Выворотность — одна из ключевых составляющих техники классического балета. Это способность танцовщика свободно разворачивать ноги (от бедра до кончиков пальцев) наружу, параллельно линии плеч. Эта данность заложена генетически. Если сустав глубоко „сидит“ в вертлужной впадине, не удастся развить выворотность в полной мере. Но именно эта способность дает свободу движения ноге в тазобедренном суставе»
***
— Ну уж нет, Кос, — Витя затягивается в последний раз, давит окурок в пепельницу. Выпускает дым через ноздри, щурится и задумчиво чешет подбородок. — Ты как-нибудь сам с этой своей… — Он приостанавливается, перебирая в голове определения, но так и не находит подходящего — да и, честно говоря, не горит желанием подбирать. Не понимает совершенно, чего такого эдакого Космос в этой бабе нашел. Обычная вроде, с лица не писаная красавица, фигура как у всех, и говорит не бог весть как — не лучше самого Вити, если уж начистоту. Космос расцвел, ходит как ошпаренный, каблуком заделался полномерным. По-другому, извините, не назовешь. Кто ж на такие пытки добровольно соглашается? — Как ее там? — Лизавета, — лыбится Холмогоров, нагло усевшись на краешек Витиного добротного дубового стола. — Да че ты, Пчел? Подсоби. Посидишь, повтыкаешь. Че сложного-то? Там культурная программа, люди приличные, не чета нашим общаковским… Космос в силу своей артистично-ебанистической натуры угомониться не спешит. Видно, девка эта ему и впрямь в душу залезла — не отскоблишь теперь никаким скребком. Где он эту Лизавету откопал, Витя так до сих пор и не понял. Спросил, конечно, раз — не из праздного любопытства, а потому что скучно было до жути, ждал звонка, чтоб подскочить к Солнцевским на сделку по заводику, а тут подвернулся Космос — весь из себя, с настроением. А до того всю неделю хмурый бродил, чернее тучи. А тут — на те, улыбка во все тридцать два, глаза блестят, и весь такой… ну, в общем, счастливый по самое не балуй. Сути Витя так, ясное дело, и не уловил, потому что Космос от ответа уходил, как уж от вил. Понял только одно: Бабу эту Лизаветой кличут; что в Праге сидела; что там какие-то парижские завитки уплетала. На прямой вопрос, чего это Космоса в такую даль занесло, тот многозначительно умолчал, нахмурился, сменил тему. Но в конечном итоге — шуры-муры туда-сюда, танцы с бубнами — как-то вышло, что Космос по уши в этой Лизавете, и вылезать, судя по всему, не собирается. Космос Витю уже знатно заебал. И со своим балетом, и со своей Лизаветой, и с идиотскими просьбами составить компанию в храм культуры ну или в Большой театр, какая разница. Сейчас продолжал этим заниматься в полную силу, без передыху, как заведенный. Витя себя дураком, надо заметить, никогда не считал — потому на балет добровольно соглашаться не спешил ни в прошлой жизни, ни тем более в этой. По той простой и неоспоримой причине, что балет — это, с его точки зрения, мука, скука и полная хуйня, если уж говорить откровенно. Витя на балете ни разу в жизни не был. Слышать-то слышал, по телеку даже видел — в Горбачевский переворот, лебединое озеро по всем каналам крутили. Но чтобы самому, собственными глазами, воочию — на этих балерин в пачках, на балирунов в обтягивающих лосинах, которые добровольно, заметьте, добровольно, эти лосины напялили, — такого удовольствия он себе никогда не доставлял. Да, собственно, и поводов не было. А если честно — он и по жизни-то этих бали́рунов или правильно балеруно́в, черт их разберет провожал слегка осуждающим взглядом. Не потому, что они плохие люди, а потому что общаются, зараза, хуже быдла. Нет, не в том смысле, что матом через слово, а ровно наоборот: слишком, бля, энтеллигентно. С ними, с этими артистами, нормальный разговор не клеится — все о какой-то откровенной чепухе, обо всем возвышенном и непонятном. Ничего человеческого, одни заумные словеса, а взгляды на людей простых, на работяг — как на говно. Таких, знаете, обычно либо высмеивают в уличных компаниях, либо просто игнорируют. А тут, в театре, на них с благоговением смотрят, цветы дарят, аплодируют стоя. Извольте, Витя Пчелкин для чего-то более приземленного рожден, без этих ласин и пафосных вздохов. У него свой балет имеется — бухгалтерский. И то, если по совести, он тянет от силы на хиленький кардобалет, Приму-балерину он в своем закулисье пока так и не отыскал. — Давай сам как-нибудь, — бросает Витя, отворачиваясь к окну — к серому московскому небу, к привычным крышам далеким от лебединых озер делам. — Нравится гоняйся, я то че? — Пчел, — Космос подается вперед, и голос его вдруг становится серьезным, даже с обидной ноткой, которую Витя терпеть не может, потому что она всегда означает скорую попытку надавить на жалость, или что похуже манипуляторствам всяким — ты мне брат или нет? Витя замирает. Смотрит на Космоса исподлобья. Взгляд тяжелый, цепкий, как у боксера перед решающим ударом. Ишь че удумал. — Сравнил, бля, хер с пальцем. Космос хмурый, Витя тоже хмурый, и, кажется, все вокруг чересчур хмуро. Вообще, Витя в порядочных записываться совсем не хотел — порядочным он со своей регулярной, или скорей спорадической, феней никоим образом не стыковался. Балет — это ж вроде как искусство, а искусство и Витя — противоположности, которые если и пересекаются, то только в анекдоте про нового русского в ложе. Не то чтобы Космос прям интеллигент, но все же к высокому он поближе будет, пострадал, видать, в детстве недостаточно. Витя, между тем, подумывает о метле — вот в метле Витя как свой, вписывается конкретненько, без лишних там фуэте. И напитки там поинтереснее, и танцы, бывает, — ну не хилые, опять же, те же балерины, только без пуант и одежды на них поменьше. Подсобить Космосу с этим балетом не хочется — даже под прикрытием сакраментального «брат ты или нет». Пулю словить? Так это, ради бога, дайте только знать, вытащим, подставимся, сколько угодно. Но балет — это, извините, перебор. — Место поинтереснее для свиданки не нашли, что ли? — Раздражение, оно непрошеное, само собой пропитывает Витины интонации, делает их колючими. — В ресторанах уже не комильфо? Или в тех же… ну, где обычно таким нравится? — Да если б, — кивает Космос, хмыкает с такой горечью, будто ему вместо конфеты редьку подсунули. — Она ж сама балерина, Пчел. Понимаешь? Сама. — У Вити брови непроизвольно лезут домиком — по крайней мере, ему так кажется, потому что кожу на лбу неприятно тянет. Космос вздыхает, продолжает, не глядя в сторону Вити: — Достала билеты, говорит, мол, Космос Юрьич, я буду вас ждать. Ну не отказывать же? Неудобно как-то, она ж