***
Следующее утро встретило каким-то неясным волнением и тревогой, накатившей, подобно волне. Всю ночь Борис не сомкнул глаз, бродил, как неприкаянный, по квартире: на кухню, в гостиную, в мастерскую Жени...куда угодно, только не в кабинет, совмещённый со спальней сына, и не в свою спальню, где жена лежала в кровати и слушала его метания. Он не мог уже который день их видеть. Потому что знал, что посмотрят с жалостью, может, даже спросят, как он. А особенно Женечка – он же маленький, он не понимает всей трагедии, как бы мать не старалась его к этому приблизить. Слушать и видеть их сочувствия Пастернак не мог. Он не желал пускать к этой кровоточащей ране никого и только ждал, судорожно ждал, когда потеплеет ещё больше и семья отправится за город. Лишь бы побыть одному в этом снедающим коконе. Когда часы показали стрелки на десяти утра, то Борис накинул пиджак, вышел из дома, закрыв ключом дверь. На Лубянку. Впервые с четырнадцатого апреля – на Лубянку. Путь прошел, как во сне. Старом, болезненном сне, не имеющем ничего общего с реальностью. Когда оказался рядом со знакомым до рези в глазах домом – не понял. Пришел, остановился, стал ждать. Минуту, две, три, пять, десять... Лиля подошла через пятнадцать минут. Что-то щебетала, рассуждала, открывала двери, взлетала по лестнице. Пастернак чувствовал себя больным и слабым, едва ворочащем ногами – идти они не хотели. Слишком ярко помнили то, как взбирались сюда ранее, чтобы увидеть...увидеть тело. Щелчок. Срыв бумаги, опечатывающей комнату. Здесь всё было как прежде. Словно и не умирал никто. Словно и не... — Разберем сегодня часть бумаг. Спасибо, что согласились помочь, Борис Леонидович. Он кивнул. Коротко, незаметно, отрывисто. Старался не поворачивать голову к кровати, на которой тогда лежал негодующий собственной смерти Володя. Пальцы дрожали, как у заядлого алкоголика. Каждая конечность стала деревянной, неходящей. И вот так, как забытая всеми кукла в кукольном театре, Борис подошёл к столу. Брик тем временем уже выгребла часть ящиков – сколько он так стоял, ничего не трогая? На столе были свалены бумаги, не привлеченные к уголовному делу. Записные книжки разных лет, какие-то наброски, черновики, стихи... ...оружия любимейшего готовая рвануться в гике... — Пастернак, будьте любезны, помогите с письмами, — позвала Лиля. Борис вздрогнул. Пальцы замерли на листке: ...застыла кавалерия острот, поднявши рифм отточенные пики... Ноги едва ли двигались по этой комнате, казалось, пахнущей порохом до сих пор. Она всегда будет пахнуть порохом. Даже спустя тридцать лет. Пастернак прошел на деревянных конечностях к перевязанным бечевкой письмам. Присел. Володя, голубчик мой!.. Родной мой, Володенька... Володя Владимир Владимирович... Маяковский Володенька, послушайте... Я скучаю Приезжаю в Петроград... Когда сможем увидеться?.. По поводу нового сборника... Знаете, я Вас посвятил... Каждое письмо обжигало до угля, сжигало до пепла, пожирало с болью казнённого еретика. Борис не мог смотреть на собственный почерк. Не мог смотреть на эти даты, на эти числа, хранившиеся с проклятого четырнадцатого года. Им было шестнадцать, пятнадцать, десять, девять, пять, четыре, месяц, неделя...бесконечно. Вся жизнь. Вся их жизнь... — О, Вы их собираетесь забрать, Пастернак? — спросила Лиля, когда за окном потемнело и ключ хрустел внутри замка́. Он только крепче перехватил письма. — Да, они...мне хочется их сохранить. Мне необходимо для одной работы... Когда Пастернак вернулся на Волхонку, жены и сына не было. Они, вероятно, были в гостях у Семена Лурье – брата Жени. В кабинете, являющимся ещё и комнатой Женёнка, было темно и пусто. Разжечь камин оказалось недолгим занятием. Пламя яростно, с животной страстью хищника обгладывало края тонкой бумаги, уничтожая последнее доказательство их близости. Больше не останется ни единого слова, которое могло бы напомнить Борису о том, кого вырвали из его сердца с кровавым месивом, ампутировав, как ампутируют раненному бойцу ногу без эфира. Когда-то давно Володя написал: «скучаю. Вскоре свидимся». Теперь на глазах это обещание становилось пеплом, ведь они больше не увидятся. Теперь, в тридцатом году двадцатого века, правды в этих словах не было. Но Пастернак не знал, как заставить себя перестать лелеять встречу в душе. Потому что он тоже скучал. Скучал по тому, кто сам превратился в прах две недели назад.Часть 1
17 мая 2026 г., 02:22
Примечания:
Я опять ни черта не вычитывала
Полтора года не быть у Бриков на Гендриковом не такое уж и плохое решение. Спокойствие, нервы сохраняет. Особенно в последний месяц, когда единственным желанием было захлопнуть дверь что всех, в том числе и от семьи, безвылазно сидеть над текстами и рыдать, хотя все слезы давно выплаканы и не осталось ровным счётом ничего, кроме опухших век и свинцовой тяжести в конечностях.
