Рассвет золотого солнца

NC-17
В процессе
1
автор
Вселенная:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Миди, написано 20 страниц, 9 591 слово, 1 часть
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
1 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник

Глава первая

Настройки

      «Подавляющее большинство людей, утверждающих, что насилие и жестокость для них морально неприемлемы, попросту не способны применить силу даже для самозащиты, защиты близких — или когда это действительно необходимо. Это называется: выдать бессилие за добродетель.» — Высогота из Корво

      Пятый день после Саовины. Поздняя осень 1226 года. По календарю эльфов день Саовины считается последним днём уходящего года. В Редании и Темерии по традиции жгут чучела Фальки. А ещё существует поверие, что заморозки на Саовину предвещают суровую зиму.          Но на болотах у Яруги никто не празднует. Здесь всё тот же сумрак, что и вчера. То же небо цвета свинца, тот же ветер с реки, пахнущий тиной и чем-то гнилым. Туман стелется над землёй так низко, что сапоги утопают в нём по щиколотку. И здесь всё та же мёрзлая грязь, которую копают четверо мужчин.          Они молчат. Взялись за дело с утра, но закончить пытаются до того, как небо окончательно погаснет. Глубокую могилу копать не получается — земля сырая, в трёх футах уже выступает вода, приходится мельчить. Священника нет, да и не было его здесь никогда.          Их пятеро, считая старосту. Староста стоит чуть поодаль, прислонившись к корявой берёзе. Ему под шестьдесят, лицо в морщинах, как печёное яблоко. Он не копал — слишком стар для этого — но пришёл, потому что так надо. Потому что кто-то должен был сказать:          — Место тут гиблое, — говорит он, когда мужчины опускают гроб на верёвках. — Не копали бы вовсе, талая вода всё одно вытолкает.          Мужчины не отвечают. Они хотят поскорее закончить, разойтись по домам, выпить на грош самогона и забыть.          Они не знают имени женщины, которую хоронят. Никто не знал. Она появилась в деревне шесть лет назад с котомкой за спиной и мальчишкой на руках.          Ходил слух, что она проклята, потому что ребёнок родился с заострёнными ушами, а сама она через год после родов стала чахнуть — кашляла кровью, мёрзла даже в самый тёплый день, спала по двенадцать часов и всё равно просыпалась разбитой. Прошлой зимой она уже не вставала с лежанки. Этой осенью отмучилась.          Мужчины бросают первые кучи земли на крышку гроба.          Рядом стоит мальчик. Пять лет, а то и шесть — никто не знает точно. Он не плачет. Стоит в трёх шагах от края могилы, сжимая кулаки в рукавах драного ватника. Длинные, чёрные как уголь волосы падают на лицо, нечёсаные, свалявшиеся — никто не причёсывал его уже несколько дней. А может, и недель. Волосы спутаны настолько, что пряди слипаются, висят неживыми сосульками.          Но из-под них торчат уши. Заострённые. Длиннее, чем у людей. Тонкие на концах, почти прозрачные на просвет в этом сером свете.          — Полукровка, — сплёвывает один из мужчин, киркастый и рябой, когда поднимает голову. — Прибрал бы Господь и этого вместе с матерью.          Староста молчит. Он смотрит на туман. Ещё одна лопата земли. И ещё.          Мальчик не двигается. Он смотрит в яму, туда, где уже почти не видно досок. Ему не объясняли, что такое смерть. Кто-то из соседок — та, что иногда приносила им лепёшки — только сказала сегодня утром:          — Теперь ты сам.          Сам. Он не знает, что это значит. Только чувствует, как холод от земли поднимается по ногам, проникает под одежду, забирается в грудь. Будто там, внутри, уже всё остыло.          — Ну, — говорит староста, когда мужчины отбрасывают последние лопаты и утрамбовывают холмик сапогами. — Кончили. Пошли. А ты...          Он смотрит на мальчика. Потом отворачивается.          — Иди домой.          Мужчины уходят. Молча, быстро, стараясь не оглядываться. Через пять минут в поле зрения не остаётся никого — только могила, влажная земля, в которую уже через несколько дней начнёт просачиваться болотная жижа. И мальчик с заострёнными ушами.          Он стоит, не двигаясь, пока свет не начинает таять окончательно. Тогда он опускается на колени. На мокрую землю. Прямо в грязь.          И тогда — впервые за всё утро — он произносит:          — Мама.          Голос тонкий, ломающийся.          С неба падает первый снег.          В избе темно. Печь остыла ещё утром, и от глиняных стен тянет сыростью, которая въелась в них за многие годы. Сквозь затянутое бычьим пузырём окно пробивается тусклый свет — ни день, ни вечер, то серое болотное месиво, которое здесь называют полуднем.          Мальчик сидит на лавке у стены. Ноги не достают до пола. Он поджал их под себя, обхватил колени руками и смотрит в одну точку — на пустую лежанку матери. Там теперь только старая овечья шкура, пропахшая болезнью, и подушка, набитая соломой.          В доме тихо. Тихо так, что слышно, как ветер ходит под стрехой. Как где-то за стеной скребётся мышь.          Он не плакал в избе. Дома он вообще не плакал. Только там, у могилы, когда уже никого не было, из него вырвался этот звук — чужой, нечеловеческий, скорее звериный. Он зажал рот ладонями, испугался сам себя, замер на несколько минут, а потом встал и пошёл назад, в деревню.          Никто не посмотрел в его сторону, когда он шёл между избами. Он сел на лавку и сидит. Час. Два. Может, три — он не умеет считать время.          Живот урчит. Он не ел со вчерашнего дня. Последнее, что дали ему — вчера утром, кусок чёрствой лепёшки и кружку воды. Мать уже не говорила тогда, лежала с закрытыми глазами, и он не решился её будить. Он трёт живот рукой, будто это может успокоить голод. Не помогает.          Дверь открывается без стука. Тяжёлая, из неструганных досок, она противно скрипит, и от этого звука мальчик вздрагивает всем телом. На пороге стоит девочка.          Ей, наверное, лет семь или восемь. Волосы заплетены в две жидкие косы, на ногах лапти, поверх драного сарафана накинут овчинный кожух, который по размеру большой настолько, что девочка могла бы два раза в него обернуться. Щёки раскраснелись от холода, нос пуговкой. Она смотрит на него.          — Чего сидишь?          Он не отвечает.          — Мать сказала, иди ужинать, — говорит девочка, переминаясь с ноги на ногу. На пороге ей холодно, но она почему-то не заходит внутрь. — У нас каша. И хлеб есть.          Он молчит. Девочка ждёт.          — Ну? — она наконец переступает порог, делает два шага вперёд. — Ты чего молчишь? Я к тебе пришла, а ты...          Её взгляд падает на пустую лежанку. Потом на обгоревший фитиль в плошке. Потом снова на него.          — Мать говорила, что твоя мамка... — она не договаривает. Даже в свои годы на уже понимала, что некоторые слова лучше не произносить вслух. — Ты есть будешь?          Его живот отвечает сам. Громко, требовательно.          Девочка фыркает — то ли смеётся, то ли сердится.          — Всё, пойдём, — говорит она решительно. — А то братья всё сожрут, тебе ничего не останется.          Он сползает с лавки. Медленно, будто каждое движение требует усилия. Ноги затекли, в голове звенит от голода и от всего, что случилось за последние два дня. Но он встаёт. Поправляет драный ватник, который теперь болтается на нём мешком — мать обещала ушить, но не успела.          Девочка уже вышла. Ждёт на улице, пританцовывая от холода.          Он переступает порог. В лицо бьёт ветер — сырой, пропитанный запахом тления и торфяного дыма. Где-то за огородами хлюпает болото. Небо всё такое же — серое, низкое, без просвета. Он идёт за девочкой.          В избе соседки — шумно и жарко. Печь здесь топили по-хорошему, и жар до сих пор стоит такой, что у мальчика сразу запотевают волосы. Пахнет кислой капустой, варёной крупой, овчиной и дымом. И ещё — чем-то сладковатым, от чего сводит скулы. Хлеб.          Он садится на лавку, куда указывает девочка. Та садится рядом, пододвигая ближе глиняную миску.          За столом собрались уже трое: — мать-соседка, грузная женщина с руками в трещинах и вечно усталым лицом. Она разливает кашу из котла, разламывает булку хлеба — одну на всех — и раскладывает куски по деревянным плошкам; — её муж, жилистый, с седыми висками мужик, который даже за едой не снимает войлочной шапки. Он не смотрит на гостя — потому что ему всё равно, или потому что так проще; — и трое детей. Двое поменьше, они уже уткнулись в свои миски и не поднимают голов. Чавкают, вытирают рот рукавами.          