пригласила… — А нахрена два билета тогда? — задается Витя логичным, как ему кажется, вопросом, потому что математика — она и в Африке математика. — Так это ж… — Космос вскакивает со стола, хватает Витины сигареты, закуривает, даже не поинтересовавшись, не против ли оппонент. Дымит, щурится, собирается с мыслями. — Она сказала: тебя, мол, с собой в охапку. Я сначала не понял, нагнал, мол, че за хуйня? Начал уточнять, а она мне говорит: подружку свою притащит, мол, чтоб скучно не было. Вместе, понимаешь, парами хочет. Витя, если честно, все равно не догоняет на кой хер ему сдался этот балет, когда дел выше крыши. И почему именно он должен с этой компанией связываться? Что, других олухов не нашлось? С одной стороны, Витя на эту перспективу смотрит откровенно прискверно: с балеринами он еще, слава богу, не связывался, какие они на вкус — не проверял, каковы в быту — бог весть. Интересно, конечно, чисто теоретически, но не до такой же степени, чтоб с энтузиазмом. С другой — работы вагон и маленькая тележка: разобраться бы с делами, с заводом Солнцевским, с налогами, а не с балеринами по ресторанам сайгачить. Тут, как ни крути, приятное с полезным не совместишь, да и не факт, что приятное вообще приятным окажется. А баб, между прочим, и без балета повсюду навалом, как тараканов в общежитии. Что там особенного-то? Тем более еще и подружка какая-то, неизвестно, какая она, эта подружка. Тоже балерина небось, значит, от нее тоже не дождешься нормального разговора без интеллигентских закидонов. Короче, Витя все больше склоняется к отказу, к отмазке, к чему-нибудь, что можно решительно противопоставить балету. — А другого кого нельзя? — спрашивает он, рассчитывая на разумный ответ. — Тебя, сказали, надо, — отрезает Космос. — Обойдутся. — Харе выебываться. Я тя как человека прошу. Заебал Витю Космос, заебал до ужаса. Послать бы на три буквы, да подальше, чтоб надолго, желательно безвозвратно. Без всяких там «харе», без «по-человечески», без «ты мне брат». Витя, кстати, даже задумывается: а почему, собстна, Космос до сих пор не послан? Мог ведь, мог, и еще как. Так, заебывать человеку мозги шиворот-навыворот умеют только отдельные уникумы — Космос лично владеет, по всей видимости, черным поясом по части душевных терзаний, и не у каждого такой талант сыщется. И Витя, при всем желании, не может отделаться от мысли, что при удобном случае когда-нибудь, он обязательно припомнит Космосу каждое его «харе выебываться». Балет, бля…***
Пируэт, арабески, па-де-бурре, па-де-ша, антраша. Туры, гран-жете. Передышка. Три секунды, в течение которых в голове шумит. На тебя смотрят, оценивают, вглядываются. И снова: сальтато, кабриоли, ан-дедан, ан-деор, релеве, пор-де-бра, вычурный эпильман, затем поворот в аттитюд, шене – и, наконец, последние фуэте, которые, как известно, являются лакмусовой бумажкой любой балерины. Первые десять. Шея, по возможности, свободна – по крайней мере, Катя делает вид, что это так; подбородок прямо, взгляд в точку прямо перед собой, не плавающий, не бегающий, а сфокусированный с упорством гипнотизера, сравнение, конечно, так себе, но другого на ум не приходит. Раз-два-раз-два: на «раз» фиксируй положение, на «два» короткий, почти агрессивный рывок. Вторая десятка. Левая опорная нога абсолютно прямая, колено подтянуто до состояния струны, корпус – строго вертикален, ибо малейшее отклонение грозит потерей оси, а за ней и лица, и самомнения, и,и, и… Вращение, если разбирать его досконально: правая нога приходит в положение «сюр-ле-ку-де-пье» – носок аккуратно прижат к щиколотке опорной ноги спереди. Работающая нога, теоретически, должна плотно облегать щиколотку, помогая оси вращения оставаться стабильной. Затем, когда завершила полный оборот, правая нога снова открывается в сторону – строго на девяносто градусов, не больше не меньше, важна точность. В момент открывания следует подседание, деми-плие на опорной ноге – движение, которое у Кати неизменно выглядит так, будто она споткнулась о невидимый порог, на то у нее оправдание имеется, кто будет при голоде и недостатке отдыха крутить, словно все эти пункты с упоением выполнил? Руки, по замыслу хореографа, работают синхронно: сначала обе на второй позиции, затем левая рука приходит в первую позицию, перед грудью, в момент группировки, а правая остается открытой – своего рода асимметрия. И по новой. А после четвертая позиция, глубокое плие, рывок, выпрямляет колени, поднимает руку вверх, отводит голову назад – жест, который должен выражать триумф, но у Кати выходит скорее паническое воззвание к небесам. Одышка, бьет сильнее, чем хотелось бы (и уж точно сильнее, чем допустимо для человека, претендующего на академическую сцену). Катя останавливается, вытирает пот со лба тыльной стороной ладони и, затаив дыхание, вглядывается в выражение лица педагога. Раиса Геннадьевна смотрит в упор – взгляд у нее недовольно паршивый: этакий коктейль из брезгливости, профессионального презрения и какого-то физиологического отвращения. Кате, мягко говоря, такой взгляд совсем не нравится. За подобными взорами как гром за молнией, извечно следуют крики, оскорбления и, что уж там скрывать, не исключено, что заедут по рукам и, чего доброго, по ногам. Но нет, не то чтобы Кате было страшно. Страх, знаете ли, предполагает хотя бы тень уважения к источнику угрозы. Здесь же, скорее раздражение и злость. Бесит сама ситуация: ты, по твоему собственному, разумеется, суждению, сделал все идеально, выложился на все сто, даже на сто двадцать, а ей все неймется, все не нравится и не нравится, словно у нее внутри установлен счетчик неудовольствия, который обнулятся, не собирается. Раису Геннадьевну, педагога-репетитора высочайшей квалификации, боялся почти весь коллектив Кати, который работает вместе с ней в государственном академическом Большом театре. При всем твоем коллективе, который через минуту-другую сам получит свою дозу сложносочиненных оскорблений и учительской желчи, ибо педагоги в балете, как известно, понимают справедливость своеобразно — сегодня ты палач, завтра жертва, а послезавтра, глядишь, вас обоих заменят новенькие, ибо конвейер не терпит сантиментов, ты позоришься во всеобщее лицезрение, дабы стерпеть, и не иначе. И правда: кто в здравом уме и твердой памяти добровольно возлюбит ситуации, где тебя так и эдак насилуют, явственно морально, но и исключения будьте уверены бывают, да еще и публично, при свидетелях. Разве что какие-нибудь мазохисты с извращенным чувством прекрасного, но и те, вероятно, не обрадуются, когда их окличут