Диагноз

NC-17
Завершён
17
1
автор
Серия:
Размер:
13 страниц, 5 382 слова, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
17 Нравится 12 Отзывы 2 В сборник

Часть 1

Настройки

Конец января 1980 года. Москва. Вечер Вайнеров в ЦДЛ.

Желание ехать на творческий вечер братьев пропало у В. С. также внезапно, как появилось. — Это всё показуха, — сказал он, стоя перед зеркалом в своей квартире на Малой Грузинской. — Вайнеры будут пыжиться, врать, что я их заставил взять себя на главную роль. А я должен улыбаться и петь про то, как мы с ними «творили». — Тогда не едем, — сказал я. Он усмехнулся, криво. — Не могу. Обещал. Слово дал. Мы поехали на его «Мерседесе», на днях возвращенном из ремонта. Я за рулём — он не спал третьи сутки, руки дрожали. Ехали молча. Он смотрел в окно на зимнюю Москву, иногда трогал гитару, стоявшую на заднем сиденье, будто проверял, удобно ли ей — как человеку. В ЦДЛ было душно. Пахло дешёвым одеколоном, перегаром и той особой фальшью, которая бывает на всех советских «творческих вечерах». В.С. прошёл за сцену, я остался в зале — нашёл место в третьем ряду, чтобы видеть его, но не быть на виду. Всё шло по плану. Братья Вайнеры рассказывали про замысел, про Жеглова, про то, как «Владимир Семёнович гениально воплотил образ». Он сидел в президиуме, прямой, собранный, но я видел — он на пределе. Пальцы левой руки сжимали подлокотник кресла. Челюсти сжаты. Потом он вышел петь. Спел «Балладу о детстве», потом из нового — «Охота на волков». Зал аплодировал. Он кланялся — механически, без огня в глазах. В антракте ко мне подбежал запыхавшийся администратор: «Володя, там Вадим Туманов с сыном. У них билет на одно лицо. Их не пускают. Говорят, Высоцкого зовите». Я поднялся, пошёл к выходу. У дверей стоял Туманов — мрачный, сжавший кулаки. Рядом — его сын, примерно мой ровесник. — В чём дело? — спросил я у охранника. — Билет на одного, — повторил он. — Таковы правила. Я хотел сказать что-то, но тут подошёл В.С. Бледный, злой, с горящими глазами. — Это мой друг, — сказал он тихо, но так, что у охранника побелело лицо. — И его сын. Они пройдут. — Владимир Семёнович, правила… — К чёрту ваши правила! — повысил он голос. Запахло скандалом. — Володя, брось, — вклинился Туманов. — Нельзя так нельзя… Мы с тобой ещё свидемся. — Я не могу! Я пригласил!.. Тут охранник посмотрел на кого-то за моей спиной. Я обернулся — в дверях стояли братья Вайнеры. Аркадий — спокойный, оценивающий. Георгий — напряжённый. — Володя, — сказал Аркадий, — мы понимаем, но… — Но что? — рявкнул В.С. — Ты предлагаешь вышвырнуть человека, которого я пригласил? — Он перевёл дыхание. — Нет. Либо они заходят, либо я ухожу. Повисла тяжёлая тишина. Георгий Вайнер шагнул вперёд. — Володя, в зале нет мест. — Всё ясно, — сказал В.С. Он повернулся ко мне. — Если нет мест для моих друзей — нет и для меня. Он рванул с вешалки пальто, схватил гитару и пошёл к выходу, не оглядываясь. Я только успел шепнуть Туманову: «Идите за ним. Я сейчас». Я подошёл к братьям, пытался уговорить, вразумить, но всё было тщетно: их будто приморозило рыком В. С. Они лишь смотрели на меня исподлобья и твердили, что в зале нет свободных мест. Я хотел сказать, что теперь мест сильно прибавится, ведь не все тут ради собственно Вайнеров собрались — многие пришли послушать Высоцкого. Но боялся, что непредсказуемый в своём сложном психическом и физическом состоянии бард натворит делов или попросту уедет, куда глаза глядят. Я нагнал его, когда «мерс» уже готов был рвануть с места. Туманов с сыном уехали на такси — В.С. сунул водителю деньги, не глядя. В машине он молчал, вëл сам — бешено, выжимая из двигателя лошадиных сил больше, чем было в него заложено, хотя я просил его не гнать и пустить меня за руль. — Не скули, — процедил он сквозь зубы, уже заворачивая на свою улицу. — Вова, — сказал я, переводя дух. — Всё хорошо. Плюнь и разотри. Он не ответил. — Ты поступил правильно. Они не имели права. — Я знаю, — сказал он. Глухо, безжизненно. Я повернулся к нему, взял за плечо. — Слушай меня. Бог им судья. Ты сделал то, что должен был. А теперь — забудь. Послезавтра мы идём на «Кинопанораму». Запишемся. Вернём моральный долг Говорухину. А потом — будем делать что хотим. «Зелёный фургон». Своё кино. Без них. Он медленно повернул голову. Посмотрел на меня — и в его глазах постепенно гасла злость. — Ты веришь, что получится? — спросил он. — А ты попробуй. Он усмехнулся — устало, но уже не так безнадёжно. — Ладно, Икона. Уговорил.

