Великая Победа

PG-13
Завершён
12
Размер:
8 страниц, 3 137 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
12 Нравится 0 Отзывы 5 В сборник

.

Настройки
      Берлин задыхался в пыли собственного краха. В воздухе, тяжёлом от гари, извёстки и битого кирпича, застыла странная, почти пугающая тишина, которая наступает лишь тогда, когда смолкают пушки, ревевшие тысячу дней напролёт. Весеннее солнце мая сорок пятого нещадно било в пустые глазницы разбитых домов, освещая обломки некогда величественной столицы.       В глубине одной из уцелевших комнат полуразрушенного особняка, прислонившись спиной к треснувшей стене, сидел Володя. Его огромная, почти двухметровая фигура казалась странно нелепой в этом тесном полумраке. Светлые, коротко остриженные волосы были серыми от осевшей пыли, а исхудавшие плечи мелко дрожали. Он едва дышал, чувствуя, как свинцовая усталость, копившаяся с рассвета двадцать второго июня, наконец-то берёт своё.       Жуткая рана, пересекающая его лицо, тупо ныла. Володя прикрыл ярко-зелёные глаза, и перед ним снова поплыли тени: стены цитадели, колючая проволока, голод, вгрызающийся в кости, и бесконечные вёрсты дорог на Запад. Он выжил. Но сил радоваться не осталось. Сознание медленно уплывало в тяжёлый, болезненный сон, в ту темноту, где нет ни выстрелов, ни криков. Голова Бреста бессильно склонилась на грудь, и он уже не слышал, как снаружи, на улицах, нарастал безумный, захлёбывающийся гул.       Дверь, державшаяся на одной петле, не просто открылась — она с треском влетела внутрь.       — Володя! Володька! Родной! — голос прогремел подобно залпу тяжёлых орудий.       В комнату ворвался Гриша. Он казался воплощением самой жизни, бушующей и неостановимой. Тёмно-каштановые волосы стояли дыбом, вишнёвые глаза пылали неистовым светом. На щеке белел пластырь, бинты на шее потемнели от пота и копоти, но мощная грудь Волжского вздымалась так, будто он только что пробежал всю дистанцию от Волги до Шпрее в один присест.       Сталинград бросился к другу, который вздрогнул и распахнул глаза, полные привычного безумия и боли. Гриша схватил Пограничного за плечи и начал трясти его с такой силой, что голова того мотнулась назад.       — Володя, проснись! Слышишь ты меня, нет?! — кричал Гриша, и в его голосе звенели слёзы. — Всё! Конец! Подписали! Капитуляция, Володенька!       