свиньей перед строем сверстниц, а потом заставят стоять на весах под взглядами, прожигающими дыру в позвоночнике. Потому что балет — это, если уж говорить начистоту и без розовых соплей, кузница не только арабесков и фуэте, но и неврозов, гастритов, хронической тревожности и стойкого, почти религиозного убеждения, что собственное тело — твой главный враг, раз уж такая реакция на него у окружающего тебя общества. Там любое отклонение от нормы, а норма эта, конечно, высосана из пальца, точнее, из многолетних травм и комплексов очередного гения-педагога, но попробуй возрази — становится публичным позором, а попытка поесть нормально или, не дай бог, возразить педагогу — актом чуть ли не государственной измены. И самое забавное, если бы не было так грустно: даже если бы Катя разорвалась на части, как Перельман над теоремой Пуанкаре, она все равно не угодила бы этим вечно недовольным педагогам. Но дело не в этом – точнее, не совсем в этом. Раиса Геннадьевна, при всей своей репутации, человек крайне щепетильный, взрывной, амбициозный — этакий вулкан, засыпанный балетной пылью. Она не перфекционист, отнюдь; перфекционист стремится к идеалу, а она, кажется, стремится к хаосу — полнейшему и совсем не в угоду окружающим. И тем не менее: как ни парадоксально, Катя не раз убеждалась, что Раиса – женщина мудрая. Она порой глаголила вещи, смахивающие на Сократа (разумеется, в переводе на язык хореографических метафор), а то и на самого Конфуция, только более грубого и острого на язык. В ее словах, если их пропустить через фильтр личных обид, действительно оказывалось заложено несколько смыслов — с запасом, на вырост. Сердце у нее, быть может, и доброе — или, по крайней мере, не злое, — и желание сделать подопечных танцовщиц лучше обоснованно и искренне. Но не такими же способами? Не публичным же унижением? Не этой же садо-мазохистской диалектикой, где любовь к искусству измеряется количеством проглоченных слез? — Заново! — рявкает Раиса Геннадьна, — Сообрази наконец, что я тебе доношу. Она встает в позицию и показывает движение ноги в сочетании с идущей в том же направлении рукой. Плавно, медленно, и в конце — едва уловимое подрагивание, которое должно изображать якобы трепет. — Вот! Вот! — кричит она, тыча пальцем в собственную руку. — Ты не просто делаешь движение — ты хватаешься за последний шанс! Ты желаешь его, понимаешь? Желаешь! Тянись к нему! И, не дав Кате опомниться, бьет ее по рукам — своими ладошками, которые, несмотря на возраст, обладают силой и резкостью хорошего кнута. Показывает вновь. Катя делает все в точности, повторяя движение объективно точь-в-точь, как учили. Но Раиса Геннадьна, разумеется, так не считает. — Первую позицию сделай, и открой, — чеканит педагог, выворачивая Катины руки, выкручивая их в положение, которое признает правильным. — Вот их место! А ты чувствуешь не так. Она показывает положение — совсем не то, какое только что лицезрела Катя. Театрально даже, с преувеличением, с издевательским выворотом. Рявкает точно собака, которой наступили на хвост. — А я чувствую по-другому, Катерина! — голос ее повышается до фальцета. Она стоит в относительной близости, нагибается, заглядывает Кате под ноги — словно ищет там что-то потерянное, возможно, остатки человеческого, кто знает? Она выпрямляется, отступает на шаг и скрещивает руки на груди. — С самого начала. Пируэт, арабески, па-де-бурре, па-де-ша, антраша. — Собери ноги, милая! — перекрикивая музыку, вслед за ней шагает. — Раз-два, раз-два, руки в первую! В первую я тебе говорю! Мягче ладонь, плечи напряги! Катя старательно приказы исполняет, под пристальным взглядом прыгает гран-жете. — Спиной! — рявкает Раиса Геннадьевна и одновременно кивает головой, в точности повторяя (или, скорее, пародируя) не до конца выполненный Катей элемент. Она щурится, держит рот приоткрытым, разглядывая выход из гран-жете. Причем разглядывает двойственно: с одной стороны, с профессиональным интересом анатома, с другой — с предчувствием, что сейчас подойдет и хлестко пробьет по ляжке. — Дура ты! — выдыхает. — Справа налево нога елозит, как хочет! Может, я мало объясняю? — она наклоняет голову, впиваясь взглядом в Катины колени. — Я часами стояла с этим гран-жете. Я хочу это видеть. Все по новой. — У тебя стопы не ве́рнуты. — Раиса Геннадьевна почти выплевывает. — Они косые, понимаешь? Косые! Я тебе что про стопы сказала на той неделе? А ну-ка повтори, как ты стояла? Педагог, разумеется, не удовлетворена — она вообще никогда не удовлетворена, это ее профессиональная деформация и, возможно, единственный способ получать удовольствие от жизни. — С такими стопами, — продолжает Раиса Геннадьна, созвучно с ее кличкой в большом гадине, приближаясь почти вплотную, — ты у меня из Большого театра вылетишь, Карсавина. Я тебя отсюда вышвырну и глазом не поведу. Ясно тебе? Кивок у Кати получается уверенный — во всяком случае, внешне. Стопа вывернута до предела, до неприятной тягучести в голеностопе. Плечи дрожат от напряжения, но голова поднята — гордо, даже вызывающе. Однако внутри все кипит: Катя борется с животным желанием присесть, хотя бы на минуту, на шестьдесят секунд передохнуть, перевести дух — и заново, с новыми, пусть иллюзорными, силами, ринуться. Прыгает гран-жете снова. И снова. И снова. Каждый раз — словно бьется головой о невидимую стену. Наконец, после бесчисленного, уже не поддающегося счету повторения, Раиса Геннадьна неожиданно замолкает. Прищуривается. Смотрит — долго, пристально, так, что у Кати мурашки бегут по позвоночнику. А затем — о чудо, которое не снилось и святым! — издет звук, похожий на короткий, скупой, почти нехотя выдавленный вздох одобрения. — Этого, — произносит гадина с интонацией, в которой смешались усталость, удивление и капля чего-то, отдаленно напоминающего удовлетворение, — этого я от тебя ждала! Ну, разве сложно? Зафиксируй в мышцах, в позвоночнике, в проклятых стопах своих зафиксируй. Хлопки ритмические, командирские: раз-два, раз-два-три, задающие темп. Педагог хлопает, и под эти хлопки Катя, словно заводная кукла, у которой наконец зацепилась шестеренка, крутит программу с самого начала. Раиса Геннадьевна замолкает. Смотрит на Катю сверху вниз, на ее дрожащие плечи, на мокрую от пота спину. – Устала иди гуляй, но к спектаклю должно быть все как полагается. – Раиса Геннадьна, отступает оторачиваясь уже к остальной труппе, забывая о Карсавиной. Ей оттого, как ни странно, ничуть не легче. После этих сакраментальных «устала — гуляй», которые Раиса Геннадьна произносит с интонацией, не