Что же там у Бриков теперь, когда прозвучал в тишине апрельского утра выстрел? Что же теперь, когда тело было сожжено, а Асеев на похоронах стоял, захлёбываясь слезами? Что же, что же изменилось в этом гостеприимном доме? Всё ведь должно измениться, да? Не может быть всё как прежде. Володи нет! Мир никогда не будет прежним.
Звонок в дверь. С той стороны – шебуршание, поворот ключа. Ощущение, будто Маяковский живой, просто где-то не здесь, уехал и обязательно вернётся. Но он не вернется. Никогда не вернётся. Только если развеянным по воздуху прахом. Наверное, стоит посетить Грузию – Родина Володи, там остался его свободный дух, его сильное слово, его громовой голос и последняя воля выстрела.
А в квартирке на Гендриковом всё по прежнему. Только шепот Осипа напомнил о случившемся:
— Поменьше разговоров о Володе.
Тяжёлые шаги, попытка нервными пальцами поправить пиджак – не сидел, стал велик в последний месяц. Нервы, перманентное нежелание есть – причины худобы и побледневшей кожи. В столовой, разливая чай, как обычно, сидела Лиля. Был Лев Гринкург, кто-то еще – не разобрать, не понять, да и неважно. На столе, как всегда, закуски. Все тихо, спокойно, уютно.
— О, Борис Леонидович, — гостеприимно улыбнулась Лиля. — рада видеть. Думала уж, что не придёте, особенно после всей этой истории... — неоднозначно махнула рукой. Видимо, имела ввиду мелкие склоки с другими перед похоронами Маяковского. В сущности, они действительно мелкие, какого бы масштаба судачества не были. Потому что Борис знал, что имеет право на свое горе, несмотря на чужие мнения.
Он скупо кивнул в ответ, даже не дёрнув уголками губ. Его светские приличия остались где-то в гимназии много лет назад, ещё до революции. Когда же сел за стол, то Брик продолжил прерванный приходом рассказ о загранице,— как всегда, интонация голоса слегка ироническая, не знаешь, шутит или всерьез, или выбирает нужный тон в зависимости от реакции слушателей. Пастернак сидел истуканом. Руки автоматически помешивали чай в чашке. Все, что угодно, но не это спокойствие. Как не похож этот дом на асеевский, на его! Как не похожи их лица на лица на его собственное в то роковое утро. Нет-нет-нет, это невозможно! Это игра, маскировка, прятанье боли, и стоит только произнести слово «Володя» — и эта боль прорвется наружу.
Но никто не решался произнести первым имя Маяковского. Борис не слышал слов, не слышал ничего о треклятой загранице. Не хотел, не мог вести разговоров, но и встать не решался – а вдруг о Володе скажут, а вдруг услышит нечто важное! А ведь всё теперь о Володе было важным.
