***
ноябрь 1898 года село сосновицы, ярославская губерния Сосновицы стали спать плохо с тех пор, как началось строительство железной дороги: где-то лаяла собака и сразу захлёбывалась, у бараков кашляли рабочие, на дальнем конце насыпи, где днём таскали шпалы, ещё пахло свежей смолой, мокрым лесом и железом. Снег лежал на земле тонкой серой коркой, и в тех местах, где за день прошли телеги, проступала чёрная глина. Старые сосны за складом стояли тесно, с опущенными тяжёлыми ветвями, и от деревенских окон казались тёмной стеной, поставленной поперёк будущей дороги. Днём там было шумно: ругались артельщики, скрипели возы, звякали костыли для шпал, и мальчишки крутились возле склада, пока сторож не выгонял их руганью. Ночью всё это должно было лежать мёртвым железом под замком. Егор спал на лавке у печи, под старым тулупом, из которого лезла овчина. Младшие лежали на полатях, мать с отцом — за занавеской у зыбки. В избе было холодно, хотя её пытались растопить и нагреть посильнее. У окна стояла миска с замёрзшими по краям щами, и на поверхности, под тонкой коркой жира, дрожал красный отсвет углей. Под подушкой у Егора лежал рельсовый костыль — кривой обломок, подобранный днём у канавы. Он грелся там весь вечер, тяжёлый и спрятанный, и мальчик раз пять просовывал руку под тряпичную наволочку, чтобы проверить, на месте ли железо. Днём, у склада, старшие мальчишки дразнили его из-за этого обломка. Гришка сказал, что такой хлам только курам под ноги бросать, а настоящий костыль, длинный, с широкой шляпкой, можно выменять у лавочника хоть на ножик, хоть на стеклянный шарик, хоть на свисток, если не трусить. Раздался стук. — Хочешь настоящий — приходи, — послышался голос. — У склада фонарь увидишь. Только один приходи, малец, а то старшим всё достанется. Егор проснулся сразу, будто кто-то вытолкнул его изо сна. Стук повторился. Где-то снаружи, за двором, там, где начиналась дорога к складу. Мальчик приподнялся на локте и прислушался. Отец всхрапнул за занавеской, мать не пошевелилась, только рука её, свешенная с края постели, сжалась на простыне и тут же отпустила. За окном, в нижнем углу стекла, горела маленькая жёлтая точка — фонарь, самый настоящий рабочий: ровный, масляный, с грязноватым стеклом, каким пользовались у склада. Фонарь означал железо, склад, обещание, чужую добычу, которую можно успеть взять раньше Гришки. Егор спустил ноги с лавки. Пол был холодный, доски под пятками шероховатые, с застрявшими крошками и щепками. Он нащупал один валенок, второй под лавкой не нашёл и полез рукой глубже, задев пальцами обрывок верёвки и деревянного солдатика без головы. Под подушку он сунул ладонь в последний раз: кривой обломок костыля был там, тяжёлый, жалкий, почти обидный теперь, когда снаружи ему обещали настоящий. Стукнуло снова — раз, потом дважды, как условный знак. Егор схватил полушубок, надел его поверх рубахи и застыл, глядя на занавеску. Если бы мать сейчас повернулась, если бы спросила, куда он, если бы зыбка скрипнула громче, всё, может быть, закончилось бы руганью, подзатыльником и утром, где Гришка опять смеялся бы над ним у склада. Дверь подалась тихо. Днём она скрипела так, что отец ругался, но ночью дерево словно помогло. Во дворе пахло навозом и железнодорожной глиной, которую таскали на сапогах от насыпи до самых крылец. Фонарь стоял у калитки, хотя из окна он казался дальше, у дороги к складу. Стекло у него было закопчённое, ручка обмотана тряпкой, на боку виднелась чёрная царапина, похожая на букву или на след от гвоздя. Егор видел такие фонари днём, когда рабочие вешали их на крюки у складской стены. Рядом, прямо на снегу у калитки, лежал длинный рельсовый костыль: настоящий, тяжёлый, с широкой шляпкой, ещё липкий от грязи. Мальчик присел, взял его обеими руками и сразу почувствовал, как железо тянет вниз. За калиткой, ближе к дороге, кто-то коротко хмыкнул, как