуло в её лице — не осуждение, не удивление, а какое-то быстрое, болезненное понимание. Как будто она вдруг увидела то, что упускала все эти дни: её дети изменились. Они больше не были детьми.
— О, — сказала она тихо. — Я не знала, что вы…
— Мам, всё нормально, — сказала Нэнси, и её голос прозвучал ровно, почти холодно. Она сама удивилась этому. — Мы просто разговаривали. Майку приснился кошмар. Он пришел к вам, но папа его не пустил.
Мама сжала губы. Нэнси видела, как что-то прошло по её лицу — раздражение на папу, тревога за Майка, усталость от того, что всё это происходит с её семьёй.
— Я поговорю с Тедом, — сказала мама. И потом, мягче: — вы можете остаться дома, — сказала мать, и в её голосе была надежда — надежда, что они согласятся, что она сможет оставить их здесь, в безопасности дома, под своим присмотром. — Оба. Я позвоню в школу, скажу, что вы приболели. Вы выглядите уставшими.
Майк зашевелился, поднял голову, мутными глазами посмотрел на мать.
— Мне надо в школу, — сказал он хрипло. — Там Дастин и Лукас. Я должен их увидеть.
Нэнси села. Голова закружилась — она не ела нормально с субботы, только половину сэндвича, которую мать почти насильно заставила её съесть в воскресенье вечером.
— Нет. — Слишком быстро, слишком резко. Нэнси увидела, как мама вздрогнула, и заставила себя говорить спокойнее. — А мне… мне нужно увидеть Джонатана и Стива. Телефонный звонок меня не убедит. Мне нужно увидеть их своими глазами.
Она не добавила: «убедиться, что они живы, что никакая тварь не достала их ночью, что они не исчезли, как Барб, пока я спала». Но мама, кажется, услышала недосказанное. Она посмотрела на Нэнси долгим взглядом, потом кивнула.
— Хорошо. Но если что-то будет не так — сразу звони. Обещаешь?
— Обещаю.
Нэнси и Майк посмотрели друг на друга. Нэнси подошла и села рядом с ним на кровать. Взяла его за руку — холодную, с обкусанными ногтями, — и сжала.
— Мы справимся, — сказала она. — Мы уже справились.
Майк кивнул. Он не спросил, как именно жить дальше, когда мир перевернулся. Нэнси не ответила бы, даже если бы спросил. Она сама не знала.
iii.
Она собиралась быстро. Юбка — тёмно-синяя, плотная, зимняя. Свитер — бордовый, мамин.
Пистолет она положила в карман юбки. Он оттягивал ткань, но не сильно — юбка была плотная, с глубокими карманами, мама выбрала её в магазине, сказав «практичная, для девочки, которая вечно носит с собой книги». Нэнси проверила, как сидит. Со стороны незаметно. Если не приглядываться. Если не знать, что искать.
Она спустилась вниз, взяла сумку с учебниками, отказалась от завтрака — мама попыталась настоять, но Нэнси сказала «опаздываю», и мама отступила. Майк уже стоял у двери, бледный, но собранный, с рюкзаком на плечах. Маме пришлось только смириться. Она усадила Холли прямо в пижаме в кресло, хотя обычно она переодевала ее, прежде, чем отвозить их в школу. Нэнси молчала. Майк смотрел в окно на проплывающие дома, на голые деревья, на серое небо. Перед школой он сказал, не оборачиваясь:
— Нэнси.
— Что?
— Если что-то случится… ты скажешь мне?
— Да. А ты мне?
— Да.
Он вышел из машины и пошёл к средней школе — маленькая фигурка в синей куртке, с рюкзаком, который казался слишком большим для его худых плеч. Нэнси смотрела ему вслед, пока он не скрылся за дверью. Потом глубоко вдохнула, поправила сумку на плече и пошла к главному входу старшей школы.