Брест смотрел на него затуманенным взглядом. Он видел широкое лицо друга, искажённое криком радости, и когда Гриша закричал во всё горло, стали видны его крупные, острые клыки — хищная черта, доставшаяся им от предков, сейчас казалась особенно яркой.       — Что ты… Гриш… — прохрипел Володя, пытаясь сфокусироваться. — Какая капитуляция?       — Наша, Володя! Наша Победа! — Григорий сорвался на вопль. — Сдались они! Гитлер всё, конец коту! Мы дошли, слышишь?! Мы в Берлине, и они подписали бумаги! Всё, брат, отвоевались! Тишина теперь будет, Володя! Тишина!       До Володи наконец начало доходить. Медленно, сокрушительной волной осознание обрушилось на него. Война, которая началась у его порога, которая выжгла на его лице эту жуткую мету и пыталась стереть его в лагерную пыль — она закончилась. Прямо здесь.       Брест попытался подняться, его длинные, костлявые руки задрожали. Гриша тут же подхватил его, помогая встать. Володя, выше Сталинграда почти на полголовы, возвышался над ним костлявым изломанным исполином. Он приоткрыл рот, и его собственные клыки блеснули в полумраке комнаты — даже сейчас, исхудавший и измученный, он выглядел опасным зверем, которого не удалось загнать в клетку.       Володя вдруг всхлипнул — этот звук был похож на надлом векового дерева. Лицо его исказилось, шрам на щеке побагровел. Он рванулся вперёд, утыкаясь лицом в плечо Сталинграда. Волжский сжал его в таких объятиях, от которых могли бы треснуть рёбра, но Пограничный лишь сильнее вцепился в грязную гимнастёрку друга.       — Кончилась… — прошептал Володя, и его голос сорвался в рыдание. — Гриша, родненький… Неужто дождались? Неужто живы?       — Живы, Володя. Живы, чёрт тебя дери! — Гриша уже не скрывал слёз. Они катились по его смуглым щекам, оставляя чистые дорожки на пыльной коже. — Мы их дожали. За всё спросили. За каждую хату нашу, за каждый рубеж…       Брест содрогался в рыданиях, выпуская всю ту нечеловеческую боль, что копилась в нём четыре долгих года, а Сталинград гладил его по коротко остриженной голове, сам плача навзрыд от невыносимого, ослепляющего счастья. Они стояли, намертво вцепившись друг в друга, среди чужого разбитого города.       Снаружи гремели салюты, солдаты кричали «Ура!», и над Берлином расцветал первый мирный закат. Война уходила, оставляя их в этой тихой, пыльной комнате — победивших, израненных и до одури живых.