рабочий, которому надоело ждать ребёнка у склада. Потом тот же сипловатый голос сказал негромко: — Ну что встал? Бери, раз пришёл. Там ещё есть. Только шевелись. Егор сжал костыль крепче. В словах не было ничего чудесного, и от этого они держали сильнее любого заклятья. «Там ещё есть» — это могло значить медный колпачок от фонаря, стеклянный изолятор, свисток, целую связку костылей, настоящие железнодорожные сокровища, которыми потом можно будет молча высыпать перед Гришкой на лавку и смотреть, как у того вытягивается лицо. Стук железа раздался уже за конюшней. Фонарь у калитки погас так ровно, будто его накрыли ладонью. Егор оглянулся на дом: дверь осталась тонко приоткрытой, в щели темнела изба, за занавеской спали мать с отцом, на лавке под тулупом лежала смятая тёплая ямка от его тела. Он мог вернуться, положить костыль под подушку, утром сказать, что нашёл у порога, и всё равно победить Гришку наполовину. Но за складом снова стукнуло, и мужской голос бросил уже тише, почти с раздражением: — Последний раз зову, малец. Егор пошёл быстрее. У складской стены темнели следы сапог, копыт, полозьев. Детские шаги сразу терялись там, как иголка в печной золе. У склада никого не было. Сторож, которого днём боялись даже рабочие, сидел на завалинке, привалившись затылком к бревну, и спал с открытым ртом. Изо рта у него шёл пар, редкий и тяжёлый. Ружьё лежало у стены. Фонарь на крюке не горел. Замок на двери висел целый. Если здесь кто-то работал ночью, он ушёл так чисто, что не оставил ни следа. Егор подошёл к двери, заглянул в щель между досками, но внутри чернела только груда ящиков, колёсная ось и связки железных костылей для шпал. Странное дело: там, за дверью, костылей было много, целые связки, и всё же тот, что он держал, вдруг показался ему не складским. У складских шляпки были ровные, машинные, а у этого край был чуть сбит, словно его долго били камнем. На боковой грани темнела та же царапина, что на фонаре у калитки: кривой чёрный разрез, который глаз всё равно пытался прочесть. Тогда за складом снова стукнули. И мужской голос сказал уже из-за угла: — Не туда смотришь. За просекой. Егор отступил от двери. За складом начиналась старая просека, которую теперь начали срезать. Днём там валялись ветки, ободранная кора, брошенные рукавицы рабочих, а по вечерам стоял тёмный запах мокрой сосны. Ночью просека выглядела прорехой между деревней и лесом. В глубине её качнулся жёлтый огонёк, потом второй. Потом оба слились в один, и на миг Егору показалось, что фонарь стоит у самой старой сосны, хотя до неё было далеко, дальше, чем он собирался идти. Он остановился у последнего штабеля шпал, потому что старого бора боялся по-настоящему, с детской памятью о бабьих запретах. — Я сюда не пойду, — сказал он негромко. Ответа не было. Только костыль в его руках вдруг стал теплее, чем должен был быть на морозе. Егор переложил его из ладони в ладонь, оставив на коже чёрную мокрую полоску. Где-то справа, у насыпи, скрипнуло дерево. Мальчик повернулся туда, готовый увидеть рабочего, старшего парня, хоть сторожа, но за штабелем никого не оказалось. На нижней шпале лежала сосновая шишка. Обыкновенная, сухая, рыжая, только взяться ей там было неоткуда: ближайшие сосны начинались за просекой. Егор не взял шишку. За просекой снова не стукнуло железо. Где-то в темноте переставили фонарь: жёлтая точка качнулась ниже, почти у земли, потом поднялась на высоту человеческой руки. Потом голос сказал уже мягче, без раздражения, почти одобрительно: — Умный. Чужого не берёшь. Иди, своё покажу. Егор сделал шаг за склад, к просеке. Кто-то взрослый звал его туда, где была настоящая вещь. Гришка лопнет от зависти, отец утром выругает, мать всплеснёт руками, но потом всё равно спрячет костыль от младших. Разве могли дети бояться взрослых? Они ведь умнее, мудрее и знают всё-всё на свете. Жёлтый огонёк впереди...***