терпящей возражений (и, надо признаться, с некоторых пор этот рефрен сопровождает каждый ее выход к станку), внутри все чертыхается, и хочется, назло остаться. Карсавина гнется, тяжело вздыхает, запрокидывает голову, уставившись в высокий, под самые стропила, потолок, будто там, среди лепнины и балетной пыли, ей вот-вот будет дарован ответ на мучительный вопрос: «Зачем? Ради чего? И главное — кому это все нужно, если даже после идеально выученного адажио тебе все равно устроят взбучку?» Хотелось бы, конечно, ответа (желательно развернутого, с аргументацией, как в старых советских брошюрах по идеологии), хотелось бы совета какого. Спину ломит, ноги отказываются шевелиться. Бунт. Настоящий, пусть и безмолвный, бунт организма, который, кажется, вот-вот выкинет белый флаг. Она садится на пол и не торопясь, снимает пуанты. Они скрипят — жалобно, тоже просят пощады. И являют миру стопы которые в приличном обществе не покажешь: сбитые пальцы, мозоли на мозолях, натоптыши, которые даже кремами не выведешь. Трудовые, как говорится, под стать ее нелегкой артистической доле. Она наклеивает новые пластыри — Старые сдирает, новые на их места. И весь этот нехитрый процесс сопровождается привычным фоном: Раиса Геннадьна уже переключилась на другую жертву и во всю мощь своего профессионального голоса отчитывает девчонку, у которой, вот-вот слезы польются. Катя эту гримасу хорошо знает: глаза блестят нездоровым, губы подрагивают, ноздри раздуваются, и все тело — от макушки до пят — выражает одно-единственное желание: сбежать не оглядываясь, сломя голову, лишь бы не слышать этого металлического рявканья. Девчонка, однако, сдерживается — большинство из них, кстати, сдерживается (покрайняк, на людях). Место в Большом театре, сами понимаете, не для слюней нюней. Катя, по началу, была точно такой же — с ненавистью, с обидой, с неприязнью к педагогу. Проходила. Знает. И оттого смотреть на эту сцену — отдельное, совершенно специфическое удовольствие, если, конечно, слово «удовольствие» вообще применимо к такого рода переживаниям. Она отворачивается — лишь бы самой не скиснуть окончательно, натягивает чуни, подтягивает легинсы, поправляет трико, и, уже не оглядываясь ни на побитого жизнью педагога, ни на ревущую (пока только внутренне) девчонку, направляется вон из зала. — Раиска? — скупо, почти без интонации, бросает Лиза от противоположного столика — она на своих прогонах уже отмучилась, выглядит, как выжатый лимон, но все равно находит в себе силы копаться в чужих настроениях. Спрашивает, впрочем, не от любознательной натуры, а потому как на Катином лице и так все написано — вдоль, поперек и даже по диагонали, ярко и отчетливо. Катя на это скупое «Раиска» кивает, устало, кидает сумку в угол косметического стола и закрывает лицо руками. Она правда устала — за этот месяц столько спектаклей, сколько она оттанцевала, никто еще, кажется, не надоумился сосчитать. Да и она сама не пыталась: часы, фактически прожитые в балетном зале, складываются в такую сумму, что волосы дыбом встают. Из хореографического зала Катя почти не вылезает — сутками, можно сказать, там пропадает, — а как только добирается до дома с надеждой рухнуть на кровать и больше оттуда не вставать, мать тут как тут: забивает голову всем, чем только может. И отрабатывать программу приходится уже под ее чутко-профессиональным, ничего не пропускающим взглядом — без исключений, хочешь не хочешь, а придется. Мать, конечно, любит, но любит как-то по-своему, по-балетному: через «еще раз» и «до потери пульса». — Настроение у нее сегодня не то, — замечает Лиза, припудривая нос с видом королевской особы. — Оно у нее “не то” уже вторую неделю, — цедит Карсавина, щурясь на яркие лампы у зеркала, расплетая тугой пучок. — Это я у нее еще в любимицах хожу, представляешь? Другие отсюда, дай бог, только со сломанной психикой и нервным тиком вылезут. Лиза на это замечание хмыкает — довольно, как кошка, которую почесали за ухом, и поправляет волосы. Катя, замечает странную деталь: Лиза сегодня какая-то улыбчивая, даже, сказать, подозрительно благодушная. От чего бы — непонятно. Ничего такого за эту неделю вроде не случалось, ну или Катю в эти «ничего такого» никто не посвящал. А значит, вероятно, готовится что-то, от чего у Лизы загораются глаза — а это, в основе своей всегда чревато. — Слушай, Кать… — Интонация у Лизы вдруг становится больно приторно-хорошенькой, вырезанной, как из дешевой мелодрамы, и совершенно ей как индивиду противоречащей, не она это, не ее. Обычная Лизина интонация — какая-то холодноватая, отстраненная, не особенно тянущаяся к разговору как таковому. А тут — сама вежливость, сама любезность. Катя внутренне напрягается: ей эта новая интонация категорически не нравится. — Тут такое интересное времяпровождение намечается, и это времяпровождение, представляешь, будет в двойном экземпляре… — Нет, Лиз, — перебивает Карсавина, стараясь говорить как можно тверже, хотя внутри уже закрадывается смутное беспокойство. — У меня сил на твои времяпровождения нет. Совсем. Нулевая остаточная энергия. Она мечтает только об одном: как можно быстрее, желательно в темпе «только вперед и ни шагу назад», скрыться с Лизиных глаз долой, пока та не подсела на ее хрупкие балетные плечи и не начала задушевную балладу длиной до Саратовской области. Потому что Лизины речи — хоть та на ведьму, справедливости ради, и не тянет, но очень даже ведьминские. Катя на них, к собственному сожалению, реагирует периодами довольно охотно — хоть в глубине души и желает этого не делать. — А если я вместо тебя на два спектакля выйду? — Лиза, чувствуется, из-за всех сил пытается договориться — значит, очень уж один из экземпляров ее времяпровождения приглянулся. Что ж за экземпляр-то такой, интересно? — Пять, — Раз уж ее пытаются купить, то пусть цена будет достойной. — Два! — возмущается Лиза. — Три, — Катя чувствует, как внутри просыпается азарт. Торг — это, пожалуй, единственное, что ее сегодня немного оживило. — Ладно… — со вздохом и тягучей, полной сожаления паузой, соглашается Уварова, она же Лиза, застегивая косметичку. Катя победно разваливается на стуле по-хозяйски и чувствует, как по телу разливается приятное тепло от осознания: у нее есть свой небольшой, но очень продуктивный отпуск. Не официальный, конечно, и художественный руководитель о нем не в курсе, но очень даже официально признанный в ее собственной голове. Еще хочется улыбаться от того, что сегодня она наконец-то успеет отдохнуть, нормально выспаться и, быть может, даже поесть — не на бегу, не