***

      Москва ревела. Снаружи, за тяжёлыми бархатными шторами, небо над Кремлём разрывалось залпами из тысячи орудий. Победный салют расцветал в зените мириадами огней, но Миша их не видел — для его глаз, выжженных идеологией и дальтонизмом, мир оставался серо-жёлтым, лишённым красного торжества знамён. Но ему было плевать. Он чувствовал триумф кожей, он вдыхал его вместе с пороховым дымом, просачивающимся сквозь форточки.       В комнате было душно. Миша, в расстёгнутом френче, с взлохмаченными пшеничными волосами, метался по паркету, как заведённый механизм. Его алые глаза горели безумием, в котором мешались фанатичная преданность строю и дикое, животное облегчение.       — Дожали! Слышите?! Дожали-таки, гадов! — он почти выкрикивал слова, сильно картавя, и это «г» звучало в его устах как рокот работающего двигателя. — Всех под когень! Тепегь заживем, товагищи! Тепегь всё по-нашему будет!       Он подлетел к Мите, сидевшему в глубоком кресле и прижимавшему ладонь к боку. Киев выглядел так, будто его только что вытащили из-под завалов: худощавый, с тускло-рыжими волосами и зелёными глазами, в которых застыла вековая усталость. Миша бесцеремонно схватил его за плечи и начал трясти.       — Митя! Ну чего ты молчишь?! Скажи же! Наша взяла! — Москва смеялся, и в этом смехе слышались истерические нотки.       Митя криво, болезненно улыбнулся. Боль в израненном теле никуда не делась, она всё так же ныла в костях, но тяжесть, давившая на сердце с сорок первого, наконец-то сползла.       — Наша, Миш... Наша, — тихо выдохнул он, накрывая ладонь Москвы своей костлявой рукой. — Слава партии, дожили. Хватит с нас огня.       Миша тут же отпустил его, его внимание переключилось на Миколу. Минск спал прямо на стуле, уронив голову на грудь. Пепельные кудри разметались по лбу, ярко-синие глаза были плотно закрыты. Миша подскочил и к нему и энергично затормошил за локоть.       — Миколка, вставай! Посмотги хоть! Миг победы пгоспать вздумал?! — Миша почти рыдал от восторга, хлопая Минска по плечу.       Микола вздрогнул, медленно поднял веки, глядя на младшего мутным, непонимающим взглядом. Он увидел сияющее лицо Миши, услышал канонаду за окном и на мгновение его губы тронула слабая, по-детски милая улыбка.       — Миша... — прошептал он. — Победили?..       — Победили, Микола! Победили! — заорал Миша.       Но стоило Москве разжать пальцы, как старший, будто у него перерезали ниточки, снова обмяк. Веки его отяжелели, и он мгновенно провалился в свой глубокий, похожий на летаргию сон, из которого город никак не мог выбраться после трёх лет оккупации.       Миша обернулся к Шуре. Здесь его восторг мгновенно сменился пугающей, собственнической нежностью. Ленинград сидела на диване, обложенная подушками. Нездорово худая, почти прозрачная после девятисот дней голода, она казалась хрупкой статуей из серого камня. Каштановые волосы падали на плечи, а толстые линзы очков скрывали её восстанавливающиеся после увечья глаза.       Миша опустился перед ней на колени. Он взял её ладони в свои — осторожно, но при этом так крепко, что косточки Шуры едва заметно хрустнули.       — Шугочка... — его голос дрогнул. — Слышишь, что там, на площади? Это всё для тебя. Всё гогод твой выстоял. Ты выстояла. Я тебя больше никуда не отпущу, ни на шаг, слышишь? Ты моя тепегь совсем, навсегда...       Шура медленно повернула голову на звук его голоса. Её серые глаза за линзами смотрели отстранённо, она едва соображала, где находится и почему Миша так сильно сжимает её руки. Она чувствовала его лихорадочный жар, его фанатичный напор, который пугал и подавлял одновременно.       — Миша, — невозмутимо и тихо спросила она, игнорируя его патетику. — Почему так громко стреляют? Разве немцы ещё в пригородах? Я думала, всё закончилось.       Миша замер на секунду, а потом снова рассмеялся, прижимаясь лбом к её коленям.       — Это не немцы, Шуга! Это салют! Это конец! Мы победили! Понимаешь?! Победили!       Он снова вскочил, начал бегать по комнате, размахивая руками, крича что-то о величии режима, о грядущей стройке, о том, что они теперь — хозяева мира. Он подлетал то к Мите, то к спящему Миколе, тряс их, целовал в макушки, плакал и снова хохотал.       В этой комнате, среди ликующей Москвы, сидели четыре изломанные судьбы. Ослеплённый своим безумием и преданностью Миша, измученный Митя, спящий в руинах Микола и Шура, которая смотрела в никуда, пытаясь осознать, что холод блокады наконец-то остался позади. За окном расцветало небо, которое Миша видел серым, но которое для всех них сегодня впервые за долгое время было мирным.