22 января 1980 года. Останкино.

Он записывался сам. Без меня. — Нечего тебе там делать, — сказал он утром. — Набьётся зевак полный коридор, будут на нас с тобой пялиться. А мне надо сосредоточиться. Я не спорил. Привёз его к студии на его же машине, высадил у входа. — Позвонишь, когда закончишь? — Это не скоро будет. Иди домой. Я послушно оставил машину на парковке у Останкино, отдал ключи. Он ушёл — прямой, собранный, в чёрном свитере, с гитарой за спиной. Я смотрел ему вслед и не знал, что это последний раз, когда я вижу его таким. Запись, как потом рассказывала Ксения Маринина, давалась ему тяжело. Он делал бесконечное количество дублей, останавливался, срывался, начинал заново. Пел «Мы вращаем Землю» — и требовал перезаписать, потому что «не ту песню пою». Разговаривал со зрителями — с пустым залом, с камерами, с операторами. — Так, стоп, — сказал он после очередного дубля. — Извините, у меня ничего не получается. Я сам себе надоел. Но он сделал. Записал. Оставил плёнку, которая потом семь лет пролежит на полке, потому что «неформат». Я ждал его звонка весь день. Он не позвонил. Вечером я приехал на студию — его уже не было. Администратор сказал: — Уехал. Сказал — больше не вернётся. — Куда? — Не сказал.

Конец января 1980 года.