всухомятку, а по-человечески. Вообще, если честно, Катя хотела бы укрыться где-нибудь в богом забытом селе, найти там красивый деревянный домик в лесу, забиться в него и не вылезать примерно… Она прикинула, сколько продержится без цивилизации, и утвердительно кивнула собственной мысли: «навсегда». В этом домике — с печкой, конечно, потому что в лесу, наверное, электричества нет, а значит, печку придется научиться топить самой. Потом она сделает себе маленький уютный дворик, заведет собаку, а еще лучше — собаку и кошку, чтобы вместе играли, и больше никогда никого, кроме этих зверей, не увидит. Ни сумасшедших прогонов, ни вечно недовольной матери, ни Лизы с ее манипуляциями. Это ее маленькая, потаенная мечта. А еще Кате доставляет удовольствие другая мысль — о предстоящей встрече с Никитой. Тот наконец-то, к ее огромному счастью, решился пригласить на свидание и пообещал устроить сюрприз после сегодняшнего спектакля. Катя уже несколько дней живет в режиме затаенного ожидания: напридумывала себе кучу разных вариаций возможных событий, прокручивает их в голове, когда не может заснуть, и одновременно нервничает, потому что Никита — человек с некоторым… как бы это помягче? С прибабахом. Ему в голову, безусловно, может прийти что угодно — от банального букета роз и ужина при свечах до прыжка с парашютом и флешмоба в центре города. И Кате остается только молиться всем известным ей балетным богам, чтобы сюрприз оказался в рамках разумного и, что самое главное, не стыдного. При всей своей внешней стойкости — а Катя считает себя довольно стойкой, с характером, — в глубине души она довольно скромная и стеснительная. В большинстве сомнительных авантюр, в которых ей доводилось участвовать, главной заводилой была злюка Лиза, а Катя шла в комплекте — и свято исполняла свою функцию: составляла в голове подробный список того, чем эта авантюра может для них обеих обойтись. Лиза, разумеется, эти списки не слушает, да и Катя слушать себя, по правде говоря, не торопится. В итоге они ссорятся, выходит каша-малаша, из которой рождается нечто, отдаленно напоминающее компромисс: Катя просто признает, что была неправа первой, а Лиза — несмотря на свой прискверный и горделивый характер — тоже нехотя бормочет что-то похожее. В конце концов они облегченно вздыхают и продолжают дружить дальше — мирно, до следующего раза. Но вернемся к Никите. Никита Кате очень нравится — симпатичный, с правильными чертами, которые не режут глаз. Темненький — волосы цвета темного шоколада. И еще она не раз замечала за ним его тайное хобби: он пишет стихи. Пару раз ей даже удалось услышать, как он их читает. Голос у Никиты, стоит отметить, приятный, глубокий; по сравнению с большинством сверстников он кажется намного старше и умнее — опять же, за счет эрудированности, за счет хороших манер, за счет время от времени проскальзывающей в разговоре мудрости, которую Катя, впрочем, подозревает, он просто цитирует из книг. Но это не снижает эффекта. Никита почти всегда на виду — в театре они оба танцуют, видятся практически каждый день. Удобно ли это? Безусловно. Но иногда Кате кажется, что эта постоянная близость — не только плюс, но и огромный минус, потому что спрятать свои чувства, когда ты видишь объект воздыхания ежедневно, практически невозможно. Они вылезают наружу в самый неподходящий момент: в неловком взгляде, в случайно оброненной фразе, в румянце, который Катя ненавидит. — Тогда сегодня после спектакля как штык у главного. Катя резво разворачивается на сто восемьдесят градусов и вцепляется взглядом в Лизины локоны, будто надеется найти там объяснение этому внезапному ультиматуму. — Я сегодня не могу, Лиз. Меня Никита… — Твой Никита, — перебивает Уварова глухо, почти безразлично, не оборачиваясь; она приблизилась к зеркалу и теперь что-то сосредоточенно подправляет тонкой кисточкой у себя на лице, — по сравнению с моими знакомыми и гроша ломаного не стоит. Ты меня, Кать, правильно пойми: эти люди, а люди они, между прочим, вполне себе состоятельные, намного перспективнее твоего слюнявого кавалера. — Ничего не слюнявый! — восклицает Катя. Никита, если уж быть честной до конца, ничегошеньки не слюнявый — наоборот, мужественный, умный и взрослый. По крайней мере, так ей кажется, когда они разговаривают в буфете после репетиций. — Слюнявый, — кивает Лиза, скорее самой себе, утверждая обратное с непоколебимостью, от которой хочется запустить в нее пуантом. — Он на прошлой неделе тебе обычную бутылку с водой открыть не смог. Катя очень хочет возразить и даже открывает рот для этого, но слова застревают где-то на подступах к горлу. Не показатель, в конце концов, эта бутылка! С кем не бывает — просто закрутили туго. И вообще, с каких пор мужчина оценивается по способности откручивать крышки? — Прекрати, — Катин голос становится тверже. Ей этот Лизин настрой категорически не нравится. Чего это она вдруг так бычится, с чего такой напор? — Никита — приятный молодой человек, и очень даже перспективный! Вот хотя бы взять его семью… Она на секунду замолкает, собираясь с мыслями и перебирая в голове аргументы, которые должны, наконец, убедить. — Мама его, между прочим, в правде пишет, — выпаливает. — А папа — вообще майор! Не какой-нибудь, понимаешь, а самый настоящий. — Майор? — Лиза усмехается — Кать, милая… майоров в этой стране — как грязи. Каждый второй, кому за тридцать, уже майор. Ты его папу видела? Ксиву воочию лицезрела? — Не видела, — признается Катя, чувствуя, как почва уходит из-под ног, но упрямо вздергивает подбородок. — Но Никита не врет, он по натуре честный человек. — Честный, — эхом повторяет Лиза, отворачивается обратно к зеркалу, докрашивая губы — Пока не припрет. А когда припрет — сразу выясняется, что мама в правде всего лишь уборщицей работает, а папа майор в отставке уже десять лет. Бесит упрямство, с которым Лиза старательно доказывает, что Катю на практике обвести вокруг пальца — пара пустяков, легче легкого. Ну зачем же врать, спрашивается, если для этого нет ни малейших предпосылок? Никита, при всей его дурашливой веселости и порой избыточной самоуверенности, остается человеком честным. Так или иначе за ложью его еще ни разу не заставали — лично Катя, которая к таким вещам относится с болезненной щепетильностью, ни разу не словила его на недомолвке или на откровенном вранье. А случись такое — не раздумывая, развернулась и ушла, и никакие уговоры, никакие «ну прости, это в последний раз» не заставили бы ее обернуться. Потому что доверие, знаете ли, это не пластилин, его не перелепишь заново. И