В холле её накрыло шумом. Голоса, смех, хлопанье шкафчиков. Она шла к своему шкафчику, глядя прямо перед собой, и в голове у неё было только одно: найти Джонатана, найти Стива, увидеть своими глазами, что они живы.
Она не хотела с ними дружить. Она не хотела быть девушкой ни одного из них, хотя — она признавала это где-то глубоко внутри, в том месте, куда не пускала даже собственные мысли, — оба ей нравились. Стив с его дурацкой улыбкой и неожиданной, почти детской уязвимостью под всей этой бравадой короля школы. Джонатан с его тихим голосом и глазами, которые видели всё и запоминали всё, и с его руками, которые держали камеру так бережно, как держат что-то живое. Ей нравились оба, и от этого было только хуже, потому что Барб мертва, и какое право она имеет думать о мальчиках, когда её лучшая подруга…
У шкафчиков её перехватила Николь. Светлые волосы уложены в высокий хвост, новая помада — что-то розовое, блестящее, — на лице выражение, которое Нэнси знала слишком хорошо: смесь любопытства, сочувствия и жадного интереса к чужой драме.
— Нэнси! О боже, я так рада тебя видеть! Мы все так волновались! — Николь придвинулась ближе, понизив голос: — Это правда, что Стив и Джонатан Байерс подрались из-за тебя? Томми всем рассказывает, что ты спала с обоими, и…
Нэнси захлопнула дверцу шкафчика. Звук получился громче, чем она рассчитывала, — несколько человек обернулись.
— Это неправда, — сказала она ровно. — И мне неинтересно, что рассказывает Томми.
— Но надпись на кинотеатре…
— Смыли. — Нэнси повесила сумку на плечо. — Мне пора на урок.
— Подожди! — Николь схватила её за рукав. — Мы просто волнуемся за тебя. Ты какая-то… странная ещё со вторника. И Барб пропала, и…
Имя Барб ударило под дых. Нэнси выдернула рукав.
— Я в порядке, — сказала она, и каждое слово было как кусок льда. — Со мной всё в порядке. С Барб — нет. Но это не тема для обсуждения у шкафчиков.
Она развернулась и пошла, не оглядываясь. Николь что-то крикнула вслед, но Нэнси не слышала. В ушах шумело. Злость — горячая, чистая, почти радостная в своей ясности — поднималась изнутри и несла её вперёд. Злость на Томми, который разносил сплетни. Злость на Николь, которая притворялась подругой, но на самом деле просто хотела грязи. Злость на себя — за то, что бросила Барб. Злость на весь этот город, который жил своей маленькой жизнью, пока двенадцатилетний мальчик неделю прятался в аду.
Она вошла в класс миссис Кэмпбелл, села за свою парту во втором ряду, открыла учебник. Английский. «Великий Гэтсби». Тема эссе: «Символизм зелёного огня». Нэнси взяла ручку и начала писать — быстро, размашисто, не останавливаясь. Она писала про Гэтсби, который построил всю свою жизнь вокруг иллюзии, вокруг женщины, которая не стоила и мизинца его мечты. Писала про то, как американская мечта оборачивается пеплом, когда строится на лжи. Писала про Дейзи, которая была красивой и пустой, и про то, как легко погубить человека, просто не заметив его.
Миссис Кэмпбелл, проходя мимо, заглянула в её работу и подняла брови.
— Очень… страстно, Нэнси. Ты в порядке?
— Да, мэм. Просто тема задела.
Она не врала. Тема задела. Но не Гэтсби — её собственная жизнь, в которой она была Дейзи, красивой и пустой, а Барб была Гэтсби, который верил в неё и погиб, пока она была занята собой.
На второй перемене она обошла все коридоры, где могли быть старшеклассники. Заглянула в кафетерий, в спортзал, на парковку через окно. Ни Джонатана, ни Стива. Тревога росла, но злость держала её в узде. Она не позволит себе расклеиться. Она найдёт их. Увидит. Убедится.