Он пропал. Три дня. Четыре. Пять. Итоговую версию «Кинопанорамы» мы с Говорухиным записали без него. Я обзванивал всех — Абдулова, Бортника, Янкловича, даже Туманова. Никто не знал. Марина была в Париже. Нина Максимовна плакала в трубку. На шестой день пришла телеграмма. «Я в Тамбове. Нужен. Приезжай. В.С.» Мы встретились на задрипанном вокзале Тамбова, в зале ожидания. Он сидел на скамейке — худой, небритый, в чужом пальто, в надвинутой на глаза кепке. Глаза красные, под глазами — чёрные круги. Рядом — дорожная сумка, гитара в чехле. — Где ты был? — спросил я, садясь рядом. — Сначала в Ленинграде, — сказал он. — Скитался по вокзалам, по гостиницам. Думал, сойду с ума. А потом один знакомый нашёл, передал письмо. Он достал из кармана смятый конверт без почтовых марок и штампов, протянул мне. Я развернул. Письмо было от женщины из маленького городка под Тамбовом. Мать солдата, погибшего в Афганистане. «Владимир Семёнович, — писала она. — Сын вас очень любил. Перед отправкой слушал ваши песни. Сказал: «Если вернусь — пойду на концерт». Не вернулся. Приезжайте на похороны. Очень вас прошу». — И ты поехал? — Поехал, — сказал он. — Двенадцать часов на машине. Я ехал все двадцать, наверное. Тормозил на каждом столбе, думал: может, не надо? Может, развернуться? А потом подумал: если я не приеду к нему — то он погиб в этой поганой войне за зря? Он что, хотел туда? Умирать хотел? Нет конечно. А значит, мой долг, как музыканта, исполнить его последнее желание… Он замолчал. Я ждал. — Похороны были страшными, — сказал он. — Холод, ветер, мать воет. Я стоял у могилы, смотрел на портрет — мальчишка, лет двадцать. И не мог петь. Не мог даже говорить. Просто стоял и мёрз. — А потом? Он снова замолчал. Запустил руку в волосы и со злостью сжал. — Укололся там, — глухо признался он. — Чтобы петь. Чтобы камень с груди снять, понимаешь? — Где взял? — Изобразил почечную колику. Скорая приехала, вколола. — Умно… — Тупо, Володь. Это тупо и низко. Может, вместо меня был другой больной, настоящий — а поехали они ко мне. — Ну, а потом что? Он вздохнул. — Потом я поехал обратно. Решил — по трассе, быстро. И ночью влетел в столб. — Что? — я похолодел. — Не бойся, целый. — Он поднял руку, показал ссадины на костяшках. — Машина, конечно, всмятку. Ëб твою мать, только из ремонта… Меня об руль башкой приложило, да она у меня чугунная. Пришёл в себя — а лежу уже в снегу почему-то. Выбрался в бессознанке, видимо. Лежу, смотрю в небо, и понимаю: не хочу умирать. Он посмотрел на меня. В его глазах не было паники. Была дикая, выматывающая усталость. — Я хочу жить, Володь. Не знаю, зачем. Не знаю, ради чего. Но хочу. Поэтому я добрался сюда на попутках и написал тебе. Я обнял его — прямо в зале ожидания, при всех. Он не отстранился. Уткнулся лицом мне в плечо, и я почувствовал, как он дрожит. — Поехали домой, — сказал я. — У меня нет дома, — ответил он. — Глупости не говори. Там мама твоя с ума сходит. *** Мы возвращались в Москву поездом. Он настоял на СВ — «чтобы никто не видел». Я взял билеты, потому что он был совершенно без денег и даже без кошелька. В поезде купил у проводницы еды и чаю, велел не беспокоить нас до самой Москвы. Он не пил, не ел — сидел у окна, смотрел на перрон из-за приоткрытой шторки, молчал. Я тоже молчал. Что тут скажешь? «Всё будет хорошо» — не поверит. «Я рядом» — и так знает. Поезд тронулся. За окном стемнело. Он вдруг повернулся ко мне, взял за руку — холодной, всё ещё дрожащей ладонью. — Ты зачем приехал? — спросил он. — Ты позвал. — А если бы я позвал в могилу? Пошёл бы? — Пошёл бы. Он усмехнулся — всё той же своей кривой, усталой усмешкой. — Балда. — Сам такой. Он сжал мою руку. Не отпускал. А потом потянулся — медленно, неуверенно — и поцеловал. Не так, как в курилке на «Мосфильме». Не так, как в гостинице в Куйбышеве. Иначе. Тише. Будто боялся сломать. — Вова, — прошептал я. — Мы в поезде. — Насрать. Он потянул меня на себя — и я рухнул на него, на узкое купейное сиденье, в темноту, под тихий стук колёс. Пальцы скользили по пуговицам, по ремням, по дрожащей коже. Дышали тяжело, торопливо, боясь, что кто-то постучит, прервёт. — Я думал, ты умер, — сказал я в его шею. — Я тоже думал, что умер, — ответил он, расстёгивая мою рубашку. — А потом понял — нет. Потому что должен был успеть… Это. — Что — это? Он не ответил. Стянул с меня свитер, прижался всем телом — горячим, худым, живым. И шепнул в темноте: — Тебя. Мы любили друг друга в тесном купе — под стук колёс, под свист ветра за окном, под невнятные объявления по громкой связи. Я был сверху, но он вёл. Я двигался в нём — осторожно, бережно, боясь причинить боль. Он стонал сквозь зубы, вжимал меня в себя, и я чувствовал, как каждый толчок собирает его по кускам — разбитого, уставшего, почти мёртвого — обратно в человека. Когда всё кончилось, мы лежали, переплетëнные, слушали дыхание друг друга. Вопреки обыкновению спать не хотелось. Хотелось, чтобы момент остановился, замер навсегда: он, его объятия, мерный стук колёс и мы катимся куда-то по огромной стране… На одной из стрелок поезд сильно вздрогнул всей своей стальной тушей, и гитара, прислонëнная к стенке купе, жалобно всхлипнула струнами. Вот, кошелёк он мог потерять. Сам мог потеряться бог знает где. А гитара была будто прирощена к нему на подобие пятой конечности. — Вова, сыграй что-нибудь, — попросил я на ухо. — И спой. Пожалуйста. Он долго молчал, не шевелился, ничем не выдавал, что вообще бодрствует. Но дыхание было неспокойным, и я знал — думает. Выбирает, что будет к месту. — Ты знаешь, — заговорил он наконец, — я ведь видел наркоманов ещё до того, как сам скатился. Игорь — это сын Марины — подсел задолго до меня. Его лечили во Франции. Они там, кстати, понимают, что это болезнь, а не придурь, как у нас считается. — Он помолчал. Рука его кончиками пальцев бегала по моему голому плечу — вниз до локтя и обратно, вызывая мурашки. — Мы поехали к Игорю в клинику. И тогда я впервые увидел живого мертвеца, Володь. Прямоходящий кусок мяса с глазами настолько пустыми, что становится жутко. Ему ничего не надо было. Ничего ему было не интересно — ни жизнь, ни солнце за окном, ни люди вокруг, ни родная мать. Только доза. А теперь я сам такой. — Неправда, — с жаром вклинился я, приподнимая голову. — Ты не такой. Тебе нужны и люди, и работа — да ты один сплошной нерв, Вова. От тебя можно запитать и бесперебойно обеспечивать электричеством небольшой город с деревнями и сёлами. Он фыркнул. Без раздражения, с улыбкой. — Сгорит нахуй и город тот, и деревни. Со мною вместе. — Зачем ты про Игоря вспомнил? — я обиженно улегся обратно. — Я тебя спеть просил. — А это история перед песней, — в голосе ещё была улыбка, но горькая, как лебеда. — Через год, как я стал колоться, я понял, что мне тоже надо лечиться. Потому что наркотика хотелось всё сильнее, а я слишком хорошо помнил пустое лицо Игоря и понимал: уже скоро и я таким буду. Я пошёл к одному профессору. Ну, он меня знал, конечно, и не только как барда. Сам лично выводил меня из запоев. Ему я первому рассказал, что за болезнь у меня теперь. Спросил, что мне делать? Может, это психическое, как с алкоголем?.. Ну, в общем, разговор у нас вышел такой, что я ему про мягкое, а он мне про тёплое. Вроде на одном языке разговариваем, а понять друг друга не можем. Сошлись только в том, что я, конечно, больной. И, скорее всего, на голову. Но лечить меня бестолку, потому что болезни я сам себе придумываю. Перестаньте, говорит, Владимир Семëнович, колоть себе то, что вы колете — и конец вашей болезни. Как я уже сказал, у нас всерьёз наркоманов не воспринимают. Нету у нас их, понимаешь… Короче, после этого профессора родилась у меня одна песня. Он отстранился, протягивая руку к гитаре. Вжикнула молния на чехле. Я сел чуть поодаль, чтобы не мешать. Смотрел на него — наверное, жадным, восторженным взглядом. — Вообще она называется «Никакой ошибки», — он перебрал струны, прислушиваясь к инструменту. — Но народная молва перекрестила её в «Диагноз». Так оно даже лучше, по-моему. Народ самую суть уловил. Ну, в общем… И он заиграл и запел. Песню эту я, конечно, слышал, она была не новая. Но теперь я вслушивался в каждую строчку с особым чувством. Теперь я знал, что таилось за её, казалось бы, шутливыми словами: На стене висели в рамках бородатые мужчины — Все в очëчках на цепочках, по-народному — в пенсне, — Все они открыли что-то, все придумали вакцины, Так что если я не умер — это всё по их вине. Доктор молвил: «Вы больны», — И меня заколотило, И сердечное светило Ухмыльнулось со стены, — Здесь не камера — палата, Здесь не нары, а скамья, Не подследственный, ребята, А исследуемый я! И хотя я весь в недугах, мне не страшно почему-то, — Подмахну давай, не глядя, медицинский протокол! Мне известен Склифосовский, основатель института, Мне знаком товарищ Боткин — он желтуху изобрёл. В положении моём Лишь чудак права качает: Доктор, если осерчает, Так упрячет в «жёлтый дом». Все зависит в этом доме оном От тебя от самого: Хочешь — можешь стать Будëнным, Хочешь — лошадью его! У меня мозги за разум не заходят — верьте слову — Задаю вопрос с намёком, то есть, лезу на скандал: «Если б Кащенко, к примеру, лёг лечиться к Пирогову — Пирогов бы без причины резать Кащенку не стал…» Но и врач не лыком шит — Он хитер и осторожен. «Да, вы правы, но возможен Ход обратный», — говорит. Вот палата на пять коек, Вот профессор входит в дверь — Тычет пальцем: «Параноик», — И поди его проверь! Хорошо, что вас, светила, всех повесили на стенку — Я за вами, дорогие, как за каменной стеной, На Вишневского надеюсь, уповаю на Бурденку, — Подтвердят, что не душевно, а духовно я больной! Род мой крепкий — все в меня, — Правда, прадед был незрячий; Шурин мой — белогорячий, Но ведь шурин — не родня! «Доктор, мы здесь с глазу на глаз — Отвечай же мне, будь скор: Или будет мне диагноз, Или будет — приговор?» И врачи, и санитары, и светила все смутились, Заоконное светило закатилось за спиной, И очëчки на цепочке как бы влагою покрылись, У отца желтухи щёчки вдруг покрылись белизной. И нависло острие, И поëжилась бумага, — Доктор действовал на благо, Жалко — благо не мое, — Но не лист перо стальное — Грудь проткнуло, как стилет: Мой диагноз — паранойя, Это значит — пара лет! Струны затихли, заглушенные широкой жёсткой ладонью барда. На несколько долгих секунд повисла тишина, нарушаемая лишь стуком колёс поезда. — «Пара лет», — повторил я. Голос сел. — Ты поэтому уехал тогда? После «Кинопанорамы»? Думал, что время вышло? Он не ответил. Отложил гитару, убрал под койку, будто прятал улику. — Думал, — сказал наконец. — А оказалось — рано. Профессор ошибся. Или я ошибся. Неважно. Я потянул его к себе в объятия, обратно в постель, из которой мы и так не собирались вылезать до самой Москвы. — Хочешь? — без экивоков спросил я. — Ну, песни кончились, — согласился он, уже спуская руку вниз и находя меня весьма заинтересованным во всём происходящем. — Заняться больше нечем. Повернись-ка, избушка, задом… Моя очередь.