Никита, надо отдать ему должное, действительно старается. Лишнего не болтает, не разбрасывается обещаниями, которые не сможет выполнить, и при этом изобретательно, пытается ее впечатлить. Да, иногда он не может открутить крышку с бутылки, ну и что с того? Разве это делает его ненадежным? Или бесперспективным? Это делает его просто человеком, у которого изредка потеют ладони или который не рассчитал силу, а не моральным уродом и не неудачником, как пытается представить ситуацию Лиза со своей ядовитой убедительностью. — Лишь бы тебе своих состоятельных проталкивать, — наконец выдавливает она. — Ты же все равно на этом «свидании» — Катя нацеленно это слово выделяет, закатывая глаза — будешь с этими своими… людьми, себя рекомендовать. Я там буду для массовки. — Будешь, — соглашается Лиза. — А потом спасибо скажешь. Когда они тебе путевку в Турцию подкинут. Или шубу. Или, может, на стажировку за границу пристроят. А твой Никита, чем он тебя удивит? Бутылку с водой, если повезет, откроет? — Не трогай Никиту. — И не трогаю, — Лиза захлопывает косметичку, встает, поправляет юбку приглаживая. — Я тебя, дуру, в люди вывести хочу. А ты выкобениваешься. Придешь – увидишь, что это за круг общения. Не придешь — пеняй на себя. Я больше звать не буду. И вообще, — она уже у порога, оборачивается, кидает через плечо, — подумай, Кать. Романтика романтикой, а кушать всем хочется.***
Дорога до «культурно-обогащающего санатория» — как Космос, не без издевки, нарек Большой театр, — складывалась, мягко говоря, не из самых приятных. Витя, пока рулил, старательно цеплялся за мысли более позитивные, потому как путь в крайне не положительном, а то и, чего греха таить, в откровенно хуевом настроении ему вчистую не нравился. С какой стати, спрашивается, он должен тащиться в этот вертеп высокой культуры, когда на дворе — дела, бабло и нормальные, понятные человеческие радости? Думал, думал, перебирал в голове Космосовы идейки, которыми тот, как бабка семечки, кормит всю их старую добрую четверню. Витя за этим процессом наблюдал, не раз. Никогда Космос так не докапывался до того же Сани — точно помнит Витя, — чтоб тот на культуру поперся. Пытался, конечно, и до Валеры доехать, но Фил развернул его в первые пять «Слышь, че? Короче, идейка есть». А Витя — почему Витя? Почему именно он то? Витя себя легким на подъем никогда не считал. Иссусе, да он, Виктор Палыч Пчелкин, человек, во-первых, ценящий свое драгоценное время, как купец — каждую копейку. Ему думается — и он в этом глубоко убежден, — что каждый уважающий себя человек, особенно если он чего-то добился, обязан дорожить своим временем. Потому что время — это деньги. А деньги — это свобода. А свобода — это когда тебя никто не заставляет тащиться в Большой театр смотреть на мужиков в лосинах, которые выделывают ногами такие кренделя, что у нормального человека суставы заскулят от одного только взгляда на подобные выкрутасы. Тратить свое время на эту богохульную культурно-обогащающую херню, — размышлял Витя, крутя баранку и поглядывая в зеркало заднего вида, где маячила машина Космоса, — неперспективная и, он бы даже сказал, идиотская. Ну серьезно: есть дела, которые нет-нет да выйдут во сто крат дельнее, чем блюдение за артистами в обтяжку. Вот взять, к примеру, поездку в метлу. Там Витя, понятное дело, не только официанток разглядывал, которые, кстати, тоже в обтяжку, но это совсем другая история, там хоть польза есть. В метле он людей уважаемых и перспективных встречал, и не раз обзаводился знакомствами, которые потом в дело шли — гладко, без сучка и задоринки. А какие знакомства в Большом театре? Ну, артисты балета? Ну, какие-то меценаты? Ну, может, пару старичков-аристократов которые весь вечер будут в бинокль на сцену пялить, а потом в антракте обсуждать, какой у балерины подъем плохой? Витя пришел к мысли — и надо сказать, не в первый раз, а, пожалуй, уже в пятый или шестой за последние полчаса, — что он занимается откровенной хуйней. Не раз, ох не раз к этой мысли он возвращался и с каждой новой минутой она казалась все более убедительной. Он даже подумывал — всерьез подумывал — развернуться на ближайшем перекрестке и смотаться. Дать газу, притопить педальку и рвануть в сторону метлы. Но ситуация выйдет не правильная. Не по-людски как-то получится. Пообещал же, что приедет, — значит, будь добр, не ссы, выполняй. Ну и что с того, что обещание давал под давлением. Обещание есть обещание. Витя себя уважал за то, что слово держал, даже если слово это было сказано сквозь зубы и с матами вполголоса. Принципы это неотъемлемо, обещания для Вити тоже часть жизни неотъемлемая. Ну че он не усидит два часика в этом театре? Два часа — это сто двадцать минут. И не такое переживали. Даже напрягаться не надо. Ну, бабы там попрыгают, мужики ногами подрыгают. Может, даже интересно окажется? Витя сам себе не поверил, но для порядка решил оставить эту мысль на потом. Внутри все оказалось не таким, каким Витя себе в голове напредставлял. Пафос, само собой, без пафоса в таком месте никуда, это он понимал, но ожидал чего-то в меру помпезного: ну, позолоты граммов двести, не больше, люстры побольше, чем в ресторане «Прага» и ковры, конечно. Ковры…их пихают везде, куда ни плюнь, Витя был в коврах уверен как в собственном отражении в зеркале. Но чтобы настолько? Потолки оказались высоченными. Витя, не поленился, примерно прикинул — метра два, а то и три, а то и все четыре, фиг разберешь. Этажа два, не меньше. И на этом потолке — живопись! Не просто побелено-покрашено, как в нормальных человеческих заведениях, а живопись: какие-то богини в простынях, амуры с пухлыми задницами, облака, через которые эти самые богини, видимо, должны возноситься в мир иной, или что они там делают. Витя задрал голову, присмотрелся — ничего не понял, но выглядело дорого. Люстры, про которые рассуждал, что они будут «побольше», оказались гигантскими. Не люстры, а бля, дирижабли. Как в музее. Витя, справедливости ради, был в одном-единственном музее за всю свою жизнь, название которого, правда, сейчас не вспомнил бы, даже если б ему пообещали ящик коньяка и полную амнистию. Но люстры с позолотой и сверкающими стекляшками запомнил хорошо — они сверкали так, что глазам резали. Но здесь, в Большом, эти музейные люстры и в подметки не годилось. Тут люстры были раза в три больше, а стекляшек — как песка в пустыне и каждая, гадина, сверкает, в глаз метит, настроение портит. Лепнины — хоть отбавляй. Всякой разношерстной, с завитушками, листиками, витиеватой, будто ее не мастер делал, а