У лестницы её снова перехватили — на этот раз Лиза Портер и Дженни Мартинес, две другие девчонки из её компании. Лиза сразу начала щебетать про то, как она ужасно выглядит и не хочет ли она одолжить консилер, а Дженни стояла чуть в стороне и молчала, и в её глазах Нэнси увидела что-то другое — не любопытство, а искреннее беспокойство.
— Нэнси, — сказала Дженни, когда Лиза на секунду замолчала, — если тебе нужно поговорить… я могу. Серьёзно. Не как они. — Она кивнула в сторону Лизы. — Просто… я знаю, что такое, когда всё рушится.
Нэнси посмотрела на неё. Дженни Мартинес — тихая, незаметная, всегда на вторых ролях.
— Спасибо, — сказала она. — Может быть. Позже.
И ушла, оставив Дженни стоять у лестницы.
Третий урок — алгебра. Нэнси сидела за своей партой и записывала, и её рука не дрожала. Она отвечала, когда её вызывали, и ответы были правильными. Она заставляла себя быть продуктивной, потому что злость — это топливо, и если его правильно использовать, можно продержаться целый день. А если остановиться и подумать — по-настоящему подумать — о Барб, о Демогоргоне, о том, что её двенадцатилетний брат стоял на краю обрыва, а она в это время целовалась со Стивом, — она развалится на куски. А она не могла развалиться. Она должна была держаться. Для Майка. Для мальчиков. Для себя.
Она увидела Джонатана. Он сидел через два ряда, сгорбившись, и что-то писал в тетради — не конспект, что-то другое, может быть, рисовал. Его лицо было бледным, под глазами залегли тени, но он был здесь. Живой. Дышал. Нэнси смотрела на его затылок, на то, как он чуть наклоняет голову, когда пишет, и чувствовала, как что-то в груди ослабляет хватку. Один есть. Один живой.
Она не подошла к нему. Не заговорила. Просто зафиксировала: Джонатан здесь, Джонатан жив. Этого было достаточно. Пока.
На третьей перемене она нашла его у телефона-автомата. Он только что повесил трубку и стоял, привалившись лбом к стене, и вид у него был такой, будто его сейчас вырвет или он заплачет — или и то, и другое. Нэнси подошла не сразу. Постояла в нескольких шагах, давая ему время. Она знала, каково это — когда тебя застают врасплох, когда ты не готов к разговору.
— Как Уилл? — спросила она наконец.
Он вздрогнул, обернулся. Посмотрел на неё — и в его глазах было что-то, что она не смогла расшифровать. Облегчение? Страх? Просто усталость?
— Стабильно. Ест желе.
Она кивнула. Сказать было нечего — или слишком много, и она не знала, с чего начать. «Я рада, что ты жив». «Мне жаль, что я вообще втянула тебя во всё это». «Спасибо, что помог». «Я не знаю, кто я теперь, и ты, кажется, тоже не знаешь, и, может быть, мы могли бы не знать это вместе».
— Ланч на парковке, — сказала она вместо всего этого.
— Да, — сказал он. — Стив?
— Стив тоже.
Она ушла, не дожидаясь ответа. Ей нужно было найти Стива. Просто увидеть, что он жив, и тогда она сможет выдохнуть.
Стива она увидела мельком в коридоре, окружённого парнями из баскетбольной команды. Они хлопали его по плечу, что-то спрашивали, а он стоял и смотрел сквозь них, и его лицо было серым, а под левым глазом расплывался синяк, плохо замазанный чем-то бежевым. Он был жив. Второй живой.
Нэнси почувствовала, как пружина внутри — та, которую она закручивала всё утро, — начинает медленно раскручиваться. Не до конца. До конца было ещё далеко. Но достаточно, чтобы она смогла дышать.
Она пошла на четвёртый урок.
iv.
Обед. Нэнси вышла через боковую дверь, даже не заходя в кафетерий. Она не могла есть — при одной мысли о еде желудок сжимался. В кармане юбки, придавливая бедро, лежал револьвер, и она чувствовала его вес каждым шагом, как напоминание: мир изменился. Ты изменилась. Ничего не будет как раньше.