Февраль 1980 года. Москва — Киев.

Мы вернулись в Москву. Он был в плохой форме, на успокоительных. Но упрямился, пытался работать — поехал в «Экран» договариваться о «Зелёном фургоне». Вернулся через час — злой, с красными пятнами на лице. — Не дали, — сказал он, бросив папку со сценарием на стол. — Грошев решил, что я пьяный к нему явился. На пьяного он и правда был похож, язык заплетался, но дело было в действии одного препарата — и в отсутствии другого. — Говорить даже не стал со мной. Я сам договорил. Матом. — И что теперь? — спросил я. — Ничего. Пошли они со своим фильмом. Он замолчал. Долго сидел, смотрел в стену. Потом встал, взял гитару. — А может, и к лучшему, — сказал он. — Не отвлекаться. Сосредоточиться на главном. — На чём? — Не знаю пока. Найду. Неделю он держался. Не срывался. Не кололся. Федотов приезжал несколько раз в неделю — уколы, капельницы, таблетки. Ломка отступала. Но пустота внутри — нет. В начале февраля я уехал в Киев. Алла звонила каждый день, дети плакали по отцу. Я не мог больше врать. — Я вернусь, — сказал я ему на прощание. — Не обещай, — ответил он. Я уехал. *** Дома было тепло, пахло борщом, детьми, Аллой. Сыновья повисли на шее. Я обнимал их и не мог смотреть в глаза жене — казалось, что она видит меня насквозь. — Ты изменился, — сказала она ночью. — Не знаю, хорошо это или плохо. Ты стал… живее, что ли. — А раньше был мёртвым? — Раньше ты играл. Сейчас — нет. Я не ответил. А что тут скажешь? Через три дня позвонили из Москвы. — Владимир Алексеевич? — голос в трубке был незнакомым, официальным. — Вас приглашают в труппу Московского драматического театра имени Ермоловой. Если вы заинтересованы, приезжайте на собеседование. Я положил трубку, посмотрел на Аллу. — Что? — спросила она. — Зовут в Москву. В театр. Она помолчала. Потом спросила — тихо, без упрёка: — Это он устроил? Как пробы в «Зелёном фургоне?» — Не знаю, — на этот раз честно ответил я.

Март 1980 года. Москва.