И один — старший. Мальчику, наверное, лет десять или даже больше. Он крупный, шире отца в плечах, и это выглядит неправильно — будто кто-то перепутал годы и вложил взрослое тело в ребёнка. Лицо пухлое, щёки такие набитые, что почти не видно глаз. Веснушки — густые, будто кто-то рассыпал медяки по тесту. Он жуёт кашу громко, с открытым ртом, и даже не думает проглатывать, прежде чем взять хлеб. Берёт сразу два куска — один зажимает в зубах, второй ломает пополам и отправляет в рот.          — Мам, добавь ещё, — говорит он матери, не прожевав.          — Ешь, что дали, — отвечает та, но ковш всё равно тянется к его миске.          Мальчик с чёрными волосами ест медленно.          Каша пресная, водянистая — воды больше, чем крупы. Но горячая. Она растекается по животу теплом, и от этого становится немного легче. Он берёт хлеб. Горбушку, тёмную, с пригоревшей коркой. Подносит ко рту. И в этот момент тяжёлая рука ложится на его запястье.          — Это моё.          Голос старшего мальчишки — низкий, с хрипотцой, совсем не детский. Он уже отобрал горбушку, не дожидаясь ответа. Зажимает её в кулаке, суёт в рот, чавкает.          — Мам, — говорит девочка, та самая, что привела гостя. — Он опять...          — Егор, — голос хозяйки усталый, без надежды, что её послушают. — Не хулиганил бы ты.          — А чё такого? — мальчишка не проглатывает, говорит с набитым ртом, крошки летят на стол. — Я растущий организм. Мне нужно. А этот...          Он кивает в сторону чёрноволосого мальчика, не глядя на него.          — Он и так полудохлый. Ему много не надо.          — Егор, — уже строже.          — Да что? — он утирает рот рукавом, всё ещё жуёт. — Я вон какой. Мне силы нужны. Отцу помогать. А этот... — он наконец смотрит на гостя. Сверху вниз. — Его бы самого на удобрения пустить, может, капуста лучше росла бы.          За столом тихо. Хозяйка тяжело вздыхает. Муж не поднимает головы — он уже съел свою порцию и теперь просто сидит, глядя в стол.          Мальчик с чёрными волосами смотрит в свою плошку. Он ничего не говорит. Не просит другой кусок. Не плачет. Но в его глазах, в этом свете масляной лампы, что-то замирает. Не злость. Не обида. То, что появляется, когда понимаешь — никто не придёт тебя защитить. Никто не скажет: «Это неправильно». Даже если скажут, ничего не изменится.          Девочка, сидящая рядом, пихает ему под столом свой кусок хлеба. Маленький, крошащийся, надкусанный с краю. Она смотрит на брата — зло, исподлобья. Потом на гостя — виновато.          Он берёт хлеб. Молчит. Доедает. Никто не говорит больше ни слова до конца ужина.          Никто не провожал его до двери. Девочка хотела встать — он видел, как она дёрнулась, открыла рот, — но мать положила руку ей на плечо, и та осталась на лавке. Мальчик с чёрными волосами вышел сам. Толкнул дверь, шагнул в темноту.          На улице ветер стих. Небо затянуло плотно, ни звёзд, ни луны — только чернота и редкие светлячки в окнах изб, похожие на больные глаза.          Он шёл медленно. Ноги увязали в раскисшей грязи, лапти хлюпали при каждом шаге. Живот был полон — впервые за много дней. Тёплая тяжесть внутри почти не чувствовалась из-за тошноты.          Горбушка, которую отобрал тот мальчишка. «Это моё».          Он не понимал, почему это злит его. У него и раньше много чего отбирали. Мать не могла его защитить — она едва вставала. Соседи не хотели.          Но сейчас в груди что-то сжалось. Тихо. Не больно. Как если бы внутри, под рёбрами, кто-то лежал и сворачивался клубком. Он почти дошёл до своей калитки. Два шага — и он внутри, и дверь закрыта, и можно сесть на лавку, обнять колени и ждать утра. Два шага.          Тень отделилась от угла покосившегося сарая.          — Куда прёшь, остроухий? Егор. Он стоял, широко расставив ноги, сложив руки на груди. В темноте его лицо казалось ещё больше — луна не светила, но белая кожа светилась сама собой, как сырое тесто. Веснушек не видно, только пухлые щёки и толстые губы, сложенные в усмешку.          Мальчик остановился.          — Я с тобой говорю, — Егор сделал шаг вперёд. От него пахло потом, кашей и кислым питьём, которое взрослые пили из мутных бутылей. — Ты где это научился — не отвечать? У своей мамаши, что стелилась под эльфов?          Мальчик молчал.          — Чего молчишь? Язык отсох? — ещё шаг. Расстояние между ними — вытянутая рука. — Или ты вообще не понимаешь, что я говорю? Вы, остроухие, тупые, да?          Егор толкнул его в плечо. Не сильно. Так, для начала. Проверить, что будет. Мальчик покачнулся, но устоял. Не поднял глаз.          — Слышишь, я к тебе обращаюсь!          Толчок сильнее — в грудь. Мальчик отступил на шаг, в грязь, лапти зачавкали. Подошва поехала, он взмахнул руками, удержал равновесие. Сердце колотилось где-то в горле. Он всё ещё молчал. Не мог выдавить ни звука — слова застревали, превращались в кашель.          — Остроухий! Остроухий ублюдок! — Егор повышал голос, и в этом крике была не только злоба. Было что-то ещё. Удовольствие. Вкус власти. — Ты зачем к нам пришёл? Жрать на халяву? Думаешь, мы для таких, как ты, держим?          Он размахнулся и ударил. Открытой ладонью по щеке — звонко, сыро.          Мальчик рухнул в грязь. Сначала на колени, потом вперёд, об землю лицом. В ушах зазвенело, в голове помутилось. Кожа на щеке горела, будто к ней приложили уголёк.          Слёзы навернулись сами. Не от боли — от унижения. От того, что он не мог ответить. Не умел. Не знал как.          — Вот так, — услышал он сверху. — Знай своё место, остроухий.          Пальцы нащупали что-то мокрое и рассыпчатое. Грязь. Песок. Мелкие камешки. Он не думал. Не решал. Просто сжал в кулак и со всей силы, с размаху швырнул вверх — в лицо Егору.          Попало. Точно на освещённые щёки, в глаза. Егор взвыл — не то от боли, не то от неожиданности, — отшатнулся, заморгал, замахал руками, как мельница.          А мальчик уже бежал. Вскочил на ноги и побежал. Просто прямо. Мимо сарая, мимо колодца, мимо изгороди. Лапти били по грязи, сердце стучало — тук-тук-тук — в такт шагам. В ушах шумело, в груди жгло, но он не останавливался.          Он бежал, а вокруг вырастали из темноты силуэты. Дома. Сады. Плетни. Из дверей выходили люди. Смотрели. Молча.          Плечистый мужик с топором у крыльца — не двинулся с места. Старуха в платке, высунувшаяся из окна — только сплюнула вслед. Кто-то даже усмехнулся.          Они смотрели, как черноволосый мальчик-полуэльф бежит прочь из их деревни, и в глазах их читалось не сочувствие. Не жестокость даже. А что-то более страшное. Облегчение.          Как будто они избавлялись от занозы, которая торчала у них под кожей шесть лет. Как будто вместе с этим мальчиком уходила и память о той женщине — чужой, больной, нищей.          — Беги, — сказал кто-то в темноте. Не громко, так, себе под нос.          — Туда ему и дорога, — ответил другой.          Мальчик бежал. Мимо последней избы, мимо покосившегося креста на распутье, мимо старой ветлы, которая здесь росла с тех пор, как никто не помнил. И дальше — в поле.          Здесь ветер дул сильнее, срывал с деревьев остатки листьев, бросал их в лицо. Ноги сами вынесли на тропу — узкую, едва заметную, которая вела вниз, в низину, к чёрным провалам между кочками.          Он бежал, пока не перестал чувствовать ноги. Пока воздух не стал таким холодным, что обжигал горло. Пока не упал — и не понял, что падать не во что: земля ушла из-под ног, вместо неё хлюпает вода, чавкает тина. Болото.          Он поднял голову.          Вокруг — ни огонька. Ни дыма. Ни звука пения петухов — слишком далеко. Только стена тумана, которая растёт отовсюду, смыкаясь над головой, как крышка.          Он попытался встать. Не смог — ноги увязли по колено.          И тогда он увидел их. Сначала — движение. На границе видимости, где туман встречается с чёрной водой. Что-то шевельнулось, пошло рябью. Потом — очертания. Рука. Тощая, синеватая, с длинными пальцами, на концах которых что-то блестело. Когти. С них капало, стекало, падало в воду — липко, медленно. Потом — тело. Костлявое, обтянутое кожей, которая давно перестала быть живой. Местами кожа схвачена пятнами — фиолетовыми, чёрными, зелёными. Местами — лопнула, и оттуда торчат обломки рёбер, позвонки, белые в темноте, как рыбьи кости.          