— Вы, верно, хотите знать, как ко мне пришла новость о смерти Маяковского? — раздался голос Лили, обращённый к нему, к Пастернаку. Он весь обратился в слух, весь стал напряжённой нотой – услышать, запомнить, не забыть. Должно быть, она, эта Лиля, которую Володя столь долго любил, простёрла руки к Москве, находясь там, в другой стране. Протянула руки, зарыдала и тут же села на поезд, едва ли успела прийти телеграмма! — Это было совершенно неожиданно, — продолжала Брик. — незадолго было письмо, он ни о чем не писал. Мы преспокойно жили, и вдруг застрелился! Он не понимал абсолютно, что он делал, не представлял, что смерть – это гроб, похороны. Если бы реально себе представил, ему стало бы противно, и он бы ни за что не застрелился, — рассудила она. Холодно, с каким-то малым интересом. Борис вздрогнул всем телом, как пинаемый юродивый у церкви. Хотелось вскочить, вскрикнуть: «это не так! Это была воля, это был шаг отчаяния и боли, но осознанный и гордый!», однако слова смялись, а ноги пригвоздило к полу.
Далее Лиля, кажется, перевела разговор на семейные дела Давида Штеренберга. Какое-то время Пастернак наблюдал за этим молча. Ждал, пока обретёт способность говорить вновь. Однако пока ждал, растерял весь пыл, а на месте взрыва остался лишь зияющий кратор. Вспомнилась собственная вещь – важная, ещё осенью прошлого года задуманная, державшаяся в строжайшем секрете ото всех.
— Осип Максимович, — позвал он негромко. Брик отреагировал, повернувшись к гостю. — посоветоваться хочу. Я пишу о... — запнулся, не смог произнести имени. — ...о покойном. Ещё с прошлого года в своей автобиографии. Как думаете, стоит ли мне вообще заканчивать, раз такое случилось?
— Не понимаю переживания, — пожал плечами Осип. — это, знаете ли, особенно важно, ибо было задумано еще при жизни Володи, но нужно торопиться, торопиться, пока народ не остыл. Так что пишите, Борис Леонидович. Сейчас воспоминания – самая сильная вещь для сохранения памяти о покойном.
Борис почувствовал, как грудине сердце остановилось на три слога, что составляли имя «Володя», как тень сомнения пробежала по лицу, а какой-то неведомый страх самого себя и своих чувств сковал горло.
Брик заметил это, улыбнулся:
— Ерунда, ничего не изменилось, это просто Ваши нервы. Конечно, ну, Володя, да, а мы вот живы, нужно работать, не рисковать. Будьте веселее.
На эти уверения Пастернак кивнул, однако не ответил. Опять не мог, опять слова укрались громогласным человеком, сожженным в прошлом месяце. Долго не просидел – немного посмотрел перед собой, в чашку, в стену, в окошко, дождался, пока будут чувствоваться ноги, и всё-таки встал, попрощался, пошел в двери в неведомом самому себя сне. Лиля вышла проводить и закрыть за ним. Уже на пороге, сказав прощальные слова, вспомнила:
— Борис Леонидович, Вы могли бы мне очень помочь. Знаете, на мне лежит неприятное дело – нужно разобраться во всех Володиных бумагах на Лубянке. Комната была опечатана, на днях я должна туда пойти. Там, наверное, все перевернуто и одной ужасно тоскливо заниматься этим делом, придется просидеть несколько дней. Давайте и пойдем вместе.
Борис замер, сжимая в руках собственную шляпу. К Володе? На Лубянку? Там где тогда, четырнадцатого числа, он рыдал взахлёб в унисон с Ольгой Владимировной? Чтобы опять смотреть на эту комнатку и видеть на кровати тело с закрытыми глазами, приоткрытым ртом и окровавленной рубашкой, которое, несмотря ни на что, было всё таким же красивым, как в первую встречу в мае четырнадцатого года?
— А когда Вы пойдете туда, Лиля Юрьевна? — голос сел, став едва ли слышным. Но Лиля разобрала.
— Завтра, наверное, впервые.
Завтра было 2 мая 1930 года. Ровно шестнадцать лет с того самого дня в кондитерском на Арбате. Пастернак помнил. Память его обострилась ещё с первых строк его повести, а в последние дни стала особенно болезненной до какого-то острия.
— Хорошо. Я пойду с Вами.