Я приехал в Москву в марте. Оформил перевод, получил комнату в театральном общежитии — маленькую, с продавленной кроватью и гитарой в углу, которая осталась от предыдущего жильца. — Ты что, специально гитару привёз? — спросил Сева Абдулов, помогая разбирать вещи. — Нет, — сказал я. — Это уже было. Он не поверил. Но промолчал. В.С. встретил меня внизу, у коменданта. Смотрел долго, пристально. Потом усмехнулся. — Здравствуй, Икона. — Здравствуй. — Говорят, ты теперь москвич. — Говорят, — ответил я. — Признавайся, мой перевод — твоих рук дело? Он усмехнулся криво, поднял руки в примиряющем жесте: — Подсказал подающего надежды актёра одному знакомому. Где семья? — Алла с детьми приедет позже. Когда очередь на квартиру подойдёт. Он кивнул. Помолчал. Потом предложил: — Могу помочь. С квартирой. — Спасибо, мы подождём. Обещали продвинуть побыстрее, как заслуженного артиста. *** Мы отдалялись. Не специально — так выходило. У него терапия, Федотов, концерты, срывы, подъëмы — и далее по кругу. У меня репетиции, ввод в спектакли, новая труппа, новые лица. Мы виделись редко — иногда в кафе, иногда у него дома. Занимались сексом, но чаще говорили о пустяках, о работе, о погоде. Однажды вечером, когда я сидел в пустой гримёрке после спектакля, он вошёл без стука. Сел напротив, закурил. — Ну как ты? — спросил. — Нормально, — ответил я. — Много работы на самом деле. — Отвык, поди, на сцене играть? — усмехнулся он снисходительно, выпустил дым в потолок. — Что за роль дали? Я тяжело вздохнул, предвидя реакцию на свой ответ. — Владимир Ульянов. «Казанский университет». Но вопреки моим ожиданиям он не покатился со смеху, что мне досталась роль вождя революции, и даже не стал по обыкновению ехидно именовать Иконой комсомола. — Ну и хорошо, — серьезно сказал он. — Кормовая роль. Партийным понравится — квартиру раньше дадут. — Да, наверное, — растерявшись, согласился я. — Спасибо за поддержку. А сам как? — Ижевское дело задвигают на дальнюю полку. Падва добился. Свидетелей отозвали. Меня больше не трогают. — Здорово! Значит, дело прекращено? — Не прекращено, — он поморщился. — Приостановлено. Но это почти победа. — Он замолчал. А потом выдал то, ради чего, может, и пришёл: — Я на визу подал. Пришлось самому Брежневу свою пластинку дарить. Может, в апреле одобрят — к Марине полечу. Недели на две или дольше. Я молча кивнул. Смотрел на него и чувствовал, как внутри что-то закипает — не злость, не обида. Тоска. От того, что мы рядом, но не вместе. Что он уходит, а я не могу его удержать. «Ну вот и всё, — подумал я. — Это, наверное, к лучшему». Но лучше не стало. *** Однажды в конце марта пришёл под вечер — без звонка, как всегда. Прошёл через служебный вход, минуя свидетелей. Я сидел перед зеркалом, снимал грим. Увидел его отражение — в дверях, в чёрном пальто — и вздрогнул. — Напугал, — сказал я. — Привет, — сказал он. Он скинул пальто, сел на стул у стены. Долго смотрел на меня, пока я ваткой стирал чужие черты лица с кожи. — Ты хорошо играешь, — сказал он. — Я смотрел сегодня. — Ты был в зале? — В последнем ряду. Не хотел отвлекать. Я повернулся к нему. Он сидел, вцепившись в стул, и смотрел так, будто видел меня впервые, будто я был не я — кто-то другой. Чужой. Красивый. Желанный. — Вова, — сказал я, поднимаясь. — Что случилось? Он не ответил. Встал, подошёл ко мне — вплотную, почти касаясь грудью моего плеча. Запах — тот самый, терпкий, с ноткой табака и лекарств, но уже не такой острый, как раньше. Другой. Живой. — Ничего не случилось, — сказал он тихо. — Просто я соскучился. И поцеловал меня. Жёстко, жадно, не спрашивая разрешения. Я ответил — не потому, что должен был. Потому что сам хотел. Потому что последние дни — недели — я только о нём и думал. О его руках, губах, голосе. О том, как он дрожал в купе поезда. О том, как стонал сквозь зубы. — Вова, — выдохнул я в его губы. — Дверь закрой. Он, не оглядываясь, ногой захлопнул дверь — та с грохотом встала на место, щёлкнув замком. В гримёрке было темно — только свет от одного софита у зеркала. Жёлтый, мягкий. В этом свете его лицо было другим — не измождённым, не больным. Живым. Горящим. — Раздевайся, — сказал он. — Приказываешь? — Прошу, — ответил он и улыбнулся той своей улыбкой — открытой, почти мальчишеской, от которой у меня подкашивались колени. Я стянул рубашку. Он — свой свитер. Я снял ремень. Он расстегнул брюки. Всё быстро, торопливо, будто боялись, что кто-то войдёт, прервёт. Но в то же время потому, что желание копилось неделями и вот — прорвало. Он толкнул меня на стол — тот самый, за которым я только что сидел с гримом. Холодная столешница больно впилась в живот острым ребром. Я ахнул. Он засмеялся — низко, хрипло. — Не ной, Икона. Терпи. — А ты не торопись, — ответил я. Он не послушался. Навалился сверху, вжимая меня в стол, царапая щетиной шею, кусая за ухом. Я только успел схватиться рукой за край стола — и он вошёл в меня резко, без подготовки. Я закусил губу, упëрся лбом в лакированное дерево. Было больно — и сладко. Было грубо — и так, как надо. Потому что мы устали ждать. Устали быть «своими» на расстоянии. Устали играть правильных. От того, как хорошо это было, я несдержанно застонал. — Тише, — прошептал он мне в ухо. — В коридоре ходят. — Мне плевать, — ответил я. Он двигался быстро, жёстко — и я принимал его, сжимал в себе, выгибался навстречу, стонал в свою руку, чтобы не слышно было за дверью. Весь мир сузился до этой гримёрки — до жёлтого света, до скрипа стола, до шлепков кожи о кожу, до его дыхания. Хриплого, рваного, родного. Он кончил первым, уткнувшись лицом мне в шею. Я — следом, под его рукой, которая успела сжать меня в последний момент. Мы лежали на столе, перепачканные гримом, потом, спермой. Я смотрел вбок, на стену в театральных афишах вместо обоев. — Ты с ума сошёл, — сказал я. — В театре. В моей гримёрке. — Не нуди, я же вижу — тебе понравилось, — усмехнулся он. Он отстранился, вытер нас чем-то. Я с трудом выпрямился, заправился — ноги не слушались, всё горело, но горело хорошо. — Слушай, — сказал он. — Ты не жалеешь? — О чём? — Что ввязался. В этот ад. В меня. Я посмотрел на него. В его глазах не было вызова. Был страх. Тот самый, который я видел в Куйбышеве: «А вдруг ты уйдёшь? А вдруг я останусь один?» — Не жалею, — сказал я. — И не уйду.

Апрель 1980 года. Москва.