Она увидела их на парковке, у тёмно-бордовой BMW Стива. Джонатан уже сидел на багажнике, Стив стоял рядом, привалившись к машине, и оба смотрели в разные стороны, как будто не знали, что делать друг с другом. Нэнси подошла, и они оба повернулись к ней одновременно — как два потерянных щенка, которые ждали, что кто-то скажет им, куда идти. Это было почти смешно — если бы не было так грустно.
Она села между ними. Достала из сумки яблоки — единственное, что она смогла заставить себя взять из дома, — то, что было разрезано пополам, протянула Джонатану и Стиву.
— Ешьте, — сказала она, выгрызаясь во второе — мягкое, жёлтое, безвкусное, песком остающееся во рту.
Они взяли. Начали есть — медленно, как будто забыли, как это делается. Нэнси смотрела на них и чувствовала, как пружина внутри раскручивается ещё немного. Они здесь. Они живы. Они едят. Всё остальное можно решить позже.
Она думала о том, что знала их обоих всю жизнь, и не знала совершенно до прошлой недели. С Джонатаном они виделись чуть ли не через день, со Стивом встречались уже две недели, хотя она и пыталась убедить себя что это просто одно свидание, что он не захочет быть с ней.
Теперь они сидели рядом. Хотелось, чтобы рядом сидела Барб, но хотя бы они вдвоем целы.
Хлопнула дверь школы. Шаги. Нэнси узнала их раньше, чем подняла голову, — Томми Хэйган. Она не удивилась. Она ждала чего-то такого весь день — не специально, но где-то на задворках сознания. Потому что Томми был как гром после молнии: сначала надпись на кинотеатре, потом драка, потом это.
Он подошёл и начал говорить. Нэнси слушала первые несколько секунд, а потом её как будто выключило — нет, не выключило, переключило в другой режим. Она слышала каждое слово, но они не задевали её, не ранили. Они были как пули, которые пролетали мимо, потому что она уже была прострелена насквозь, и новые дырки ничего не меняли. «Шлюха». «Спит с кем попало». «Фрик». «Лучше бы он сдох». Она слушала, и в голове была только одна мысль: пистолет. В кармане, справа, тяжёлый, холодный, настоящий. Если он сделает ещё один шаг. Если он скажет ещё одно слово про Уилла. Если он посмеет тронуть кого-то из них.
Она не думала об этом как о решении. Это было знание — такое же простое и ясное, как-то, что вода мокрая, а небо серое. Она убьёт его, если придётся. Не потому что хочет. Потому что может. Потому что уже убивала.
Она вскочила раньше, чем осознала, что делает. Встала между Томми и мальчиками — спиной к ним, лицом к нему. Рука сама скользнула в карман, пальцы сомкнулись на рукоятке револьвера. Она не вытащила его. Просто держала. Просто знала, что он там.
— Закрой свой поганый рот, Томми.
Слова вылетели сами — твёрдые, холодные, чужие. Как будто говорила не она, а та, другая Нэнси, которая носила мамино пальто и стреляла в монстров.
Она говорила что-то ещё — про то, что он ничего не знает, про Уилла, про Стива, про Джонатана. Слова были правильные, но она их почти не слышала. Всё её существо было сосредоточено на одном: расстояние между ней и Томми. Два шага. Если он сделает ещё один, она вытащит пистолет. Если он дотронется до неё или попытается обойти, чтобы добраться до мальчиков, она выстрелит.
Она не знала, убила бы она его на самом деле. Но в тот момент — стоя на холодной парковке, с револьвером в руке, с сердцем, которое колотилось где-то в горле, — она знала, что могла бы. И это было самое страшное.
Сзади раздались шаги. Взрослые голоса. Томми замолчал, его лицо изменилось — ярость сменилась растерянностью, потом страхом. Учителя. Кэрол привела учителей. Нэнси медленно выдохнула и разжала пальцы на рукоятке.
Она не вытащила пистолет. Она не убила Томми Хэйгана на парковке старшей школы Хокинса. Но она знала, что могла бы. И это знание останется с ней навсегда.
v.
Кабинет миссис Рейнольдс. Нэнси села в центре — между Джонатаном и Стивом, как на парковке, как будто это уже становилось привычкой.
Миссис Рейнольдс задавала вопросы. Нэнси отвечала коротко, вежливо, но по существу. «Как вы спали?» — «Плохо». «Есть ли что-то, что вас тревожит?» — «Многое». Она не врала — она просто не говорила всей правды. Потому что правда была слишком большой, слишком страшной, и у неё не было слов, чтобы облечь её в форму, понятную школьному психологу в кофте с оленями.
Она дала им мелки и бумагу. Нэнси взяла синий, зелёный, коричневый. И начала рисовать — не думая, позволяя руке двигаться самой. Линии, тени, контуры. Сначала она не понимала, что рисует, а потом увидела: это был дом. Тот самый дом, который она рисовала в детстве, в церковном детском саду, когда им было по пять лет. Окошки, дверь, труба, дым. Только теперь дом был не жёлтый и весёлый, а тёмный, с чёрными окнами, и дым из трубы был серый, почти чёрный, как тот дым, что поднимался от горящего ковра в гостиной Байерсов.
Она рисовала и чувствовала, как что-то внутри потихоньку отпускает. Не боль — боль осталась, она знала, что останется надолго, может быть, навсегда. Но напряжение, пружина, которую она закручивала всё утро, начала раскручиваться. Мелки скрипели по бумаге, и этот звук был знакомым, успокаивающим.
И вдруг — как вспышка — она вспомнила.
Пасхальная неделя. Ей четыре или пять. На ней розовое платье с кроликами — мама сшила сама. У Стива рубашка с кроликами, розовая в мелкую клетку, и он сидит за низким столиком и рисует толстыми мелками. Джонатан грызёт карандаш и рот у него зелёный и рисует что-то в своём альбоме, сосредоточенно, ни на кого не глядя. Всех остальных уже забрали.
Картинка была яркая, как вспышка. И следом — другая: она дома, на кухне, и мама печёт блинчики, а она, Стив и Джонатан сидят за столом, перемазанные мукой, и смеются. Майк на маминых руках, младенец, красный, орёт. У Стива мука в волосах — светлых, мягких, совсем детских. У Джонатана мука везде — на носу, на щеках, на локтях, — и он смотрит на неё серьёзно и говорит: «У тебя тоже», и вытирает ей щёку своим рукавом. Она помнила это прикосновение — шершавая ткань, тёплая рука, — и то, как она засмеялась, потому что он размазал муку ещё больше.
Она не помнила, что они делали у нее дома. Она вообще не помнила, что это было. То, что они знакомы с детского сада, да, знала. Что на ее пятом дне рождении они играли в рыцарей втроем, что они закапывали «клад» на озерном пляже из ракушек, и потом плакали, потому что не смогли его найти, что перестали дружить уже в начальной школе.
Она нарисовала ещё два рисунка. На втором было дерево — высокое, с мощным стволом, но с голыми ветками, без листьев. На третьем — машина, старая, разбитая, стоящая на обочине пустой дороги. Она сложила рисунки стопкой, лицом вниз, и больше на них не смотрела.
Тесты. Шкала Бека. Нэнси читала вопросы и отвечала честно. Да, она чувствует себя виноватой. Да, у неё бывают мысли, что будущее безнадёжно. Да, ей трудно заснуть. Она не обводила «нормально», как мальчики — она видела краем глаза, как они врут на каждом вопросе, и её это злило и умиляло одновременно. Глупые. Глупые, храбрые, сломанные мальчики. Они думали, что если соврать на бумажке, то проблема исчезнет.
Через три часа пришла мама.
Нэнси услышала её голос в коридоре — быстрый, встревоженный, — и что-то внутри неё сжалось и разжалось одновременно. Мама здесь. Мама пришла. Она не знала, что мама сделает, чем поможет, но сам факт, что она здесь, что она бросила всё и приехала в школу, был важен. Как якорь. Как доказательство, что мир не окончательно сошёл с ума.
Мама вошла, и Нэнси увидела её лицо — растрёпанные волосы, бежевое пальто, накинутое второпях, ключи в руке. Она посмотрела на Нэнси, на Стива, на Джонатана, и в её глазах что-то изменилось. Нэнси знала этот взгляд — так мама смотрела, когда Майк разбил коленку в пять лет, или когда Холли заболела ветрянкой.
— Забираю всех троих, — сказала мама.
Нэнси почувствовала, как из неё выходит воздух — она и не замечала, что всё это время его задерживала. Мама обняла её, и Нэнси прижалась к ней, и от мамы пахло духами и кофе, и этим запахом дома, который она знала всю жизнь. И на секунду — всего на одну секунду — она снова почувствовала себя маленькой. Не той Нэнси, которая стреляла в монстра и держала палец на курке, глядя на Томми. А той, которая рисовала дома в детском саду и верила, что мама может защитить её от всего на свете.
Она знала, что это неправда. Что мама не может защитить её от того, что уже случилось. От Барб. От Демогоргона. От себя самой — новой, чужой, слишком взрослой. Но на эту секунду ей было всё равно. Она просто стояла, прижавшись к маме, и дышала.
vi.
Закусочная. Мама заказала еду и заставила их есть. Нэнси ела суп — куриный, с лапшой и морковью, — и чувствовала, как тепло разливается по телу, как желудок, сжавшийся в комок, потихоньку расслабляется. Она не думала о том, что ест. Просто ела, потому что мама сказала, и потому что это было легче, чем спорить.
Мама говорила — про Майка, про Холли, про рождественские украшения. Её голос был ровным, спокойным, как радио в дальней комнате. Нэнси слушала и не слушала. Она смотрела на маму и думала о том, что мама — хорошая. Любящая. Она правда хочет помочь. Но она не знает как. И Нэнси не может ей сказать — потому что правда слишком страшная, и потому что она дала слово молчать, и потому что она сама ещё не до конца понимает, что произошло.
Она думала о том, что мама — это мало, что ей нужно увидеть ещё кого-то, кто понимает, что они видели, потому что для одной Нэнси было слишком много знания. Джойс ждала их в больнице. И эта мысль приносила странное успокоение. Джойс знала. Джойс прошла через то же, что и они, — через Изнанку, через страх за ребёнка, через готовность сделать что угодно, чтобы спасти его. Джойс не нужно было объяснять. Джойс просто понимала. Ей можно будет рассказать даже про Майка и обрыв. Она все-все поймет.
После закусочной они поехали в больницу. Нэнси сидела на заднем сиденье, между Джонатаном и Стивом, и смотрела в окно на проплывающий Хокинс. Серые дома, голые деревья, пустые улицы. Город, в котором она выросла и который теперь казался чужим. Как будто она смотрела на него через стекло — то самое стекло, через которое она смотрела на Изнанку, когда была там с Джонатаном. Всё было на месте, но что-то неуловимо изменилось. Как будто кто-то переставил мебель в её жизни, пока она спала.
В палате Уилла было тепло. Уилл сидел в кровати, бледный, с трубочками в носу, и рисовал замок. Нэнси смотрела на него и думала о том, что этот мальчик — ровесник Майка — провёл неделю в месте, которое она видела всего несколько минут и которое будет сниться ей в кошмарах до конца жизни. И он выжил. И он рисовал замок. И он улыбался.
— Привет, Нэнси, — сказал Уилл. — Ты читала «Хоббита»?
— Три раза, — сказала она.
— Кто лучше — Бильбо или Фродо?
— Бильбо. Без вопросов.
— А я думаю, Сэм, — сказал Уилл.
Нэнси остановилась. Посмотрела на него — на этого двенадцатилетнего мальчика, который только что вернулся из ада и спорил с ней о хоббитах.
— Да, — сказала она медленно. — Ты прав. Сэм.
Они разговаривали ещё немного — про Железные Холмы, про пауков, про Голлума. Нэнси чувствовала, как внутри что-то теплеет. Не сильно — до настоящего тепла было ещё далеко. Но достаточно, чтобы она могла дышать ровнее. Уилл был жив. Уилл говорил о книгах. Мир всё ещё вертелся.
Потом Уилл уснул, и Джонатан сполз на пол, к ногам Джойс, и Стив сел рядом, и Джойс протянула руку и коснулась их обоих — легко, просто, как будто они оба были её детьми. Нэнси смотрела на них, и что-то внутри неё сжималось и разжималось. Она села с другой стороны стула Джойс, на пол, и Джойс, не глядя, протянула вторую руку и коснулась её головы. Пальцы были тёплые, шершавые, пахли больничным мылом. Нэнси закрыла глаза и позволила себе просто быть. Не думать. Не анализировать. Не планировать. Просто сидеть на полу, чувствовать.
vii.
Хоппер пришёл, когда за окном уже темнело. Нэнси открыла глаза и увидела его в дверях — большого, грузного, с шляпой в руке. За ним стоял человек в сером костюме, которого она не знала. Агент Уоллес, из Министерства энергетики.
Хоппер объяснил про соглашение о неразглашении. Про компенсацию. Про счета. Нэнси слушала, и в голове у неё всё раскладывалось по полочкам — быстро, чётко, как всегда. Они получат деньги. Правительство заплатит им за молчание. Каждому — ей, Майку, Лукасу, Дастину, Джонатану, Стиву. Даже Уиллу. Отдельные счета, доступ к которым откроется в восемнадцать лет.
Она думала о том, что это значит. Для Джойс — возможность оплатить больничные счета, не влезая в долги. Может быть, даже переехать в дом получше, где не будет подпалин на потолке и дыр в стенах. Для Джонатана — шанс на колледж, о котором он, наверное, даже не мечтал, работая на двух работах и заботясь о брате. Для Стива — возможность вырваться из-под власти отца, уехать, начать что-то своё. Для неё самой — свобода. Она ещё не знала, что с ней делать, но сам факт, что у неё будет выбор, был как глоток свежего воздуха.
Она подписала бумаги не читая. Хоппер сказал, что так надо, и она поверила ему — не потому что он был шефом полиции, а потому что он был здесь, в субботу, в доме Байерсов, когда всё горело. Он был на их стороне.
Когда агент ушёл, Хоппер повернулся к Джойс и сказал что-то про то, что отвезёт мальчиков домой и останется с ними. Нэнси посмотрела на маму. Джойс сидела на стуле у кровати Уилла и выглядела так, будто её сейчас выключат — бледная, с кругами под глазами, но всё ещё держащаяся.
— Мам, — сказала Нэнси. — Давай мы останемся. Ты и я. Посидим с Уиллом, пока Джойс съездит домой, примет душ, поспит хоть немного.
Мама посмотрела на неё, потом на Джойс. Джойс покачала головой.
— Я не могу уйти, — сказала она. — Уилл…
— Уилл спит, — сказала мама твёрдо. — А если проснётся, мы будем здесь. Ты должна позаботиться о себе, Джойс. Хотя бы душ.
Джойс посмотрела на неё долгим взглядом.
— Хорошо, — сказала Джойс наконец. — Час. Не больше.
Потом она обняла ее, охватив целиком, поцеловала в лоб, и Нэнси сразу стало лучше.
Когда они ушли — Хоппер, Джойс, Джонатан, Стив, — в палате стало тихо. Нэнси сидела на стуле у кровати Уилла и смотрела, как он дышит. Мама сидела рядом, и её рука лежала на спинке Нэнсиного стула, не касаясь.