— Не останавливайтесь, — негромко раздался отцовский голос. — Я как раз подошёл к самой интересной части. Мне любопытно, в какой момент эта история должна была помочь Таисии заснуть. Они не услышали, как граф Вронский-Дашкевич вошёл. Дверь так и осталась в той же узкой щели, через которую из коридора тянулся приглушённый свет. Петля не скрипнула, половица у порога не подала голоса. Отец стоял в тёмном домашнем сюртуке, с тонкой папкой под мышкой, без всякой торжественной отцовской грозности. Свет из коридора цеплялся за край его скулы, но лицо оставалось скорее усталым, чем суровым. Впрочем, усталость у него была такого свойства, что провинившиеся дети почему-то немедленно начинали вести себя как мелкие чиновники перед ревизией. Вадим поднялся с ковра слишком быстро, наступил на пояс халата и едва не дёрнул сам себя назад, как щенка на поводке. В другое время Тасенька непременно хихикнула бы, но сейчас у неё хватило ума молчать: кукла была спрятана под одеялом неудачно, фарфоровая нога торчала наружу, и это разоблачало её. Дашкевич опустил взгляд на игрушку, потом на босые ступни Вадима, и в уголке его рта обозначилось нечто близкое к усмешке. — Это была не страшная история, — сказал Вадим, одёргивая халат и с запоздалым достоинством пытаясь убрать пояс из-под пятки. — Просто… про деревню. — Разумеется, — Дашкевич чуть наклонил голову, будто принимал показания и находил их слабоватыми. — Обыкновенная деревня, обыкновенный пропавший ребёнок. Идеальная история для спальни девочки пяти лет, которая до утра не заснёт. Тася открыла рот, чтобы возразить, что ей вообще-то уже почти шесть, но она вовремя прикусила язык. Дашкевич прошёл к кровати, наклонился. — Я ведь могу позвать вашу мать, — произнёс он почти ласково. Угроза сработала моментально: Вадим перестал возиться с поясом и выпрямился, будто ему в спину вставили линейку. Тася обеими руками подтянула одеяло к груди, и кукла под тканью тихо хрустнула суставом. Дашкевич выдержал паузу, глядя на их лица с мягкой, почти довольной насмешкой. Потом он добавил суше, но без прежней игры, и дети сразу услышали настоящую причину его беспокойства: — Ей скоро рожать. Ей нужен покой. А не ваши страшные истории по ночам, из-за которых кто-то будет плакать и не спать до самого утра. Вадим перестал смотреть на отца и уставился на собственные босые ступни, потом зачем-то поправил рукав, хотя тот и так сидел нормально. Тася осторожно вытащила куклу из-под одеяла, но рукав кукольного платья зацепился за простыню, и девочка дёрнула сильнее, чем следовало. Тонкий треск фарфора прозвучал на всю комнату. Она замерла с куклой в руках, глядя на отломанный пальчик так, словно это уже было аргументом в пользу её помилования, а не следствием её же неуклюжести. — Вот видите, — Дашкевич посмотрел на куклу и вздохнул театрально. — Пока один рассказывает про исчезновение детей, другая калечит мирное население детской. Вадим, в свою комнату. Таисия — под одеяло. Если ещё раз услышу шёпот, сначала позову няню, потом вашу мать. В таком порядке, чтобы у вас осталось время раскаяться и привести дела в порядок. — Папа… — Тася всё-таки не выдержала и протянула ему куклу с отломанным пальцем. — А мальчик из Сосновиц вернулся? Вадим застыл у двери, хотя уже успел сделать вид, что сейчас достойно уйдёт. Дашкевич взял куклу, посмотрел на сломанный пальчик, потом на дочь. Усмешка у него сошла с лица. Он положил куклу рядом и поправил край одеяла у Таисии. Она смотрела на него снизу вверх, уже не вспоминая, что минуту назад мать представлялась ей куда более опасным существом, чем лес в далёких Сосновицах. — Завтра, — сказал он. — Значит, вернулся? — упрямо спросила она, и в этом была детская потребность получить оружие против ночных чудовищ. Дашкевич выпрямился. Вадим у двери переступил с ноги на ногу, половица под ним наконец издала скрип. Отец повернул голову к сыну, и