Утопцы. Их было трое. Или пятеро. Или больше — из тумана всё ещё поднимались силуэты, покачивались, шли вперёд, не отрывая ступней от воды. Плавно. Страшно. Как будто не шли, а плыли по поверхности, неся с собой запах гниющих водорослей и чего-то солёного, нездешнего. Они приближались. Медленно, но без остановки.          Мальчик хотел закричать. Не смог. Хотел бежать. Не мог — ноги ввязли в тине. Закрыл лицо руками. Плотно. Крепко. Пальцы вцепились в волосы, ногти впились в кожу — больно, но эта боль была ничем по сравнению с тем, что шло из тумана.          Он не видел их. Но слышал.          Шорох. Чавканье. И шипение — громкое, влажное, будто кто-то разрывал мокрую ткань. Они приближались. С каждой секундой всё ближе. Слева. Справа. Сзади. Они были повсюду.          Мальчик зажмурился ещё сильнее. Тело свело судорогой — не то от холода, не то от ужаса. Зубы стучали, но он не издавал ни звука. Только сжимался всё туже, комкался, превращался в маленький дрожащий комок посреди чёрной воды.          В голове было пусто. Ни молитвы. Ни крика. Только одно желание — чтобы это кончилось. Скорее. Как угодно.          Шипение было прямо над ухом.          Мальчик почувствовал запах — гнилой, сладковатый, от которого выворачивало нутро. И холод. Не тот холод, что шёл от воды. Другой. Мёртвый.          Он ждал.          И в этот миг что-то рассекло воздух. Не один звук — несколько. Короткие, резкие взмахи, один за другим. Свист, который мог издавать только металл — быстрый, острый, безжалостный.          А следом — звук разрезаемой плоти. Мокрый. Глубокий. С хрустом. Что-то тяжёлое шлёпнулось в воду. Потом ещё. И ещё. Шипение оборвалось. Вместо него — бульканье, плеск, и тишина.          Мальчик не сразу понял, что больше не слышит их дыхания. Он оторвал руки от лица. Дрожащие пальцы слушались плохо, веки слипались от слёз, грязи и страха. Он моргнул раз, другой, пытаясь сфокусировать взгляд.          Перед ним стоял человек. Тот, кого он никогда раньше не видел. Мужчина был молод — наверное, лет двадцать пять, не больше. Короткая стрижка: виски, бока и затылок выбриты чисто, только на макушке оставалась недлинная чёлка, упавшая на лоб. Одежда не походила на крестьянскую: куртка из мягкой замши, узкие штаны, сапоги из прочной кожи. В правой руке — копьё, с острия которого на землю капала чёрная болотная вода. Или не вода.          Мальчик поднял глаза выше.          Из-под короткой чёлки на него смотрели тёмно-синие зрачки. Холодные. Внимательные. Такие глаза бывают у людей, которые видели слишком много, чтобы удивляться чему-то ещё.          — Живой? — спросил мужчина.          Голос низкий, спокойный. Ни капли спешки.          Мальчик не ответил. Не мог. Губы дрожали, язык прилип к нёбу. Только хлопал глазами — быстро, растерянно, как зверёк, которого вытащили из капкана.          Мужчина опустил копьё. Присел на корточки, оказавшись с мальчиком на одном уровне. Рассматривал его — спокойно, без жалости, но и без отвращения. Взгляд скользнул по длинным чёрным волосам, по заострённым ушам, по драной одежде.          — Как тебя зовут? — спросил он.          Мальчик открыл рот. Звук не шёл. Только хрип — сухой, рваный, будто внутри всё пересохло.          — К-Каэран... — прохрипел он.          Слово вылетело почти беззвучно, но мужчина услышал.          Мост через Яругу был стар. Камень почернел от времени и влаги, кое-где порос мхом, а в щелях между плитами пробивалась жёсткая, серая трава. Перила покосились, но держались — те, что не снесли весенние паводки. Зато под ногами битый камень лежал ровно: переправа была важной, по ней гнали скот, везли товары, шли войска.          Сейчас войск не было. Была только кобыла. Её звали Марианна. Крупная, поджарая, мышастой масти, с длинной гривой, которую ветер трепал как хотел. Она шла шагом — размеренно, негромко цокая подковами по камню. Седла на ней не было: только потник, а поверх него — шерстяная попона, на которой сидел мужчина.          Перед ним, вжавшись в луку седла, примостился мальчик. Он держался руками за лошадиную холку, потому что держаться больше было не за что. Мужчина придерживал его одной рукой за плечо — не сильно, но надёжно, так, чтобы не свалился при неожиданном шаге.          Марианна фыркнула. Мост ей не нравился — пахло рекой, тиной и чем-то холодным, что поднималось снизу, от воды. Но она шла, потому что хозяин сказал идти.          — Рассказывай, — сказал мужчина. Голос — как нож по точильному камню: спокойный, ровный, без лишних эмоций.          Мальчик молчал несколько мгновений. Потом заговорил. Голос у него был слабый, сорванный — то ли от крика, которого не случилось, то ли от того, что он давно не разговаривал вслух. Слова выходили с трудом, цеплялись друг за друга, иногда обрывались на полуслове. Но мужчина не перебивал.          Он рассказал про мать. Про то, как она худела с каждым месяцем. Про кашель, который не прекращался даже летом. Про то, что в последние дни она почти не говорила, только смотрела в потолок и шевелила губами — будто с кем-то спорила, кого он не видел.          — Она говорила... — Мальчик запнулся. Подбирал слова. — Говорила, что была в другом месте. Не здесь. Она сказала — там было всё по-другому. Небо другое. Звёзды не такие, как у нас. И что когда она вернулась обратно, то... все, кого она знала, уже умерли.          Он замолчал. Марианна всхрапнула, переступая с ноги на ногу, но мужчина легонько сжал её бока — и лошадь успокоилась.          — Все умерли от старости, — добавил мальчик тише. — Даже те, кто был моложе её.          — А отец? — спросил мужчина.          Мальчик опустил голову. Чёрные волосы упали на лицо, скрыли заострённые уши.          — Я ничего о нём не знаю. Мама не хотела говорить. Только однажды, когда я спросил, почему у меня уши такие... — он провёл пальцем по кончику уха, осторожно, будто боялся порезаться. — Она сказала, что это от него. Что он был из того же места, откуда она вернулась. И что он остался там. Или не захотел идти с ней. Я не понял.          Мужчина не ответил.          Марианна прошла мимо старого дорожного столба, на котором кто-то вырезал кривую стрелку и буквы, стёртые дождями до неузнаваемости. Впереди, за мостом, открывался тракт — укатанный, но пустой в этот час. По обе стороны тянулись поля, за ними вдали синел лес.          С юга подул тёплый ветер.          Мужчина сдвинул чёлку со лба, открывая тёмно-синие глаза. Посмотрел на мальчика — сверху, со спины лошади.          — Ты знаешь дорогу домой? — спросил он.          Мальчик покачал головой. — У меня больше нет дома. — Бывает, — сказал мужчина. И ничего не добавил.          Марианна сама свернула на южный тракт. Ей не нужно было подсказывать — она ходила здесь много раз, знала дорогу до каждого камня. Хозяин только поправил рукой её шею, давая понять, что они идут в правильную сторону.          Мост остался позади. Вода в Яруге блестела тусклой сталью. Где-то на том берегу, в серой дымке, осталась деревня и безымянная могила.          Мальчик не обернулся. Он смотрел вперёд — туда, где дорога уходила на юг, к холмам и лесам, которых он никогда не видел.          Дом на тракте возник из тумана неожиданно — сначала тень, потом силуэт, потом очертания крыши, конюшни и высокого забора из тёсаного дерева. Марианна замедлила шаг сама, без команды — она знала это место.          Мужчина потянул поводья, и кобыла остановилась у крыльца.          Дом был двухэтажным, сложенным из тёмного камня, с покатой черепичной крышей и резными ставнями, которые сейчас, в предзимье, были наглухо закрыты. Внизу угадывалась общая зала, наверху — комнаты для проезжих. Конюшня стояла чуть поодаль, добротная, с новой дверью и свежим навозным запахом, который перебивал даже болотную сырость.          Мужчина спрыгнул с лошади первым. Затем протянул руки к мальчику, взял под мышки и поставил на землю. Каэран покачнулся — ноги не слушались после долгой дороги, затекли и одеревенели — но устоял, вцепившись в стремя.          — Идём, — сказал мужчина.          Мальчик пошёл следом, путаясь в полах драного ватника.          Внутри оказалось тепло. Очень тепло — так, что у Каэрана сразу заломило в ушах, а на щеках выступил румянец. Пахло хлебом, жареным луком и чем-то пряным, чего он не мог определить.          За длинной деревянной стойкой, протирая глиняные кружки серой тряпицей, стоял хозяин. Это был мужчина лет сорока, плотный, с округлым животом, обтянутым льняной рубахой, и густой русой бородой, которую он, видимо, носил много лет, потому что она уже поседела на подбородке. Когда он поднял глаза и увидел вошедшего, лицо его изменилось. Напряжение отпустило морщины, плечи расслабились, и из-под усов вылезла широкая, искренняя улыбка — такая, какой улыбаются старому другу, которого не ждали, но всегда рады видеть.          — Ах, господин Рейнхарт! — воскликнул он, откладывая кружку и вытирая руки о фартук. — Не ожидал вас встретить в такое время года. Осень, дожди, на болотах, поди, сам чёрт ногу сломит.          Мужчина ответил лёгкой улыбкой.          — Фердинанд, — кивнул он, подходя к стойке. — А я вот нашёл кое-кого.          Он чуть повернул голову, указывая взглядом на Каэрана.          Мальчик стоял у порога, вжавшись плечами в дверной косяк. Грязный, мокрый, в лохмотьях, с чёрными спутанными волосами, из-под которых торчали заострённые уши. От него пахло болотом, тиной и холодным потом.          Хозяин по имени Фердинанд перевёл взгляд на ребёнка. Улыбка не исчезла, но стала другой — более внимательной, оценивающей. Он быстро понял, что к чему. Не задал лишних вопросов.          — Баню истопить? — спросил он.          Рейнхарт кивнул.          — Да. И... Можешь мальчику из вещей что-нибудь присмотреть?          Он бросил короткий взгляд на грязные лохмотья Каэрана.          — Да и покормить не мешало бы, — добавил он, уже отворачиваясь к стойке — Давно он, наверное, не ел нормально.          Фердинанд крякнул, поправил фартук и засеменил к внутренней двери, ведущей во двор.          — Сейчас, сейчас, господин Рейнхарт. Вода у нас горячая, дров много. Через час всё будет готово.          Он остановился на пороге, оглянулся на Каэрана, потом снова на Рейнхарта.          — А лошадь ваша? Марианну, поди, тоже надо почистить...          — Конюх справится, — отрезал Рейнхарт. — Занимайся баней.          Фердинанд кивнул и исчез за дверью.          Остались только они двое — мужчина в замшевой куртке, стоящий у стойки, и мальчик, съёжившийся у двери, который впервые за много часов осмелился поднять глаза.          — Рейнхарт, — повторил он тихо, будто пробуя имя на вкус. — Вас зовут Рейнхарт?          Тот посмотрел на него.          — Зови просто Рейн, — отрезал он.          Он махнул рукой в сторону лестницы, ведущей на второй этаж.          — Выше этажом есть комната. Посиди там, пока баня не готова. И не трогай ничего.          Каэран кивнул, шагнул вперёд — и чуть не упал, споткнувшись о собственные лапти. Удержался, схватившись за перила. Грязными, мокрыми, дрожащими пальцами. Он полез наверх, чувствуя на спине взгляд Рейна.          Баня топилась долго. Сквозь щели в дверях валил пар, и в коридоре второго этажа стало душно, как в погребе с прелым сеном.          Изнутри доносились звуки: плеск воды, шорох мочалки по коже, кашель — сначала рваный, потом глубже, будто из лёгких выходило то, что накопилось за месяцы голода и болезни. Потом ещё плеск. И тихий, усталый вздох.          Фердинанд предусмотрительно оставил у порога два ведра, мочалку и кусок серого мыла, которое отмывало даже застарелую сажу. Спустя полчаса скрипнула дверная щеколда. Из бани повалил густой пар, и на пороге показался Рейнхарт, а следом за ним Каэран.          Он был завёрнут в грубое полотенце — слишком большое, почти до пят, и держался за него обеими руками, боясь выпустить. Волосы, мокрые и расчесанные впервые за много недель, падали на плечи тяжёлыми чёрными прядями. Лицо раскраснелось. Уши — острые, тонкие — торчали из-под мокрых волос, розовые от жара.          Он смотрел на Рейнхарта снизу вверх, всё ещё неуверенно, но уже не так затравленно, как на болоте.          — Иди в комнату, — сказал Рейнхарт, кивнув на лестницу. — Там на кровати найдёшь что надеть.          Мальчик не ответил — только кивнул и пошёл, путаясь в полотенце, слишком длинном для его коротких ног.          Комната оказалась маленькой, но тёплой. Пол был из тёсаных досок, стены побелены извёсткой, в углу стояла железная печка-буржуйка, которую сейчас топили, и она дышала жаром, от которого сразу захотелось спать.          Но Каэран не спал. Он смотрел на кровать.          На грубом матрасе, набитом соломой, лежала сложенная одежда. Он никогда не видел таких вещей.          Рубашка — тонкая, льняная, белая с голубизной, какой не бывает у деревенского полотна. Брюки — тёмно-серые, из мягкой шерсти, с медной пуговицей на поясе. И туфли — смешные, на тонкой подошве, с пряжками. Никаких лаптей. Никакой драной свитки, пропахшей навозом.          Каэран протянул руку и коснулся рубашки пальцами — ткань оказалась гладкой, прохладной, совсем не похожей на грубое деревенское сукно, к которому он привык. Он сел на край кровати. Взял рубашку, повертел в руках, потом осторожно надел. Пуговицы не слушались — пальцы дрожали — но он справился. Брюки натянул следом. Туфли — последними.          Всё оказалось немного велико. Рукава свисали, прикрывая кисти, штанины пузырились на ногах, а туфли болтались, и пришлось затянуть пряжки на самые маленькие дырочки. Но это была настоящая одежда. Не обноски, не то, что выбросили за ненадобностью. Чистая. Своя.          Он встал перед маленьким закопчённым зеркалом на стене. Из отражения на него смотрел чужой мальчик. Чёрные волосы, мокрые и тяжёлые. Заострённые уши. Большие ореховые глаза, в которых ещё не погас страх. Но в белой рубашке и серых брюках он выглядел... иначе. Не как деревенский полукровка, которого можно пинать ногами. Как будто он мог быть кем-то другим. Кем-то, кого бы не травили и не били по лицу.          Каэран провёл рукой по волосам, откидывая их со лба. Вдохнул. Выдохнул.          Где-то внизу хлопнула дверь, и послышался голос Рейна:          — Оделся? Спускайся. Ужин стынет.          Мальчик поправил воротник, ещё раз глянул в зеркало. Потом повернулся и пошёл к двери, стараясь не стучать туфлями слишком громко.          В общем зале догорали свечи. За окнами давно стемнело, ветер ходил по двору, шевелил щеколды, завывал в трубе.          Фердинанд поставил на стойку два глиняных кубка и заварник с мятой. Чай был не тот, что пьют в городах — из настоящих чайных листьев, привозимых из Зангвебара, — а простой, травяной, с мёдом и сушёной смородиной. Но в такую погоду и он шёл отлично.          Рейнхарт сидел на табурете у стойки, откинувшись на стену. Он сменил дорожную куртку на сухую льняную рубаху, волосы ещё хранили влагу после того, как он ополоснулся в холодной воде. Марианна была накормлена, укрыта попоной и тихо посапывала в конюшне.          Каэрана уложили наверху, во второй комнате. Ребёнок выпил горячего бульона, съел половину лепёшки и уснул, едва голова коснулась подушки, — даже не раздеваясь, в новой рубашке и брюках.          Сейчас в доме было тихо. Только потрескивали дрова в печи да где-то под крышей скреблась мышь.          Рейнхарт поставил кубок на стойку, полез за пазуху и выложил на стол кожаный мешочек. Тот звякнул глухо, тяжело — монета о монету.          — Здесь сто оренов, — сказал Рейнхарт без предисловий. — Оплата за всё. Постель, ужин, баня. И за одежду, что ты раздобыл для мальчика.          Фердинанд не торопился брать деньги. Пододвинул мешочек пальцем, прикинул вес, кивнул.          — Дороговато за одну ночь, господин Рейнхарт, — сказал он, но скорее просто из вежливости.          — Там и за одежду, — повторил Рейнхарт. — Ты нашёл вещи быстро. Я не забываю таких услуг.          Фердинанд убрал мешочек под стойку, налил себе чая, отхлебнул. Пожевал губами, подбирая слова.          — Простите мне моё любопытство, господин Рейнхарт, — начал он негромко. — Но что вы думаете с ним делать? Мальчик-то… чистокровным его не назвать. На севере с такими не церемонятся, а на юге…          — На юге смотрят на кошелёк, а не на уши, — перебил Рейнхарт.          — Это так, — согласился Фердинанд. — Но вы, если позволите, человек прагматичный. Я знаю вас… сколько лет? Восемь? И всегда вы считали каждую монету. А тут — лишний рот в вашем доме. Да ещё и…          Рейнхарт молчал. Взял кубок, сделал глоток, поставил обратно. Провёл пальцем по краю глиняного ободка. Глаза его — тёмно-синие, льдистые в свете свечей — смотрели куда-то мимо Фердинанда, то ли в стену, то ли сквозь неё.          — В моём хозяйстве в Туссенте, — сказал он наконец, — всегда нужны рабочие руки.          — Руки, — повторил Фердинанд с усмешкой. — Ему от силы шесть лет, господин Рейнхарт. Какие руки?          — Вырастут, — ответил Рейнхарт.          Он поднял глаза на хозяина. Взгляд стал жёстче.          — У меня есть виноградники. Скот. Дом, который требует ухода. Садовник стареет, конюх один не справляется. А мальчик… он не калека. Накормлю — будет работать.          Фердинанд хмыкнул, но спорить не стал. Ещё глотнул чая, крякнул.          — А не уйдёт? — спросил он. — Через год-другой? Или не выживет? Хлипкий больно.          Рейнхарт усмехнулся. Коротко, без веселья.          — Выживет, — сказал он. — И не уйдёт. Потому что идти ему некуда.          Он допил чай одним движением, поставил кубок на стойку и поднялся.          — Мы выезжаем на рассвете. Распорядись, чтобы Марианну покормили до первых петухов.          Фердинанд кивнул, похлопал ладонью по стойке.          — Всё сделаю, господин Рейнхарт. Спокойной ночи.          Рейнхарт уже взялся за перила лестницы, когда голос Фердинанда остановил его:          — Господин Рейнхарт.          — Что?          Фердинанд помедлил, глядя в свой кубок, потом поднял голову.          — Вы хороший человек. Я это говорю. И вы заслуживаете… — он запнулся, подбирая слова, — заслуживаете лучшего, чем бегать по болотам и вытаскивать оттуда сирот-полукровок.          Рейнхарт не обернулся.          — Я не хороший, Фердинанд, — сказал он тихо. — Я просто знаю, каково это — быть ребёнком, на которого всем плевать.          Он шагнул на лестницу и скрылся в темноте второго этажа.          Фердинанд остался сидеть за стойкой. Долго смотрел на опустевшую лестницу, потом вздохнул, перекрестился и начал гасить свечи.          Рассвет пришел серым, как и положено в предзимье. Небо над Содденом не пожелало алеть — оно просто посветлело, как старая ткань, которую вымочили в холодной воде. Туман еще лежал над полями, но на тракте ветер уже разогнал его, и видно было далеко.          Фердинанд вывел Марианну из конюшни первым делом. Лошадь была уже оседлана — он готовил ее с ночи, как и просил Рейнхарт. Мышастая кобыла фыркала, била копытом, чувствуя дорогу. Стоять в конюшне в такую погоду сидеть тоскливо, а идти — в самый раз.          Рейнхарт стоял у крыльца, держа мальчика за плечо.          Каэран был закутан в старый, но теплый плащ Рейнхарта — слишком длинный, волочился по грязи, но терпимо. Чистая рубашка виднелась из-под ворота, туфли — смешные на тонкой подошве — промокли сразу, как только ступили на землю, но мальчик не жаловался. Он смотрел на всадника, который выезжал с конюшенного двора.          Ветер трепал плащ. Герб на груди — золотое солнце на черном поле — горел даже в этом тусклом свете. Мужчина был высок, сутул, укутан в дорожную накидку. Он даже не взглянул в их сторону — пришпорил коня и вылетел на тракт, уходя на север через мост. Марианна проводила его фырканьем.          — Откуда здесь нильфгаардец? — спросил Рейнхарт, не оборачиваясь.          Фердинанд стоял у столба, вытирая руки о фартук. Он помолчал, вздохнул, потом ответил, как отвечают на неприятный вопрос:          — Гонец. Я почти уверен, что направляется в Вызиму. В этом году Империя решила расширяться за счет соседей. В прошлом месяце сокрушили Гемерру.          Он крякнул, почесал затылок под волосатой шапкой.          — До Метинны и Назаира очередь еще дойдет, — заметил Рейнхарт.          Фердинанд только развел руками.          — Не нам гадать, господин Рейнхарт. Мы люди маленькие. Наше дело — кормить проезжих и не смотреть, чей герб на плаще.          Рейнхарт усмехнулся.          — Твое счастье, что ты в Соддене, — сказал он. — Здесь хотя бы пока тихо.          Он подхватил Каэрана под мышки и поднял — легко, как котенка. Усадил в седло, поправил полу плаща, чтобы не мешала ногам лошади. Потом вскочил сам, устроившись за спиной мальчика, и взял поводья. Марианна под копытами переступила, но не дернулась.          — До свидания, господин Рейнхарт, — сказал Фердинанд, отходя к крыльцу. — Берегите мальчика.          — Скорее он будет меня беречь, — ответил Рейнхарт. — Лет через десять.          Он тронул лошадь. Марианна сорвалась с места резво, но быстро перешла на ровную рысь. Туман расступался перед ними, как вода перед носом лодки.          Каэран смотрел назад, на дом Фердинанда, который быстро уменьшался и таял в серой дымке. Потом повернулся вперед.          На Севере говорят, что южнее Яруги есть маленькая страна, где зимы очень мягкие, а вино льётся круглый год. Рассказывают, будто там не бывает голодных месяцев, потому что урожай может взрасти дважды за сезон, а солнце светит даже в Саовину. Некоторые шляхтичи, побывавшие в тех краях, возвращаются с байками о белокаменных замках, о рыцарях в блестящих доспехах, которые сражаются на турнирах не ради смерти, а ради славы, и о княгине, чья красота затмевает любую чародейку из Аретузы.          Каэран не слышал этих историй. В деревне на болотах никто не рассказывал о южных землях. Крестьяне знали только свою грязь, свою скотину и своих утопцев. Если кто и говорил о Туссенте, то шёпотом — как о месте, где люди живут "не по-нашему", то есть слишком "по-божески". Но ему довелось вживую увидеть, на чём основаны эти рассказы.          Неделей позже они добрались до окрестностей Боклера.          Дорога из Соддена заняла семь дней. Сначала тянулись пустоши, потом начались холмы, потом леса — не такие мрачные, как на болотах, а светлые, с высокими кронами, сквозь которые пробивалось солнце. Чем дальше на юг, тем теплее становилось. К концу недели Каэран удивился, что может расстегнуть верхнюю пуговицу рубашки и не мёрзнуть.          Воздух пах иначе. Не гнилью и торфом, а сухой землёй, прелыми листьями и — вдруг, неожиданно — хвоей. Где-то вдали блестела вода.          Марианна шла ровно, не сбавляя шага. Рейнхарт за спиной молчал, только изредка поправлял поводья. Каэран вертелся в седле, пытаясь разглядеть всё сразу: небо, чистое и голубое, без привычной пелены; холмы, покрытые виноградниками, лозы голые, но аккуратно подрезанные; каменные ограды, сложенные без раствора, просто на совести — камень к камню.          А потом впереди показался Боклер. Город стоял на холме. Белые стены, черепичные крыши, башни, уходящие в небо. Над ними — шпили замка, похожие на наконечники копий, устремлённые в облака. Даже издалека было видно, что это место строили не для обороны — для красоты. И для того, чтобы каждый, кто подходит к воротам, понимал: он не в Редании и не в Темерии. Здесь другой мир.          Но они не заехали в Боклер. Рейнхарт свернул с тракта до того, как дорога подошла к городским воротам. Окружная тропа, едва заметная среди кустов, увела их в сторону от белых стен — на юго-восток, туда, где холмы становились положе, а вдали угадывалась широкая водная гладь.          — Там озеро, — сказал Рейнхарт, заметив, что мальчик крутит головой. — Сид Ллигад. На старшей речи — «горное око». Летом здесь очень красиво.          — А зимой? — спросил Каэран.          — А зимой... — ответил Рейнхарт. — Утки зимуют. Не все улетают.          Они ехали вдоль берега, и Каэран смотрел на озеро. Серое, спокойное, с камышовыми зарослями по краям. На воде покачивались лодки — рыбацкие, привязанные к кольям. Где-то на том берегу дымила труба.          Марианна свернула на просёлочную дорогу, уходящую от озера вверх по пологому склону. Виноградники здесь были не такими ухоженными, как возле Боклера — лозы росли сами по себе, кое-где перемежаясь с сорняками, а каменные ограды местами обрушились.          Тропа вывела их к воротам. Стена была невысокой, сложенной из тёсаного известняка, с воротами из потемневшего дуба. За стеной угадывался дом — двухэтажный, с черепичной крышей, на которой местами вырос мох. Двор был выметен, но не сказать, чтобы ухожен: в углу валялась сломанная телега, у конюшни сохли развешенные уздечки. Из дома никто не вышел.          Рейнхарт спешился, помог слезть Каэрану. Стукнул кулаком в ворота — не сильно, так, для порядка. Потом открыл их сам — замок оказался не заперт.          — Добро пожаловать, — сказал он без улыбки.          Каэран сделал шаг вперёд. В нос ударили запахи: сухое сено, старая кожа, конский навоз и — откуда-то изнутри дома — жареный лук и свежий хлеб.          Где-то за углом послышался скрип колодезного журавля. Потом голоса — неразборчиво, но приветливо.          Рейнхарт толкнул дверь дома и посторонился, пропуская мальчика вперёд.          — Заходи. Знакомиться будем.          Каэран переступил порог. Внутри дом оказался больше, чем казался снаружи. Из прихожей, где пахло воском и старой древесиной, коридор вёл вглубь — мимо закрытых дверей, мимо лестницы на второй этаж, мимо низкой арки, за которой угадывалась кухня. Где-то там гремела посуда, слышались шаги и низкий, гортанный голос, который ругался на непонятном наречии.          