***

      Майский вечер опускался на полевой лагерь, путаясь в ветвях цветущих яблонь, которые каким-то чудом уцелели среди изрытой воронками земли. Воздух был странным: в нём мешался густой дух свежей травы, копоти полевых кухонь и едва уловимый, но вездесущий запах горелого железа. Где-то вдалеке, у штабных палаток, хрипел патефон, и радостные крики солдат то и дело взрывали сумерки. Но здесь, на краю лагеря, у догорающего костра, было тише.       Смольная сидела на поваленном бревне, широко расставив ноги в тяжёлых сапогах. Пшеничные волосы, грубо обстриженные под мужскую гребёнку, топорщились в разные стороны. Она медленно, с натужным сопением перематывала бинты на животе — рана, оставленная Берлином, всё ещё саднила, напоминая о том, как её, древний щит, пытались расколоть надвое. Повязка на пустом глазу сползла, но Алёна даже не потрудилась её поправить.       — Чего возишься, Смоленск? Опять швы разошлись? — раздался резкий, чуть надтреснутый голос.       К костру подошла Упаева. Она выглядела совсем тонкой, почти прозрачной в своей заношенной гимнастёрке. Ростом она едва доставала Смольной до плеча, но в её осанке, в туго заплетённой каштановой косе, которая, казалось, тянула кожу на витках, чувствовалось яростное, вымученное напряжение. Зелёные глаза Упаевой лихорадочно блестели. Она присела рядом, дёргано поправляя ремень.       — Не твоего ума дело, Тула, — проворчала Смольная, не поднимая головы. — Ты вон на себя посмотри. Лица нет, одни скулы торчат. Опять небось пайки своим мастерам отдавала, а сама на кипятке сидела? Лицемерка ты, Лёнка. Строишь из себя железную, а сама едва на ногах стоишь.       Упаева криво усмехнулась, обнажив ровные зубы. В этой усмешке не было тепла — только холодная, привычная защита.       — А хоть бы и так. Зато мои пушки сегодня в самое логово гадам плевали. Дошли-таки. А ты ворчи, ворчи, тебе полезно… лёгкие проветришь.       Она замолчала, уставившись на пламя костра. Её пальцы, испачканные в мазуте и оружейной смазке, мелко дрожали. Упаева знала, что должна что-то сказать, как-то съязвить, чтобы не сорваться, но слова застревали в пересохшем горле. Над лагерем снова пронеслось раскатистое «Ура!», на этот раз ближе, громче.       — Слышишь? — тихо спросила Упаева. — Всё, Алён. Отбились.       Смольная замерла, сжимая в руках грязный бинт. Её единственный глаз затуманился. Она вспомнила сорок первый. Вспомнила, как её жгли, как рвали на части, как она стояла в крови по колено, давая Мише время собраться с силами. Как она была ключом к Москве, который враг пытался выломать с мясом.       — Отбились, — глухо повторила Смольная. — Слава те Господи, отбились…       Упаева резко отвернулась, закусив губу так, что выступила кровь. Она всегда была острой на язык, колючей, лицемерно-спокойной, но сейчас её «стальная» выдержка дала трещину. Грудная клетка начала судорожно вздыматься. Она пыталась вдохнуть, но воздух казался слишком густым, слишком мирным.       — Ты чего это? — Смольная медленно повернула к ней голову. — Ты брось. Не смей мне тут…       Но Упаева уже не слышала. Первое рыдание вырвалось из неё хриплым, ломаным звуком. Она закрыла лицо руками, и её худые плечи затряслись. Всё то, что она ковала в себе годами — злость, агрессия, хитрость — всё расплавилось в один миг. Она плакала навзрыд, по-детски, захлёбываясь слёзами, которые смывали копоть с её бледных щёк.       Смольная смотрела на неё секунду, её лицо дернулось, ворчливая маска сползла, обнажая бездонную, вековую усталость и материнскую боль. — Ну, ну… будет тебе, кузница ты моя непутёвая, — прошептала Смольная. Она отбросила бинты и, преодолевая резкую боль в распоротом животе, притянула Упаеву к себе. Смоленск обхватила Тулу своими руками, прижимая её голову к своей груди. Девушка вцепилась в её гимнастёрку, пряча лицо где-то в районе ключиц Смольной, и её рыдания стали ещё громче.       Женщина и сама не заметила, как по её щеке потекла слеза, исчезая в складках повязки на выбитом глазу. Она плакала молча, содрогаясь всем своим телом. Две Алёны — щит, принявший на себя первый удар, и кузница, ковавшая меч возмездия — сидели, вцепившись друг в друга, на краю этого майского поля.       — Всё, девочка, всё… — басила старшая, поглаживая каштановую косу Упаевой. — Кончилось лихолетье. Выжили. Теперь заживём… Мишка-то обрадуется, как узнает, что мы тут с тобой… нюни распустили.       Упаева что-то неразборчиво промычала сквозь слёзы, не желая отпускать Смольную. В этот момент им было плевать на гордость, на возраст и на то, что кто-то может увидеть их слабость. Теперь было можно.

***

      Солнце над Чёрным морем слепило почти бесстыдно, дробясь в воде тысячами искр. Воздух в порту был густым, как сироп: в нём мешался аромат цветущей акации, йодистая горечь водорослей и неистребимый дух солярки. Прибрежные камни, ещё не остывшие от весеннего тепла, хранили копоть былых пожарищ, но море оставалось прежним — вечным и теперь уже по-настоящему свободным.       Самир стоял на краю разбитого причала, возвышаясь над всеми своей статной фигурой. Его голубые глаза лихорадочно блестели. Короткие каштановые волосы растрепал бриз, а шрам на левой щеке казался светлее на фоне загорелой кожи. В руках он сжимал старый приёмник, и когда из динамика сквозь треск прорвались финальные слова диктора, Самир замер на секунду, а затем воздух разорвал такой вопль, что чайки с диким криком взметнулись в небо.       — Всё-о-о! — Самир кричал, заходясь в восторге. — Конец! Слышите?! Конец им!       Он сорвался с места, не чувствуя под собой ног. Этот девятнадцатилетний заводила, перенёсший блокаду и яростный штурм, в один миг превратился в вихрь. Самир с восторженным писком и криками носился по набережной, размахивая руками.       — Женя! Победили! Женька! — Самир с разбегу налетел на Одессу, хватая того за плечи.       Женя, чья русая чёлка совсем съехала набок, открывая царапину у глаза, сначала опешил. Его искусанные губы дрогнули, а потом расплылись в широчайшей улыбке. Он три года лавировал между оккупантами и партизанами, и сейчас всё его хладнокровие испарилось.       — Победили! Ой, мамочки, победили! — выкрикнул Женя.       Они вцепились друг в друга, кружась в безумном танце. Самир, не сдерживаясь, трижды по-братски расцеловал Женю в обе щеки, а потом они оба, не сговариваясь, бросились к людям. На причале уже собирался народ: матросы, портовые рабочие, женщины в платках.       Самир подлетал к каждому прохожему. Он подхватил на руки какого-то пожилого боцмана, закружил его, а потом крепко, по-медвежьи обнял и расцеловал в обе щеки.       — С Победой, отец! С Победой! — кричал он, сияя, как начищенный медный таз.       Женя не отставал. Он, со своей обычной прилипчивостью, обнимал всех подряд, смеялся, плакал и целовал в щёки совершенно незнакомых людей, которые только-только вышли из порта. Для него это был момент высшего единения — когда не нужно подстраиваться, потому что у всех на душе одно и то же.       — Аркаша! Чего стоишь, как памятник?! — Женя подскочил к Новороссийску, который наблюдал за этим безумием, засунув руки в карманы, и сгрёб младшего в охапку. — Иди сюда, малоземельный!       Аркаша сначала дёрнулся для приличия, буркнул что-то про «рёбра не казённые», но в следующую секунду сам крепко прижался к плечу Одессы. Его сдержанная, колючая радость проступала сквозь напускное ворчание. Он позволил Жене трижды поцеловать себя в щёки, лишь шмыгнув носом и отвернувшись, чтобы скрыть слёзы.       А за всем этим, примостившись на обломке бетонной сваи, наблюдала Калерия. Она поправила тёмную косынку, и её вымученное, исчерченное морщинами лицо осветилось глубокой нежностью. За свои сотни лет она видела много войн, но эта едва не выпила её до дна.       — Ну, будет вам, детоньки... — прошептала Керчь, когда Самир и Женя, запыхавшиеся и сияющие, подлетели к ней.       Они оба осторожно, боясь повредить её хрупкие плечи, припали к ней. Севастополь нежно поцеловал её натруженную руку, а Одесса прижался щекой к её косынке.       — Калерия Милетиевна, слышите? Тишина теперь будет! — шептал Самир, продолжая вибрировать от избытка сил.       — Знаю, родненький, знаю... — женщина гладила его по коротко остриженным волосам.       Самир снова вскочил, схватил Женю за руку, и они снова бросились в толпу. Они обнимали прохожих, целовались с незнакомыми людьми, кричали «Ура!» так, что закладывало уши. На берегу Чёрного моря не было чужих.

***

      Воздух, пропитанный солью Белого моря и густым запахом сосновой живицы из портовых складов, казался сегодня непривычно лёгким. Ветер больше не приносил с собой далёкого гула канонады или тревожного воя сирен. Над Северной Двиной стояла звенящая тишина, которую лишь изредка нарушали гудки пароходов в порту.       Рафаил шёл по дощатому тротуару, тяжело опираясь на сухую, мозолистую ладонь о перила. Его белоснежные волосы, казалось, впитали в себя весь этот арктический свет, делая его лицо ещё более бледным и вымученным. В свои двадцать один он чувствовал себя старым помором, чьи кости промерзли за бесконечные зимы войны. Гимнастёрка висела на его худощавом теле, а голубые глаза, обычно холодные и замкнутые, сегодня лихорадочно блестели.       Он толкнул тяжёлую дверь старого деревянного дома. Внутри пахло сухими травами и лекарствами. Рафаил прошёл вглубь комнаты, стараясь ступать как можно тише, хотя половицы всё равно предательски скрипели под его весом.       На кровати, укутанный в тяжёлое шерстяное одеяло, лежал Рома. Мальчик казался совсем крохотным, почти неразличимым среди подушек. Его угольно-чёрные волосы разметались по простыне, а та самая белая прядь в чёлке ярко выделялась, напоминая о пожарах, которые выжгли его родной город. Рома не спал — он смотрел в потолок своими огромными голубыми глазами, и в этом взгляде было столько тихого, недетского терпения, что у Рафаила каждый раз сжималось сердце.       — Ну чего лежишь, в одну точку пялишься? — проворчал Рафаил, присаживаясь на край постели. Его голос прозвучал сухо, по-стариковски, но рука сама собой потянулась к маленькому лбу, проверяя, нет ли жара. — Опять кашу не доел? Совсем извёл меня, Ромка.       Мальчик медленно повернул голову к названному отцу. На его бледной шее и руках из-под бинтов виднелись багровые следы — ожоги, которые заживали слишком медленно.       — Рафаил... — прошептал Рома, и его голосок был таким слабым, что казался шелестом льда. — А почему в порту так кричали? Опять самолёты?       Верфской замер. Его губы дрогнули. Он вспомнил, как полчаса назад весь город взорвался криками, как люди выбегали из доков, обнимались и плакали прямо на причалах. Как он сам, этот вечно замкнутый и ворчливый северянин, стоял, прислонившись к стене склада, и не мог сделать вдох от внезапного, ослепляющего облегчения.       — Нет, Ромка, — Рафаил вдруг перестал ворчать.       Он осторожно просунул руки под спину мальчика и приподнял его, прижимая к своей груди. Рома был почти невесомым, израненным, едва живым. Рафаил уткнулся носом в его чёрные волосы, вдыхая запах лекарств и старой пыли.       — Нет больше самолётов, маленький. И не будет. Кончилось всё. Понимаешь? Совсем кончилось.       Рома замер в его руках, боясь пошевелиться.       — И небо... падать не будет? — тихо спросил ребёнок, вспоминая бесконечные бомбёжки Мурманска.       — Не будет, — твёрдо сказал Рафаил, и в его голубых глазах наконец-то протаял лёд, уступая место горьким, горячим слезам. — Победили мы, Ромка. Наши в Берлине. Капитуляция это. Мир, понимаешь? Теперь заживать будем. Ты, я... все.       Архангельск начал раскачиваться из стороны в сторону, баюкая шестилетнего героя. Он гладил Рому по голове, пальцами касаясь белой пряди в волосах. Все его ворчливые маски, вся напускная холодность — всё это осыпалось, как старая краска с бортов корабля.       — Спи, малец. Спи спокойно, — шептал Рафаил, и его голос, обычно резкий, теперь звучал как колыбельная. — Я тут. Я никуда не уйду. Больше ни одна бомба на твою голову не упадет, пока я жив.       Маленький Мурманск вдруг обхватил Рафаила своими худенькими, израненными ручонками, пряча лицо на его груди. Он не умел кричать «ура» или бегать по площадям, как другие. Его радость была тихой — такой же тихой, как он сам. Мальчик просто закрыл глаза, чувствуя тепло отцовского тела и слыша мерный стук сердца Архангельска.       За окном медленно догорал бледный северный закат. В порту продолжали гудеть пароходы, но теперь это были гудки жизни, а не тревоги. В маленькой комнате двое измученных северян — молодой мужчина с седыми волосами и маленький ребёнок с белой прядью — наконец-то нашли свой покой. Война ушла, оставив их в этой хрупкой, долгожданной тишине, где небо больше не обещало смерти.

***

Великое счастье от Победы для великой страны, выстоявшей в этом аду.

12 Нравится 0 Отзывы 5 В сборник