тот немедленно замер. Дашкевич снова посмотрел на Таисию. На этот раз голос у него стал мягче: — Это значит, что сейчас вы оба ложитесь спать. Тасенька ещё некоторое время смотрела на куклу, потом медленно сползла под одеяло, оставив снаружи только глаза и кончик носа. На стене зашевелилась тень от кукольной головы, и Тася сразу повернула её лицом к подушке, чтобы та не глядела на окно. Отец сделал вид, что не заметил этой маленькой трусости. У двери он остановился, прислушался к коридору, где сын удалялся и уже почти буднично бросил через плечо: — И не открывай окно, если кто-нибудь станет стучать железом. Даже если обещает рассказать конец. Тася немедленно повернула голову к стеклу. За окном не было ничего, кроме мокрого снега и чёрной ночи Кирсанова. Дашкевич задержался на пороге ещё на секунду, потом вышел и закрыл дверь мягко, без щелчка. В коридоре было холоднее, чем в детской: от лестничного окна тянуло сырым ночным воздухом. Вадтм успел отойти от двери Таси всего на несколько шагов, когда за спиной мягко щёлкнула ручка. Он одёрнул халат, потом подобрал с пола волочившийся пояс и только после этого повернул голову с тем выражением, которое, по его собственному мнению, должно было означать спокойное достоинство. Получилось плохо: босые ноги на холодном паркете, съехавший ворот и волосы, взъерошенные после ковра, выдавали в нём не заговорщика, а мальчишку. Дашкевич несколько секунд он смотрел на сына без всякой угрозы. В руке у него оставалась папка, тонкая, с чуть загнутым углом. Он переложил её под мышку, поправил манжету и кивнул Вадиму в сторону стены. — Вадим, — произнёс он тихо. — Объясни мне, ради чего младшей сестре понадобилось перед сном узнать, что дети иногда уходят ночью и не возвращаются. Вадим прижал пояс халата к животу, потом, сообразив, что стоит так слишком виновато, принялся завязывать его узлом. Узел вышел кривой, один конец повис почти до колена. Он покосился на дверь Таисиной комнаты, проверяя, не открылась ли она снова. — Она сама просила страшную, — сказал Вадим вполголоса. — Я не собирался рассказывать всё, только начало. — Только начало, — повторил Дашкевич, и в этой мягкой точности уже было достаточно яда, чтобы мальчик перестал возиться с поясом. — Замечательно. Значит, ты планировал оставить её ровно там, где ребёнок выходит из дома ночью на непонятный стук. Вадим отвернулся к лестничному окну, но смотреть там было не на что. Он провёл большим пальцем по костяшкам другой руки, заметил это сам и сунул ладонь в рукав халата. — Она не такая впечатлительная, — пробормотал он уже менее уверенно. — Тася нарочно притворяется маленькой, когда ей выгодно. — Безусловно, — согласился Дашкевич. — В пять лет это распространённая стратегия. Ты был таким же, и твои старшие брат с сестрой тоже. Это у вас в мать. У Вадима дёрнулся угол рта, но он вовремя опустил голову. Улыбнуться во время отцовского выговора было бы слишком рискованно, хотя Дашкевич, кажется, именно этого и добивался своей отвратительной манерой превращать наказание в разговор. — Я хотел рассказать ей не страшно, — сказал он после паузы и сам услышал, как жалко это прозвучало. — Ну… не очень страшно. Дашкевич чуть наклонил голову. От его домашнего сюртука тянуло слабой железистой сладостью. Вадим знал: вся их семья и он сам — упыри. Это знание давно не пугало само по себе. Оно жило в быту — в графинах, в серебре, которого нельзя было касаться. Сейчас эта привычная семейная правда заиграла иначе: отец был человеком, у которого за словом «Сосновицы» открывался другой запертый секрет. — Ты начал с исчезновения ребёнка, — повторил Дашкевич. — Рассказал про ночной стук, железнодорожный склад, старую просеку и, если я правильно понял твою интонацию, собирался довести дело до находки утром. Это не «не очень страшно», Вадим. Вадим поднял голову слишком быстро. — Вы слышали? — Я слышал слово «Сосновицы», — сказал Дашкевич ровно. — После этого было бы странно не дослушать, до какой степени мой сын решил испортить сестре ночь. Признаю, ты работал уверенно. Откуда ты вообще знаешь эту историю? Мальчик перестал прятать ладонь в рукаве. Во взгляде мелькнуло не раскаяние, а то неприятное любопытство, которое Дашкевич слишком хорошо знал по себе и потому не спешил поощрять. — От Олеси. — Ах, Олеся Владимировна рассказала. Что ж, я должен был догадаться. — А то, что было в Сосновицах, — правда? — вдруг спросил Вадим. Дашкевич посмотрел на лестницу, потом на окно, где по стеклу медленно сползла растаявшая снежинка. Папка под его рукой чуть согнулась. Он заметил это, выпрямил край большим пальцем и только после этого снова перевёл взгляд на сына. — Иди к себе, — так же тихо ответил отец, и в голосе его снова появилась домашняя сухость, уже почти привычная. — А завтра, если Таисия явится к завтраку с глазами совы, ты лично будешь объяснять маме, почему сестра зашуганная. За дверью Таисиной комнаты тихо скрипнула кровать, и оба одновременно повернули головы. Дашкевич сделал маленький шаг назад, ближе к двери, и положил ладонь на ручку, не открывая. Если Тася сейчас позовёт, он войдёт без промедления. — Она не спит, — сказал Вадим. — Разумеется, не спит, — Дашкевич отпустил ручку, когда в комнате снова стало тихо. — Благодаря тебе она теперь думает, стоит ли доверять темноте и старшим братьям. Вадим всё-таки улыбнулся, быстро и виновато, но улыбка исчезла, когда отец показал глазами на дальний конец коридора. Приказ был понятен: идти, не шаркать, не заглядывать обратно. Дашкевич дождался, пока за ним прикроется дверь, потом ещё раз прислушался к комнате Таисии. Граф провёл пальцами по ручке двери, постоял ещё несколько секунд и только потом пошёл к лестнице, унося с собой недосказанную историю и тот самый ночной стук железа, который не стоило будить даже через тридцать лет. Дашкевич спустился в кабинет. На письменном столе лежала свежая депеша с императорской печатью, раскрытая на половине фразы. Рядом стоял закрытый графин из тёмного стекла, и под салфеткой у горлышка проступало буроватое влажное пятно. Он убрал депешу под пресс, не дочитав, и подвинул графин дальше от света. В сейфе, за пачками бумаг, лежали тетради в потемневших кожаных переплётах. Он достал одну, провёл ладонью по корешку, смахнул с него сухую пыль и раскрыл на закладке. Между двумя страницами застряла тонкая сосновая игла, побуревшая до цвета старого табака. Дашкевич прижал страницу ладонью и нашёл глазами запись, сделанную тридцать лет назад ровным, слишком аккуратным почерком.«Сосновицы. Ноябрь 1898 года. Прибыли под видом комиссии при строительстве железнодорожной ветви. Ксения Владимировна представлена как моя супруга и представительница попечительства. Первое исчезновение — мальчик Егор Лаптев, девяти лет. По показаниям семьи, вышел ночью из дома сам. Следы ведут к железнодорожному складу и теряются у старой просеки…»
***
Жёлтый огонёк впереди опустился ниже. На снегу под ним лежала белая точка, круглая, гладкая, почти блестящая, и рядом что-то краснело тонкой ниткой на чёрной коре. Егор смотрел туда и не мог отделить одно от другого: огонёк, белизну, красный волосок, тёмные корни. Бор за просекой стоял густо. Сосны не шумели, даже снег с них не сыпался. Фонарь качался между стволами, хотя руки, которая его держала, видно не было. — Не трусь, — сказал голос. Так говорили старшие мальчишки. Так говорил отец, когда велел не реветь над разбитой губой. Так мог сказать рабочий, которому весело гонять деревенского щенка за обещанную железку. Егор сжал костыль под мышкой, свободной рукой подтянул полушубок к груди и шагнул на просеку. Снег там оказался глубже, чем с виду. Первый шаг ушёл мягко, почти до щиколотки, хотя за день по просеке ходили десятки людей и земля должна была быть избита до грязи. Второй шаг попал на твёрдое, и под ногой что-то хрустнуло. Егор замер. Он поднял ногу и увидел в продавленной снежной корке тёмную ямку, но рассмотреть ничего не успел: фонарь качнулся дальше, и белая точка под ним исчезла. За спиной склад сразу стал дальше. Сторожа уже не было слышно. — Куда? — спросил он. Голос не ответил. Сперва справа, совсем близко, по стволу медленно провели железом. Егор повернулся — сосна стояла у самого плеча, хотя минуту назад там должен был быть край штабеля. Потом такой же скрежет раздался слева, потом впереди, у просеки. Звук шёл от дерева к дереву, будто кто-то обходил его полукругом и отмечал стволы. Егор сделал шаг назад, к складу. До стены было совсем близко: он ещё помнил тёмные доски, спящего сторожа, ружьё у завалинки. Но за спиной оказалась не складская стена, а снег между соснами. Чистый снег, без его следов. Склада не было там, где он обязан был быть. Егор несколько секунд смотрел на это пустое место, потом крепче прижал к себе костыль. Костыль выскользнул у него из-под мышки и упал тупым концом в снег. Звук вышел слишком громкий. Где-то впереди мужской голос одобрительно хмыкнул. Егор нагнулся за костылём, но пальцы ухватили сосновую шишку. Она лежала там, где секунду назад был костыль. Мальчик резко отдёрнул руку. Костыль стоял в снегу на два шага впереди, воткнутый шляпкой вниз, как колышек. Егор не видел, чтобы кто-нибудь его поднял. — Не надо, — сказал Егор. Где-то высоко, в ветвях, коротко стукнули по стеклу. Егор поднял голову и увидел фонарь. Он висел на ветке, слишком высокой для человека, и качался без ветра. Свет бил вниз жёлтым мутным кругом. Под ним в снегу лежал рельсовый костыль, а рядом — ещё один. Они торчали из земли рядами, уходили к старой сосне, как железные зубы, вбитые в челюсть просеки. Мальчик сделал шаг назад, но не ощутил почвы. Он взмахнул руками, удержался, больно ударившись плечом о ствол. Кора под ладонью была мокрой и тёплой. — Я хочу домой, — выдавил он, почти хныча. Теперь голос засмеялся устало, как смеются взрослые, когда ребёнок наконец произносит очевидную глупость. Смех сидел в фонаре, в коре, в костылях, торчащих из снега. Егор рванулся назад и всё-таки увидел свои следи - они шли не от склада, а от старой сосны. Он побежал. Валенок на одной ноге бил по насту, полушубок распахнулся. Деревья стояли кругом. Фонарь появлялся впереди каждый раз, когда Егор сворачивал: у низкой ветки, у пня, над чёрной ямой в снегу, возле шишки с красной ниткой. Железо стучало рядом раз за разом, всё ближе к уху. Егор закрыл ладонями уши, но стук пошёл через кости пальцев. На одном повороте он увидел между стволами складскую стену и кинулся к ней, но вместо стены перед ним выросла старая сосна. Он ударился в неё грудью, отскочил, хватая воздух ртом. На коре, прямо перед лицом, увидел свежую царапину — чёрную, кривую, такую же, как на фонаре, как на рельсовом костыле. За его спиной кто-то присел - снег тихо продавился. Рядом с его ногой легла шишка. Между чешуйками втиснутая глубже белела маленькая гладкая точка. Егор не сразу понял, что это зуб. Когда понял, рот сам открылся, и воздух вошёл в него сосновый, с привкусом железа. — Попался, — сказал мужской голос у самого затылка. Утром дверь в доме Лаптевых нашли приоткрытой. Под лавкой лежал кривой ржавый обломок костыля, тот самый, которым он днём хвастался перед младшими. Следы мальчика шли до склада, терялись среди рабочих сапог и копыт, потом появлялись снова уже у старой просеки: маленькие отпечатки шли от бора к деревне и обрывались у штабеля шпал, где земля была затоптана до чёрного месива. У старой сосны нашли шапку. Она висела на нижней ветке, но сама ветка была исцарапана сверху, как если бы кто-то держался за неё тяжёлой рукой и съезжал вниз, сдирая кору ногтями. Под деревом лежал рельсовый костыль, целый, настоящий, с широкой шляпкой и кривой чёрной царапиной на боку.