Рейнхарт не пошёл в гостиную. Он остановился в прихожей, прислушался и вдруг повернулся к мальчику.          — Иди на кухню, — сказал он, кивнув в сторону арочного прохода. — Скажешь Грете, что я велел тебя покормить. И веди себя тихо. Она не любит, когда мешают готовить.          Каэран хотел спросить, кто такая Грета, но Рейнхарт уже смотрел куда-то наверх, и мальчик не решился перебивать. Он пошёл по коридору, осторожно ступая в туфлях, которые успели промокнуть ещё в Соддене, но теперь наконец начали просыхать.          За аркой открылась просторная кухня. В центре стояла огромная плита, сложенная из тёмного камня, в которой гудели угли. Над очагом висели связки трав, на полках вдоль стен теснились горшки, плошки, кувшины. В воздухе плавал запах жареного лука, который Каэран учуял ещё у ворот, и чего-то мясного, отчего во рту сразу собралась слюна.          У плиты возилась женщина. Она была невысокой — вровень с Каэраном, разве что чуть выше — но широкой в плечах, с мощными руками, которые ловко управлялись с ножом, нарезая морковь тонкими кружочками. Короткие рыжие волосы торчали во все стороны, и такие же рыжие, жёсткие кусты бровей нависали над маленькими, блестящими глазами. И у неё была борода. Не редкая щетина, а настоящая, густая, рыжая с проседью, которая росла на квадратном подбородке и уходила куда-то к скулам. Каэран никогда не видел женщин с бородой, но смотрел без страха — только с удивлением.          — Ты кто? — спросила краснолюдка, не оборачиваясь. Голос оказался низким, с хрипотцой, похожим на треск сухих веток.          — К-Каэран, — ответил мальчик. — Меня Рейнхарт прислал. Сказал, чтобы я поел.          — А. — краснолюдка бросила нож, повернулась и окинула Каэрана быстрым взглядом. Остановилась на ушах. Не сказала ничего — только хмыкнула и кивнула на лавку у стены. — Садись. Будет готово — позову.          И снова взялась за нож.          Каэран сел. На кухне было тепло и уютно. От плиты веяло жаром, и мальчик, сам не заметив, прикрыл глаза и задремал.          В это время в прихожей появилась другая фигура. Низушек. Он вышел из-за угла бесшумно, как тень, и остановился в нескольких шагах от Рейнхарта. Был он невысок, но сложен ладно — шире человека среднего роста, но не настолько, как краснолюдка. На вид — лет сорок, хотя низушки стареют иначе, их часто путают с человеческими детьми. Одет в тёмный камзол, аккуратный, почти аристократический, с серебряной цепочкой через плечо. Лицо с тонкими чертами, острый подбородок, короткая стрижка. И уши. Немного длиннее человеческих, заканчивающиеся изящными треугольниками. Не такие острые, как у Каэрана, но заметные — любому, кто посмотрит внимательно. Рейнхарт его заметил сразу, но не подал виду. Низушек сам подошёл ближе, сложил руки на груди и тихо сказал:          — Господин Рейнхарт. Позвольте доложить.          — Докладывай, Кинан.          — В гостиной вас ожидает посетитель. — Голос низушка был спокойным, размеренным, без лишних эмоций. — Сказал, что дело важное. И что вы его знаете.          Рейнхарт нахмурился, припоминая.          — Имя? — спросил он.          — Не назвался. Но сказал, что вы его вспомните по медальону.          Рейнхарт помолчал несколько секунд, перебирая в памяти возможных гостей. Потом кивнул — коротко, будто принимая решение.          — Вспомнил, — сказал он. — Оставайся здесь. И присмотри за мальчиком, когда он выйдет с кухни.          Кинан склонил голову.          — Слушаюсь.          Рейнхарт прошёл по коридору, миновал лестницу, толкнул дверь в гостиную. Это была просторная комната с низким потолком, тёмными дубовыми панелями на стенах и камином, в котором догорали поленья. Вдоль стен стояли кресла, обитые потёртым бархатом, и тяжёлый стол из тёмного дерева.          В одном из кресел сидел человек. Огромный. Даже в кресле он казался массивным — широкие плечи, мощная шея, руки, которые легко могли переломить пополам копьё. Ему было около тридцати, лицо волевое, тёмная, густая борода захватывала почти всю нижнюю половину лица, а волосы были заплетены в дреды — толстые, падающие на плечи.          У его ног, прислонённый к креслу, стоял меч. Длинный, почти в рост человека, с широким лезвием и простой крестовиной. Двуручник. На груди, поверх потёртой кожаной куртки, висел медальон. Голова медведя. Разъярённого, с открытой пастью, из которой, казалось, вот-вот вырвется рык.          Рейнхарт остановился на пороге. Мужчина поднял голову, и в его глазах — тёмных, почти чёрных — мелькнуло подобие улыбки.          — Рейнхарт, — сказал он голосом, похожим на рокот камней. — А я уж подумал, что ты умер.          — Борвиг, — Рейнхарт закрыл за собой дверь. — Живу назло тебе.          Ведьмак Школы Медведя усмехнулся, откинулся в кресле и положил ногу на ногу.          — Хорошо. А у меня к тебе есть разговор.          Он сидел в кресле, развалившись так, будто это его дом, а не гостевая комната Рейнхарта фон Аттендорфа. Одна рука лежала на подлокотнике, другая — на эфесе меча, который он даже не думал отставлять в сторону. Медальон с головой медведя на его груди чуть поблёскивал в свете камина.          Рейнхарт сел напротив, положил руки на колени.          — Ты по делу или просто соскучился? — спросил он.          — По делу, — Борвиг почесал бороду, запустив пальцы в чёрную густую поросль.          — Помнишь весной поручил мне заказ на циклопа? Обещал щедро заплатить.          — Помню, — кивнул Рейнхарт.          — Я того циклопа завалил. Ты даже не представляешь, как этот сукин сын метко камнями швыряется. У меня до сих пор шрам на лопатке, если хочешь посмотреть.          — Не хочу.          — И правильно. Так вот, — Борвиг подался вперёд, — оплату я до сих пор не получил, Рейн. Ты обещал рассчитаться ещё до Беллетейна. А тут уже и Саовина прошла, и новый год уже скоро.          Рейнхарт откинулся на спинку кресла. Склонил голову набок, прищурился. На его губах появилась усмешка — не злая, скорее ленивая.          — А того факта, — сказал он, — что твой конь сейчас бесплатно жрёт мой овёс в моей конюшне, тебе недостаточно?          Борвиг хмыкнул, но не отвёл взгляда.          — Мой конь сам добудет себе овёс, если понадобится. А циклопа я убивал для тебя. И платить должен ты.          — Ты становишься скучным, Борвиг. — Рейнхарт поднялся, подошёл к письменному столу у стены, достал из ящика лист пергамента, перо и чернильницу. — У тебя есть счёт в банке Боклера?          — У меня нет счёта. Я не из этих. Выпиши на мясника, у восточных ворот, как его там, Эрика.... Он передо мной в долгу после одного дела.          Рейнхарт усмехнулся, но перечить не стал. Быстро написал несколько строк, подмахнул, свернул пергамент в трубочку и скрепил сургучной каплей — прямо пальцами, не зажигая свечи и бросил чек на стол перед Борвигом. Тот подхватил, сунул за пазуху.          — А теперь, — сказал Рейнхарт, снова усаживаясь в кресло, — расскажи мне, как прошла твоя летняя поездка в Нильфгаард. У тебя же была поездка?          Он сказал это так, будто спрашивал о погоде.          Борвиг откинулся на спинку, закинул ноги на низкий столик, отчего кованые сапоги гулко стукнули по дереву.          — Была, — сказал он. — Столица ихняя. Город Золотых Башен, как они его называют. Красиво, чё уж там. Всё блестит, улицы чистые, базары шумные. Вина всякие, крабы жареные...          Он поморщился, будто вспомнил что-то неприятное.          — Только я одного не пойму, Рейн. Чего у них статуи эти на каждом углу? Стоят голые мужики с... — он сделал паузу, подбирая слово, — с елдой напоказ. Чем они так восхищаются, а? Может, у них обычай такой — перед битвой любоваться?          Рейнхарт сначала замер, потом усмехнулся. Громче, чем обычно.          — Борвиг, — сказал он, качая головой. — Ты был в столице величайшей империи этого мира, видел дворцы, библиотеки, акведуки — а заметил только голые задницы.          — Да, я и задницы заметил. Я ж говорю — на каждом углу.          — Ты безнадёжен.          — Я простой, — отрезал Борвиг. — Культуре общения, может, я у нильфгаардцев и не научился. Зато я умею мочить циклопов. Да и не только их.          Рейнхарт покачал головой, но спорить не стал. Встал, поправил рукав рубахи.          — Ладно. Конюшня в твоём распоряжении. Завтрак в шесть, ужин в восемь. Останешься на ночь?          