— Ты в порядке? — спросила мама тихо.
Нэнси хотела сказать «да». Хотела сказать «всё нормально». Но она дала обещание — никакой больше лжи. Даже маленькой. Даже той, которая должна защитить маму от боли.
— Нет, — сказала она. — Но я буду. Когда-нибудь.
Мама ничего не ответила. Просто подвинулась ближе, и Нэнси положила голову ей на колени, и мамина рука легла ей на волосы. Нэнси закрыла глаза.
— Мам, — сказала она, когда за окном совсем стемнело. — Расскажи про ту неделю. Пасхальную. Когда Майк был маленький.
Мама повернулась к ней. В полутьме палаты её лицо казалось моложе и старше одновременно.
— Ты помнишь?
— Смутно. Мы рисовали в школе. Стив был в рубашке с кроликами. Ты пекла блинчики, и у Джонатана мука была везде.
Мама улыбнулась — устало, но по-настоящему.
— Это была самая тяжёлая неделя в моей жизни, — сказала она. — Майку было две недели. Уиллу — месяц. У Джойс не было молока, и Уилл всё время плакал, а потом заболел, и она была с ним в больнице. Лонни… Лонни как раз тогда ушёл в первый раз. Вернулся через пару месяцев, но в ту неделю его не было. И няня Стива — молоденькая девчонка, восемнадцать лет, — просто исчезла. Бросила его в школе и не пришла, а его родители были в Европе. Мне позвонили из сада — сказали, что вы втроём сидите в продлёнке и вас некому забрать.
Она замолчала, глядя в окно. Нэнси слушала, затаив дыхание.
— Я приехала. Забрала вас всех. У меня на руках был двухнедельный Майк, который орал не переставая, и трое детей до пяти лет, и я не знала, что делать. Джойс была в больнице, и я не могла её бросить, и не могла бросить вас. И я просто… делала. Готовила блинчики, читала сказки, укладывала спать в гостиной на полу, потому что кроватей не хватало. Стив плакал по ночам — звал маму, — и я сидела с ним, пока он не засыпал. Джонатан молчал и рисовал, и я боялась, что он вообще никогда не заговорит. И вы все время пытались мне помочь, и все время что-то падало, летело, ломалось, ты дважды чуть не уронила Майка, потому что решила его поднять, и это был сумасшедший дом.
Нэнси почувствовала, как что-то горячее катится по щеке. Она не заметила, когда начала плакать.
— Я не помню, — прошептала она. — Я помню только блинчики и муку.
— Ты была маленькая, — сказала мама. — Тебе было четыре. Ты не должна была это помнить. Но я помню. Каждую минуту. И знаешь, что я поняла тогда? Что я могу. Что мы можем. Что даже когда всё рушится, когда кажется, что ты одна и никто не поможет, — ты не одна. Есть люди, которые возьмут твоих детей, когда ты не можешь. Есть люди, которые испекут блинчики и прочитают сказку. И сегодня… сегодня я смотрела на вас троих и видела тех же детей. Уставших, напуганных, но держащихся друг за друга. И я подумала: я сделала это один раз. Я смогу сделать это снова. Сколько угодно раз.
Нэнси плакала. Тихо, беззвучно, уткнувшись маме в плечо. Мама гладила её по голове — медленно, как в детстве, — и что-то шептала. Какие-то глупые, нежные слова, которые не имели смысла по отдельности, но вместе складывались в «я здесь, я с тобой, всё будет хорошо».
В палате было тепло, пахло больницей и мамиными духами, и Уилл дышал ровно за спиной, и где-то далеко гудел Хокинс — обычный, живой, не знающий про Изнанку и Демогоргонов. Нэнси закрыла глаза и позволила себе просто быть. Не думать. Не анализировать. Не держаться. Просто быть — маленькой девочкой в розовом платье с кроликами, которую мама забирает из сада и везёт домой печь блинчики.
Она уснула, положив голову маме на колени. И впервые за двое суток ей не снилось ничего.