Мы жили в нескольких улицах друг от друга. Я — в комнате в общежитии на Тверской. Он — на Малой Грузинской. Теперь я метался. Днём — репетиции, спектакли, новые роли. Вечером — он. Мы встречались почти каждый день. То у него, то в моей съёмной комнатёнке, где даже дивана не было — только кровать, стол и та самая гитара. — Ты бы мебель купил, — сказал он, входя в очередной раз и оглядывая пустые стены. — Хоть стул. — Стул есть, — показал я на единственный табурет. — А на чём сидеть гостям? — Если гости приходят, то я сижу на кровати. Он рассмеялся. Скинул куртку, сел на табурет, взял здешнюю гитару. — Хочешь, спою? — Всегда хочу. Он играл и пел — и старые и новые песни, которые строчка за строчкой выходили из-под его пальцев. Про войну — не в кино, настоящую. Про матерей, ждущих сыновей. Про страх, который оказался сильнее смерти. Про жизнь — просто жизнь, без прикрас. «Если шёл он с тобой, как в бой, На вершине стоял хмельной, Значит, как на себя самого, Положись на него». Я слушал, сидя на кровати, и не мог дышать. Казалось, что каждая песня была про нас — даже если слышал я её раньше сотню раз. Когда он кончил, я подошёл, взял гитару, поставил к стене. — Вова, — сказал я. — М-м? — Я хочу тебя. Он усмехнулся — тепло, без привычной кривизны. — И я тебя. Иногда близость была быстрой, стеснённой обстановкой и одетой по самое горло — стыдливое рукоблудие между репетицией и спектаклем: в его машине, в моей гримёрке, в лифте, который вечно застревал между этажами. Иногда — долгой до изнеможения, когда мы не спали до утра, и в перерывах он рассказывал мне про свою жизнь, про Марину, про маму, про мачеху — «маму Женю», — и про то, как он совсем мальчишкой один ехал в Германию к отцу, которого едва помнил. Я слушал — и вдруг понимал, что знаю о нём больше, чем о ком бы то ни было. Он тоже слушал меня — про Аллу, про детей, про то, как я боялся быть плохим отцом. — Ты хороший отец, — сказал он однажды. — Откуда ты знаешь? — Потому что ты боишься им не быть. Плохие отцы не боятся. *** Но было и другое. Алла с детьми приехала в середине апреля, когда нам дали трëшку на Соколе. Я встретил их на вокзале, обнял, поцеловал. Сыновья повисли на мне, щебетали, рассказывали про школу, которую пришлось бросить, не закончив год, выспрашивали про столицу. Алла смотрела на меня — и я видел, что она всё знает. Не про него — про меня. Про то, что я изменился. Про то, что часть меня осталась где-то там, в другой жизни. — Ты счастлив? — спросила она вечером, когда дети уснули. — Да, — сказал я. — Но это сложно объяснить. — Не надо объяснять, — ответила она. — Просто будь. Я не знал, как можно быть — сразу с ними и с ним. Но я пытался. *** В.С. в апреле тоже метался. Марина прилетела из Парижа — всего на несколько дней. Я узнал об этом случайно: позвонил ему вечером, а трубку взяла она. — Володя? — её голос был спокойным, даже приветливым. — Владимир сейчас занят. Передать что-то? — Нет, — сказал я. — Ничего. Спасибо. Я положил трубку и долго сидел, глядя на телефон. Она была там. В его доме. В его жизни. Та, кого он называл «моя отважная, сильная женщина». Та, ради кого он готов был бросить иглу — по-настоящему. Та, к кому он улетал, когда ему становилось невмоготу. А я? Я был тот, с кем он прятался в гримёрках и купе поезда. Тот, кому звонил, когда не мог уснуть. Тот, кто вытирал ему лицо после рвоты и держал за руку в ломке. Но когда приезжала она — я исчезал. На следующий день он позвонил сам. — Ты звонил вчера? — спросил он. Голос уставший, виноватый. — Звонил. Ты был занят. — Марина прилетела не надолго. Мы говорили. Спорили. Она хочет, чтобы я лечился. В парижской клинике. Говорит, что нашла хороших врачей. — А ты? — спросил я. — Ты хочешь? Он помолчал. — Не знаю, — ответил он. — Она говорит, что без этого я умру. А я не знаю, хочу ли… лечения. Хочу просто, чтобы кончилось. — Что — жизнь? — Нет, — он помолчал. — Мучения. Я не знал, что ответить. Она улетела через три дня. Я не виделся с ним всё это время — не звонил, не приходил. Думал, что даю ему пространство. Думал, что так правильно. Думал, что если он выберет её — это будет лучше для всех. Но он не выбирал. Он молчал. А я сходил с ума. *** В конце апреля ему дали долгожданную визу — через Италию во Францию. Марина ждала. Он колебался до последнего. За день до отлёта он пришёл ко мне сам. Мы сидели на кухне — в моей новой квартире, где ещё пахло краской, а по углам валялся строительный мусор. Алла ушла с детьми гулять — я попросил её дать нам час. — Не поеду, — сказал он. — Что? — не понял я. — Не поеду к Марине. Не могу. — Почему? Он смотрел в окно, на вечерний двор, на качели, на которых качались чужие дети. — Потому что она хочет, чтобы я лечился. По-настоящему. В клинике. А я… — он замолчал, провёл рукой по лицу. — Я не хочу. Не потому, что мне нравится колоться. А потому, что боюсь. — Чего? — Что если меня вылечат — я больше не напишу ни строчки. Что у меня отнимут это — голос, песни, стихи. Что я стану обычным. Нормальным. Здоровым. И сдохну со скуки. Я молчал. Он повернулся ко мне, посмотрел в глаза. — Ты понимаешь? Я не могу без этого. Без музыки, без слов, без того, чтобы не спать ночами и не рвать жилы. Это моя жизнь. Моя наркота. Если это отнять — я действительно умру. Не от иглы — от пустоты. — А она не понимает? — спросил я. — Она хочет, чтобы я жил долго. Даже если ради этого придётся стать другим. А я… — он усмехнулся — криво, устало. — Я не хочу быть другим. Я хочу быть собой. Даже если это значит — мало. Он замолчал. Я взял его за руку — холодную, сухую, с мозолями от струн. — Тогда не езди, — сказал я. — Не поеду, — повторил он. Твёрже. А потом всё-таки уехал. *** Две недели, пока его не было, я почти не спал. Я репетировал, играл спектакли, приходил домой, ужинал с семьёй, разговаривал с детьми. Всё правильно. Всё как надо. Но по ночам я лежал в темноте, смотрел в потолок и думал о нём. О том, как он сейчас там, в Париже, с ней. Как они ходят по улицам, держатся за руки, пьют кофе в маленьких кафе. Как она смотрит на него — с надеждой, с любовью, с требованием: «Володя, будь здоров. Володя, будь нормальным. Володя, выбери меня». Я вдруг понял, что завидую ей. Не её славе, не её красоте, не её Парижу. А тому, что она может быть с ним открыто. Держать за руку на людях. Называть своим мужем. Требовать, чтобы он лечился — ради неё, ради их будущего. А я? Я — тот, кого прячут. Кому звонят, когда она уезжает. Кто нужен, когда больно. Но когда приходит время выбирать — я остаюсь за кадром. Я сам выбрал эту роль. И теперь ненавидел себя за неё.

Май 1980. Москва

Он позвонил в час ночи на четырнадцатый день. — Я в Шереметьево. Сердце заколотилось в горле. — Ты как? Вылечился?.. — Нет. Сорвался. Не важно. Приезжай. Я стоял босой в коридоре, смотрел в темноту, прижимал к уху телефонную трубку до боли. Внутри всё кричало: «Ну же! Беги! Встречай!» — Сейчас не могу, — сказал я. Голос был чужим, не моим. — Дети спят. Алла… — Понимаю, — спустя паузу ответил он. — Тогда завтра. — Вова… — Не надо. Всё хорошо. Я просто… В трубке зазвучали гудки. «Соскучился». Я знал. Но он не сказал. Я стоял в темноте, слушал бормотание радио под потолком и своё бешено колотящееся сердце, и только теперь понял одну вещь, от которой похолодело внутри. Я скучал по нему так, как не скучал ни по кому — ни по Алле в разлуке, ни по сыновьям, ни по дому. Без него всё было не так — пусто, безвкусно, ненастояще. Я сам стал как наркоман. Он — моя доза. Без него — ломка. С ним — передоз. «Что же ты наделал, Конкин? — спросил я себя. — У тебя жена. Дети. Работа. Родина. Зрители. А ты — влюбился. В мужчину. В больного. В человека, который всегда выберет не тебя». Я закрыл глаза. И вдруг с ужасающей ясностью понял: Мне плевать. Мне плевать, что он выберет Марину. Мне плевать, что мне будет больно. Мне плевать, что это неправильно и стыдно. Потому что он есть. Потому что он жив. Потому что я его люблю. Люблю. Настоящей, взрослой, мужской любовью. Не за песни, не за славу, не за то, как он играет Жеглова. А за то, как он держит гитару. Как молчит в трубку, когда не может сказать главное. Как гладит меня по голове, когда думает, что я сплю. Как обзывает «Иконой» — и вкладывает в это слово слишком многое. Я крадучись вернулся в постель, осторожно лëг с краю, стараясь не разбудить жену, закрыл глаза. Уснул под утро. И мне приснилась лестница. Длинная, бесконечная. Мы шли по ней — он и я. Не вниз. Наверх.
17 Нравится 12 Отзывы 2 В сборник
Отзывы (12)