Борвиг посмотрел на догорающий камин, потом на хмурое небо за окном.          — В такую темягу — останусь. Спасибо, Рейн. Ты не так плох, как кажешься.          — Я страшный человек, — ответил Рейнхарт, уже открывая дверь. — Просто умею это скрывать.          Он вышел в коридор. Оттуда тянуло запахом горячей каши и жареного лука. Где-то на кухне звякнула посуда, послышался низкий голос Греты, что-то ворчавшей, и звонкий смех Кинана — такой тонкий, почти детский, что не вязался с серьёзным лицом низушка. Рейнхарт пошёл на этот звук.          Кухня была залита мягким светом масляных ламп. За длинным деревянным столом сидели трое: Грета, огромными ладонями сжимающая кружку с травяным отваром; Кинан, который аккуратно, как птица, отщипывал кусочки хлеба от краюхи; и Каэран — маленький, чистый, в своей новой рубашке, с чёрными волосами, расчёсанными на пробор.          Мальчик держал ложку обеими руками и ел кашу. Торопливо, жадно, но стараясь не чавкать — потому что Грета несколько раз покосилась на него с таким видом, будто собиралась сделать замечание. Каша была овсяной, с маслом и мёдом. Он никогда не ел такой вкусной еды.          Рейнхарт вошёл без стука, сел на свободный табурет, взял протянутую Кинаном миску. Кивнул в сторону коридора.          — Гость наверху. Из Скеллиге. Присмотрите за ним сегодня.          — Ведьмак? — спросила Грета без интереса. — От него псиной воняло за версту.          — Ведьмак. — подтвердил Рейнхарт. — Он посмотрел на Каэрана. Тот жевал, не поднимая головы.          — Как тебе новый дом? — спросил Рейнхарт.          Каэран поднял глаза. Глаза — ореховые, большие — смотрели серьёзно, даже слишком серьёзно для пятилетнего ребёнка.          — Тут пахнет по-другому, — сказал он.          — Чем?          — Не знаю. — Мальчик повёл носом. — Хорошо.          Кинан улыбнулся, обнажив мелкие, чуть заострённые зубы. Грета крякнула и налила себе ещё отвара. Рейнхарт начал есть. Молча, неторопливо, как человек, который привык не торопиться за едой, потому что торопиться больше некуда.          За окном темнело. Где-то в конюшне всхрапнула Марианна. Над Туссентом опускался первый вечер в жизни Каэрана, который не пах болотом.          Зима в Туссенте оказалась не похожа на ту, что помнил Каэран. Здесь не было метелей, заметающих избы по крышу. Не было трескучих морозов, от которых трескалась кожа на руках. Снег выпал всего дважды — оба раза по ночам, а к утру уже таял, оставляя после себя мокрую землю и запах прелой листвы. Но холод был. Не северный, злой, а пронизывающий — такой, что забирается под одежду незаметно и греет там свою костлявую ладонь на пояснице.          Каэран привыкал к новой жизни медленно, как заживает рана, которую слишком долго не лечили. Он просыпался затемно — вместе с Гретой, которая топила печь на кухне и гремела горшками. Умывался ледяной водой из колодца, морщился, но терпел. Бежал в конюшню помогать конюху — пожилому молчаливому мужчине. Кидал сено, менял воду, чистил скребницей Марианну, которая уже привыкла к нему и не брыкалась.          Потом был завтрак. Потом — уроки.          Кинан занимался с ним каждый день, кроме праздников. Низушек оказался терпеливым учителем. Он не повышал голоса, не бил по рукам, когда Каэран путал буквы, и не смеялся, когда мальчик запинался на словах. Они сидели в маленькой комнате на втором этаже, где пахло пылью и старым пергаментом, и Кинан водил пальцем по строчкам, заставляя Каэрана повторять:          — Это старшая речь. Язык эльфов.          Каэран учил буквы. Сначала они рассыпались, путались, не хотели складываться в слова. Но к концу года он уже мог прочитать простое предложение.          Писать было труднее. Перо скользило, пальцы не слушались, чернила расползались кляксами. Но Кинан не ругался. Поправлял, показывал снова, убирал испорченный лист и давал новый.          — Будешь человеком, — говорил он иногда вполголоса. — Или нет. Кто знает.          Каэран креп. Это было заметно. Он перестал быть прозрачным — щёки налились слабым румянцем, руки уже не тряслись, когда приходилось долго стоять на морозе. Он даже начал прибавлять в росте — Грета отпарывала манжеты на его рубашках и пришивала заново, ниже.          Но что-то было не так. Он уставал быстрее, чем должен был. Иногда, после непродолжительной работы во дворе — нарубить дров, помочь конюху перенести мешки с овсом — он садился на ступеньку крыльца и дышал тяжело, открыв рот, как после долгого бега.          Грета заметила первой. Подошла, приложила ладонь к его лбу — холодная, шершавая, как наждак.          — Нет жара, — сказала она. — Но дышит плохо.          — Это от слабости, — отмахнулся Кинан. — Нагуляется — пройдёт.          Но не проходило. К концу января Каэран перестал выбегать на улицу по утрам без спроса. Ему хотелось сидеть на кухне, у печки, свернувшись клубком, и просто дышать. Ровно. Глубоко. Потому что каждый раз, когда он переходил двор, в груди начинало колоть, и приходилось останавливаться и ждать, пока отпустит. Он не жаловался. Он боялся, что его выгонят, если он окажется слабым и бесполезным. Но бледность не спрячешь. И кашель — сухой, глубокий, не похожий на простуду — тоже.          В первых числах февраля Рейнхарт сам пришёл к нему в комнату.          — Раздевайся, — сказал он.          Каэран подчинился, путаясь в пуговицах. Рубашка упала на пол, обнажив его тело — тонкое, с выступающими рёбрами, с кожей, которая натянулась, как пергамент на барабане. Живот впалый. Плечи острые, будто внутри сидит другой мальчик поменьше, пытающийся вырваться наружу.          Рейнхарт осмотрел его. Осторожно провёл пальцами по рёбрам.          — Дыши, — сказал Рейнхарт. — Глубоко.          Мальчик вдохнул. Что-то свистнуло в груди — тонко, сухо.          — Ещё.          Свист повторился. На выдохе — с трудом, с клокотанием, которого быть не должно. Рейнхарт выпрямился. Ничего не сказал — только велел одеваться и ушёл.          В тот же вечер он позвал Кинана в кабинет. Низушек стоял у стола, сложив руки на животе, и ждал. Рейнхарт ходил из угла в угол — редкость для него, потому что обычно он сидел неподвижно, как паук в ожидании мухи.          — Он умирает, — сказал Рейнхарт.          Кинан не переспросил. Только прищурился.          — У него хрипы в груди. Кашель не проходит уже третью неделю. Он бледнее, чем был в день, когда я нашёл его на болотах. Я даю ему отвары — Грета варит, что умеет. Не помогает.          — Может, нужно время, господин.          — У него нет времени, Кинан. Его организм не вытягивает. Голод, холод, болезнь матери, этот бег по болоту, утопцы... — Рейнхарт остановился у окна, глядя на тёмную, беззвёздную ночь. — Каждая неделя нормальной жизни должна была прибавлять ему силы. Но он не прибавляет. Он их теряет.          — Что вы хотите сделать?          Рейнхарт повернулся.          — Я не знаю.          Тишина повисла в комнате, тяжёлая, как мокрая попона.          — Я не знаю, Кинан, — повторил он тише. — Я лечил людей. Я знаю травы, знаю кровопускание, знаю, как зашить рану. Но это... это не рана. Это сломанный механизм. Он перестал чиниться.          Кинан молчал, только мял пальцами рукав камзола.          — Мне нужен кто-то, кто понимает в теле и его хворях больше, чем я, — сказал Рейнхарт. — Кто видел такое раньше.          — И кто же это?          — Моргана.          Низушек дёрнулся. Не сильно — едва заметно. Но Рейнхарт заметил.          — Она была изгнана из Аретузы, — сказал Кинан осторожно. — За запретные практики.          — За некромантию, я помню. Но она понимает, как работает живое тело. Она умеет то, чего не умеют чопорные академики. И она умеет распознавать то, что другие не видят.          Рейнхарт подошёл к столу, выдвинул ящик, достал чистый лист пергамента.          — Она живёт в Боклере, если я ничего не путаю?          — Да, где-то в Сан-Себастьяне.          — Хорошо. Напиши ей письмо. Скажи, что я прошу о личной встрече. Пусть торопится.          Кинан склонил голову.          — Слушаюсь.          Дверь за Кинаном закрылась.          Рейнхарт остался один. Сел в кресло, уронил голову на руки. Свеча догорала, оплывая воском стол. В камине трещали дрова, разбрасывая искры.          Мальчик наверху спал. Тяжело, беспокойно, с хрипом в груди. Рейнхарт слышал этот хрип сквозь дощатые перекрытия. Каждую ночь.          