сам Микеланджело. Работы, видимо, дорогие, не абы кто лепил, видно. Бархат красный — хоть на колени падай. Везде. И повсюду напихали. А ковры! В коврах Витя был уверен изначально, твердо и непоколебимо. Раз в каждой сталинке висят — висят же, факт, — чего ж им, родимым, в каждое место «искусство-подающее» не засунуться? Коврищи — во! Дорогие, толстые, ворсистые. Он невольно глянул на подошву своих ботинок — хороших, кожаных, за такие деньги даже царапину обидно. Не дай бог, притащил с собой какую-нибудь гадость с улицы. Замызгает тут все культурное наследие. Прицепятся, лакеи. На входе он нескольких заприметил: в жакетах белых, с золотыми пуговками, все из себя придворные крепостные, только без париков и без косичек. Взгляды у них — будто они тебя насквозь видят и знают, что ты, Витя Пчелкин, здесь самый лишний человек. Но лакей лакею рознь, или высочайшего театра служители, и Витя себя сейчас чувствовал не им четой, а самым настоящим помещиком в таком-то дворце. Если эти во фраках прислуга, то он, выходит, барин? Хотя барин, который боится наследить, это, наверное, какой-то неправильный барин. Он поджал губы, убрал руки в карманы — на всякий случай, чтоб ненароком к чему драгоценному не прикоснуться и двинулся дальше, стараясь ступать как можно уверенней. Курить. Курить охота, хоть плачь. Беда просто. В носу щиплет, в горле пересохло. Он оглянулся по сторонам в поисках заветной таблички «Место для курения» — ну вдруг, найдется? Но увидел только мраморные лестницы, хрустальные подвески и конечно, дам. Много дам. Разномастных, разновозрастных, но всех, как на подбор, с каким-то общим, что ли, выражением лица: оценивающе осуждающим. Дамы в вечерних платьях, которые, наверное, стоят больше, чем его Волга на момент покупки. Дамы в драгоценностях. Дамы с прическами, на которые, поди, ушло полдня и ползарплаты. Витя окинул их быстрым, привычным взглядом, тут хочешь не хочешь а все равно за какую зацепишься. — Не опаздываем? — поинтересовался, покосившись на часы. Пробило восемь ровно, а по билетам, как убедительно сообщил Холмогоров, начало значилось на семь песят. Десять минут, конечно, срок небольшой, но для Большого театра, где, как Витя подозревал, за опоздание могут и выставить, а если не выставить то уж точно пары косых взглядов от этих… как их назвать то? — Начальство задерживается, — Космос глянул на свой Хрономат от Брайтлинг. — Звоночка то не слышно. Или, может, там, наверху, свои порядки. Ща, Пчел, в буфет метнемся. Может, че покрепче? Для сугреву, чтоб искусство легче заходило? — А найдется? — уточнил Витя, хотя вопрос был риторическим. Покрепче — это хорошо бы. Сейчас требовалось его организму покрепче, измученному ожиданием неизбежного культурного шока. Особенно чего-то погорячее, чтоб по горлу резануло. — Обижаешь, — лыбится Космос. — Это ж… Ну, основная прибыль, считай. Театр, он, брат, на билетах много не заработает. А вот на буфете… — губы Космосовы вниз в гримассе уважения и удивления разом — Там такие цены, что сам Плющихин позавидует. Витя невольно усмехнулся. Плющихин — это, конечно, сильно сказано. Но мысль о том, что сейчас он сможет пропустить рюмку-другую качественного, согревала душу куда больше, чем предстоящее лицезрение балетных па. Не то чтобы он был знатоком, как сомелье, которым по цвету определить год урожая и настроение виноградаря как нехуй, но кое-что мыслил, достойное от дерьма отличить выучился. Он, например, твердо усвоил, что привкус у настоящего коньяка не должен быть противным — как, допустим, у Дербента, где всегда отчетливо чувствуется химия, Дербент Витя не уважал. Искусственная, агрессивная, бьющая в нос и в голову одновременно. От такого и похмелье тяжелее, и разговор с утра не клеится. Арарат, напротив, послаще, помягче, с привкусом подлиннее, который раскрывается не сразу, а постепенно. Сухофрукты в нем угадываются: курага, чернослив, может, даже инжир. Вкус такой, что не стыдно и важному человеку предложить, и самому не стыдно выпить. Не то чтобы Витя часто предлагал кому-то коньяк — больше водка шла в ход,— но случалось. И в этих случаях Арарат, надо признать, выручал: и статус держал, и по голове не бил с утра. Французские вот, к примеру, хеннесси — они чуть поинтереснее, да. Тоньше, что ли. Дороже. Витя их пробовал, конечно. От случая к случаю. Но не до родного. В них Витя находил какую-то дубовую, что ли, нотку. Древесина, одним словом. Словно пьешь не коньяк, а настойку из старой бочки, которую перед этим ничем не вымачивали. Уважающие себя коньячные, по его разумению, должны быть человечнее, ближе, с душой. А эти французы — они люди чужие: красивые, выхоленные, но холодные, и что у них внутри — непонятно. Как будто пьешь не коньяк, а слушаешь лекцию по марксизму-ленинизму: вроде правильно, вроде умно, а душа не лежит. Так что Витя, вычислил для себя истину: армяне дельно к коньяку подходят. Относится к нему как к искусству, но без снобизма. А вообще, честно говоря, Витя бы сейчас предпочел водочки. С трудом верилось что здесь, в храме высокой культуры, кто-то вообще употребляет водку. Шампунь, — подумал Витя с тоской, — тут один, наверное. И то не поймешь, хорош он иль не очень. Витя к шампуню никакого отношения иметь не хочет, не его это напиток. В буфет, куда они с Космосом ввалились — Космос, само собой, впереди, локтями раздвигая пространство, Витя за ним — оказался поприятнее. Интерьер, правда, все тот же: лепнина, позолота, ковры под ногами. Но люстры так глаза не резали. Космос, человек действия, церемониться не стал. Без лишних предисловий запросил бутылку коньяка. И, добавил, к нему чего подходящего: закуски. Витя стоял чуть поодаль, делал вид, что разглядывает витрину с пирожными, а сам косился на буфетчицу. На нее у него сложилось свое мнение, моментально. Название этой особе он придумал сразу, еще до того, как та открыла рот. Жаба. Ибо общалась эта Жаба точь-в-точь как ее тезка земноводная: не говорила, а квакала. Склочно так, с каким-то внутренним, глубиным недовольством всем миром и особенно двумя мужиками в дорогих пиджаках, которые посмели нарушить ее буфетное уединение. Голос у нее был неприятный — скрипучий и каждое слово она произносила так, словно делала одолжение. Сама она, эта буфетчица, была вся из себя: в чепчике белом, с рюшечками, какие Витя только на картинках в журналах и видел, — чепец смешной, как у няньки из дореволюционного фильма. Глаза намалеванные — поначалу Витя подумал, голубые. Но пригляделся внимательнее, сощурился — и понял: никакие они не голубые. Грязюче-синеватые, с зеленцой, как болото в сумерках. И смотрели они на них с Космосом не то чтобы с неприязнью — с откровенной брезгливостью. Витя аж передернул плечами. Сам он в своей жизни привык к разным взглядам: и к ненавидящим, и к боязливым, и к подобострастным. Но вот такого — оценивающе-брезгливого, мол, вы тут ни к месту, и ничего из себя путного извольте — такого он давно не встречал. Взгляд у буфетчицы был не больше не меньше осуждающий: дескать, пришли тут, понимаешь, все из себя важные, а на деле хуи бумажные, еще и команды раздают. Хотя, Витя готов был поклясться, ее работа как раз в том и состояла, чтобы людям наливать. Но Жаба, видимо, считала иначе. Космос наседал на Жабу с упорством. Он настойчиво пытался ее подкупить. Прямо, в лоб, без обиняков: мол, милая женщина, ну что вам стоит, разве мы не заслужили права выпить хорошего коньяка в стенах вашего имения? Жаба, однако, просто так не сдавалась. Она каждую его фразу встречала каким-то своим, внутренним сопротивлением, будто решала — что ей выгоднее: сохранить лицо или чуть-чуть приумножить доход. Фартучек, который ей был, судя по всему, маловат размера эдак на два — а то и на три, потому что в полную картину ее внушительных объемов он категорически не умещался, топорщился, — она то и дело разглаживала. Поправляла, одергивала, будто хотела спрятать эту самую "неумещаемость". Жаба тяжело вздыхала, пыхтела, надувала щеки — от чего становилась еще больше похожа на свое амфибийное прозвище, — и с затаенной надеждой косилась на спрятанные в меню купюры, которые Космос очень выразительно подсунул ей под нос. В Жабиных глазах, маленьких, масленых, прямо-таки загоралась какая-то новая, неведомая доселе искра. Похотливая такая искра, жадная. Космос, чувствуя, что дело сдвинулось, засветил Жабе одну из своих фирменных улыбок и принялся рассыпаться в комплиментах. О ее необыкновенной, прямо-таки кипящей в ней энергии, о ее трудолюбии, о том, что без ее заботливых рук этот буфет, давно бы уже зачах. И особенно о ее... "замечательном, очень милом лице". Жаба, слушая это, сделалась еще более пунцовой и, кажется, даже заулыбалась — хотя Витя, наблюдавший со стороны, так и не смог понять, кому именно: то ли Космосу, то ли деньгам, то ли себе. — Вы, я смотрю женщина понимающая…— Космос чуть наклонился к жабе. — А искусство, оно, знаете, требует жертв. И небольших... материальных поощрений. Мы же не хотим, чтобы культурная программа сегодня сорвалась? Жаба, которая, видимо, представила себя в роли спасительницы искусства, важно кивнула. Она быстро, как ящерица языком, слизала купюры со стойки, сунула их в карман под фартуком и с неожиданной для ее комплекции прытью метнулась к стеллажу с бутылками. Вернулась уже с заветной пузатой. — Армянский, — проскрежетала она, ставя бутылку на стойку с таким видом, будто вручала орден Суворова. — Выдержанный. С десяток годков, не меньше. Не каждому подиш ты такой, положен… Никогда на лице у Вити Пчелкина улыбка так быстро не расцветала. — Ну, вы молодые люди, с пониманием. Такие порционально, и не всем. Я ж для вас стараюсь, не евши, не пимши, тут весь день пашу, а вы могли бы... ну, этсамое... оценить. Жизнь нынче — ой, не сахар, знаете ж? — она вздохнула — Семачки и те подорожали, а вы люди с деньгами. Вам копейка, мне — счастье. Космос намеки Жабы, как бы сказать, понимать не спешил. Вернее, он их прекрасно улавливал, но делал вид, что до него не доходит — потому что, во-первых, принципиально не хотел поощрять этот жабий рэкет, а во-вторых, ему было интересно, как далеко она зайдет в своих затейливых формулировках. Жаба же, видя, что ее возвышенные речи о «не всем положенном» не пробивают броню, перешла к делу более прозаичному. Она, собственно, доплаты и добивалась. Хотя, справедливости ради, грех было жаловаться: на одном их заказе она уже отхватила столько, что недельный отпуск где-нибудь в Крыму ей был обеспечен с лихвой, да еще и с хвостищем. Но аппетит, как известно, в нынешнем безграничный, а жабий — тем более. Когда она, нависнув над стойкой, приблизила к уху Космоса свое перекошенное чепчиком лицо и принялась шептать что-то, Космос не выдержал. Он присвистнул, покачал головой, усмехнулся и, не говоря ни слова, добавил к уже спрятанной в меню сумме еще пару трешниц. Жаба, глядя на это, засияла, будто новогодняя елка, и приосанилась. Витя, наблюдавший со стороны, только подивился про себя: Вот Жаба — а ведьма, да еще и какая. И нечистая, видать, на руку. Глаз у нее наметанный. За версту чует, у кого можно сорвать, а от кого и отстать лучше. — Оценили, — хмыкнул Витя, подходя ближе. — А закуску оформите? Одной культурой сыты не будем, сами понимаете. Жаба, уже почти благосклонная, глянула на него без прежней брезгливости, даже с намеком на что-то похожее на уважение. Видно, деньги делали чудеса даже с самыми вредными амфибиями. — Конечно-конечно, — сказала она, вытирая руки о фартук. — Сейчас организуем. Лимона, сыру голландского, может, икорки? — Она оглянулась на подсобку, за которой, по всей видимости, скрывался ее жабий шабаш. Голос понизила до заговорщического шепота, приблизилась к стойке, нависла, заслоняя свет. — У нас икорка красная припасена. Я ж все понимаю, коньяк вам, и кепчук, если б захотели, но опять же — этсамое... одной культурой сыт не будешь, а нам простым, оно тоже как бы не просто так. Вы уж, ребят, не обессудьте, но в наше время каждому свое. Но лишнего не возьму. Только за труды. За старания. Ну артистка. Не балерина... тьфу, баба. Такая Жаба совесть и не знала, видать, с самого ранешна времени. — Давай, мать, договаривай, — бросил Космос, уже без издевки, скорее с усталым согласием. — Сколько тебе за икорку? — Ой, ребяты, я ж не торгуюсь, я ж по-честному. Вы мне — половинку, я вам — все, что душа пожелает. И икорку дам, и сырку, и лимончику пару долек. Только этсамое... не обижайте, а? Не ровен час, заболею. А вы, молодые, здоровые, вам что? Пара купюрок, ерунда. А старому человеку — подспорье. И кефир купить и хлебу. — Она снова сделала паузу, многозначительно поигрывая бровями. — Коль ситуация такая в стране, сами знаете… Дорогущая вещь, ох дорогущая. Но если вы уж совсем сщедра… ну, чуток сверху…Икорка будет. Первосортная. Я приберегла. — Давай икорку, — махнул он рукой, уже не торгуясь. — И лимону пару долек? — Все будет, касатики, все будет, — пропела Жаба и умчалась в подсобку. Витя взял бутылку, повертел, посмотрел на свет. Хороша жаба торгашка, дело свое знает, коньяк и вправду качество. Не такой уж и херовый театр. Но это пока так Вите кажется.