Моргана приехала на следующий день. Она не пользовалась порталами — по крайней мере, в поместье Рейнхарта никто не заметил вспышек и хлопков. Просто утром Кинан доложил, что у ворот стоит женщина в сером плаще и двое слуг с поклажей.          Рейнхарт вышел встречать сам.          Женщина слезла с лошади — сама, без помощи. Была она невысока, жилиста, с резкими чертами лица и глубоко посаженными глазами, цвет которых трудно было определить — то ли синие, то ли серые, то ли выцветшие от времени. Волосы, тронутые ранней сединой, были стянуты в тугой узел на затылке.          Плащ подолом волочился по мокрой земле, но она не обращала на это внимания.          — Рейнхарт, — сказала она вместо приветствия. — Ты не изменился. Всё такой же — зовешь, когда уже припекло.          — Здравствуй, Моргана. — Он кивнул в сторону дома. — Проходи. Мальчик наверху.          — Дай хотя бы плащ снять.          — Снимай по дороге. Времени нет.          Моргана посмотрела на него долгим взглядом. Потом вздохнула, сунула поводья одному из слуг и шагнула на крыльцо.          — Веди, — сказала она.          Она провела у постели Каэрана больше часа.          Рейнхарт ждал в коридоре, прислонившись к стене. Смотрел в одну точку. Считал удары собственного сердца.          Когда дверь открылась, Моргана вышла не сразу. Постояла на пороге, вытирая руки о полотенце, потом подняла глаза на Рейнхарта.          — Он не проживет до весны, — сказала она. — У него системное истощение. Организм забыл, как усваивать пищу. Лёгкие поражены — не воспалением, нет. Чем-то другим. Я не уверена.          — Ты не уверена? — Рейнхарт не скрывал горечи.          — Я не всеведущая, Рейн. Но я знаю одно: он умирает. Не быстро. Но верно. Каждый день понемногу. Никакие отвары и припарки не вернут ему то, что сожрала нужда в первые пять лет жизни.          Рейнхарт молчал.          — Зачем ты меня позвал? — спросила Моргана. — Ты сам всё это знал. Я не сказала тебе ничего нового.          — Я позвал тебя спросить не «что», а «как», — ответил Рейнхарт. — Как это можно остановить.          Моргана усмехнулась. Криво, с горечью.          — Стать чародеем. Или ведьмаком. Ничего другого.          Она посмотрела ему в глаза.          — Ты ведь это хотел услышать? Что шанс есть, если перекроить его тело заново. Если сделать из него не человека, а...          — Мутанта. — закончил за неё Рейнхарт.          Моргана не ответила.          — Пойдём вниз, — сказал Рейнхарт. — Я покажу тебе, что у меня есть. Я нашёл это в замке, в котором какое-то время оседали ведьмаки. Несколько книг. Часть мутагенов.          — Ты серьёзно?          — Я никогда не был серьёзнее, Моргана.          Они пошли вниз по лестнице. Из комнаты Каэрана не доносилось ни звука. Он спал. Или не спал. Но дышал. Пока дышал.          — Ты понимаешь, что предлагаешь? — спросила Моргана. Рейнхарт стоял у полки с книгами, листал один из фолиантов — пожелтевший, с потёками воска на обложке.          — Я предлагаю ему шанс, — сказал он, не оборачиваясь.          — Шанс? — Моргана усмехнулась, но без веселья. — Рейн, ведьмачьи мутагены убивают семерых из десяти.          — Он полукровка. Организм может иначе реагировать.          — Может. А может не выдержать и рассыпаться за минуту.          Рейнхарт закрыл книгу. Повернулся.          — А если мы ничего не сделаем, он рассыпется за месяц. Ты сама сказала — не проживёт до весны. Я выбираю меньшее зло.          Моргана долго смотрела на него. Потом покачала головой. — Ты называешь безумие меньшим злом. Ты изменился, Рейн.          Рейнхарт вернулся к столу, положил перед ней раскрытую тетрадь — записи, сделанные его рукой, аккуратные схемы, перечёркнутые пометки. Схемы мутаций. Дозировки. Последовательность введения эликсиров.          — Я собирал это несколько лет.          — Ты не проводил это ни разу.          — Проводил. На крысах. На кроликах. Один раз — на овце.          — На овце? — Моргана приподняла бровь.          — Овца выжила. Правда, начала плеваться огнём. Пришлось зарезать.          Моргана не засмеялась.          Она ещё раз перечитала записи, провела пальцем по строчкам, отмечая про себя дозировки, проверяя последовательность. Потом отложила тетрадь и посмотрела на Рейнхарта в упор.          — Если мы это сделаем, ты должен понимать. Я не несу ответственность. Ты — да. Я буду только помогать. Но решение — твоё.          — Я уже принял решение, — сказал Рейнхарт.          — Тогда не тяни.          В подвал вела узкая каменная лестница, сложенная ещё при постройке дома. Раньше там хранили вино и припасы — прохладно, темно, сыро. Но Рейнхарт переделал одно помещение под лабораторию.          Стены были выбелены извёсткой. Вдоль них стояли столы, заставленные ретортами, склянками, ступами и тигелями. В углу высилась печь — не кухонная, а специальная, обложенная огнеупорным кирпичом, способная нагреваться до температур, при которых плавится металл. Посередине — длинный стол из тёмного дуба. На столе — кожаные ремни. Факелы на стенах горели неровно, отбрасывали прыгающие тени.          Каэрана принёс на руках сам Рейнхарт. Мальчик не сопротивлялся — у него не было сил. Он только дышал тяжело, с присвистом, и смотрел мутными ореховыми глазами на потолок, на факелы, на лица, склонившиеся над ним.          — Не бойся, — сказал Рейнхарт. — Всё будет хорошо.          Он сам не верил в эти слова.          Каэрана уложили на стол. Ремни затянули — на запястьях, на щиколотках, поперёк груди. Не больно, но надёжно. Чтобы не дёргался.          Мальчик понял, что происходит что-то страшное. Его глаза расширились, дыхание стало чаще.          — Тише, — сказала Моргана. Она стояла у изголовья, держала в руке шприц — длинный, с тонкой иглой, наполненный мутной жидкостью.          — Что вы… — прошептал Каэран.          — Спать. Тебе нужно спать.          Рейнхарт кивнул. Моргана ввела иглу в вену на шее — туда, где кровь бежала ближе всего к сознанию.          Мальчик дёрнулся, но слабо. Ремни удержали. Глаза его закатились. Он потерял сознание.          — Начинаем, — сказал Рейнхарт.          Процесс занял несколько часов. Рейнхарт действовал по записям, сверяясь с каждым шагом. Моргана подавала эликсиры, следила за пульсом, за дыханием, записывала время каждого введения.          Первый эликсир — для расширения сосудов. Второй — для проницаемости клеток. Третий — самый опасный. Мутаген, добытый из тканей нежити, разогретый до температуры тела, смешанный с экстрактами редкостных трав, растущих только у ручьев на границе Аэдирна и Каэдвена.          Рейнхарт вводил его медленно. Очень медленно. Игла входила в вену на руке, прозрачная жидкость толчками уходила внутрь.          Каэран закричал. Он был без сознания — но закричал. Тело выгнулось дугой, рёбра затрещали, рот открылся в беззвучном крике, который через секунду стал слышен — высокий, пронзительный, детский — такой, от которого у Морганы задрожали руки.          Крик сотрясал лабораторию. Он бился о каменные стены, отражался от потолка, заползал в уши, сверлил мозг. Грета, стоявшая наверху у дверей, отошла к кухне, зажимая уши ладонями. Кинан не отошёл. Он стоял в коридоре, сжимая кулаки, и смотрел на дверь, за которой кричал ребёнок.          Рейнхарт не останавливался. Четвёртый эликсир. Пятый. Шестой.          Тело мальчика корчилось в судорогах. Кожа наливалась багровым, потом бледнела, становилась восковой. Глаза под веками бешено двигались.          — Ещё, — сказал Рейнхарт.          — Он не выдержит, — ответила Моргана.          — Он должен.          Она посмотрела на него. Взяла следующий шприц.          Крик стих. Перешёл сначала в хрип, потом в бульканье, потом в тишину.          Каэран перестал дышать. Рейнхарт стоял над ним, опустив руки. На его лице не было ничего — ни страха, ни надежды, ни отчаяния. Только пустота. Моргана приложила пальцы к шее мальчика, поискала пульс.          — Рейн… — начала она.          Но он не дал ей договорить.          — Жди, — сказал он.          Они ждали. Долго. Минуту. Пять. Десять. В подвале было тихо, как в склепе.          В ту ночь в подвале дома Рейнхарта фон Аттендорфа умер мальчик-полуэльф. Тот самый, которого привезли с болот Соддена, отмыли, одели, накормили и учили читать. Тот, кто боялся темноты и не умел писать без клякс. Его сердце остановилось спустя десять минут и одиннадцать секунд. Дыхание прервалось. Кровь перестала бежать по жилам.          А на следующее утро в подвале этого дома свои глаза открыл юный ведьмак по имени Каэран.
1 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник