Пахачинские хроники

G
В процессе
2
автор
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 6 страниц, 2 838 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
2 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник

Пролог или с чего всё начиналось

Настройки
      Если долго-долго всматриваться в карту, то Пахачи отыщутся не сразу. Сначала взгляд зацепится за жирную линию побережья, за изгибы Карагинского залива, за россыпь островов. Потом поползёт севернее, туда, где Олюторский полуостров вдаётся в Берингово море острым зубом, где синии прожилки рек — Апука, Пахача, Вывенка — сбегают с Корякского нагорья к воде, прорезая тундру. И где-то там, почти у самого устья реки Пахачи, на узкой полоске земли между сопками и океаном, притупилась маленькая точка, возле которой написано мелким шрифтом: «Пахачи».       И всё.       Ни дорог, ведущих к этой точке, ни линий железнодорожных путей, ни значков промышленных предприятий. Только бледно-зелёный фон тундры, голубые нитки рек, коричневые штрихи высот да эта одинокая точка на скуле материка, как родинка, которую не замечаешь, пока не присмотришься.       Но для меня эта точка была целой вселенной. Она была началом начал, альфой и омегой, единственным местом на Земле, которое я имела право называть домом. И сейчас, спустя столько лет, стоит мне закрыть глаза — и я снова там. Снова чувствую запах моря, слышу крики чаек, ощущаю, как холодный ветер с океана забирается под воротник, как скрипит под ногами снег, как тепло печки обволакивает озябшее тело, как бабушкин голос, мягкий и певучий, рассказывает очередную историю долгим зимним вечером.       Я родилась там, в Пахачах.

***

      Село Пахачи стояло на берегу Тихого океана. Он находился буквально в двух шагах: выйдешь за околицу, пройдёшь мимо мусорной ямы, переберёшься через гальку пляжа — и вот он, во всей своей бескрайней, суровой, завораживающей мощи. Летом он катил на берег волны цвета тёмно-зелёного стекла, увенчанные белыми барашками пены. Зимой дышал ледяным паром, и тяжёлые, маслянисто-чёрные валы бились с утробным гулом, от которого дрожали стёкла в домах. Запах океана стоял над селом круглый год — солёный, йодистый, с примесью водорослей и сырого песка. Он въедался в одежду, в волосы, в деревянные стены домов, в самую душу. Мы, пахачинские, были пропитаны океаном, как трактористы пропитаны соляркой, как рыбаки — запахом рыбы.       Само село было небольшим — несколько улиц, тянувшихся вдоль косы, повторяя все её изгибы. Улицы эти носили гордые, почти столичные названия: Морская, Речная, Дачная, Полевая и Центральная. Но названия были, пожалуй, единственным, что роднило их с городом. В остальном это были обычные просёлочные дороги, но с убитым асфальтом, тротуарами, фонарям. Летом они тонули в пыли, поднимаемой редкими грузовиками и тракторами, и зарастали иван-чаем, крапивой и всякими сорняками. Зимой же превращались в снежные тропинки с двухметровыми сугробами по обочинам, и единственный на всё село трактор чистил их раз в несколько дней, оставляя после себя неровные сугробы спрессованного снега, по которым так здорово было лазать нам, детям, в варежках, пока те не промокали насквозь.       Дома в Пахачах были в основном деревянными, хотя были блочные постройки, которые не дотянули до моих дней. Двухэтажные срубы, посеревшие от дождей и соляных ветров, с завалинками, местами просевшими и заросшими мхом, с печными трубами, из которых в холодное время года постоянно валил дым — белый, густой, пахнущий углём. У каждого дома был свой голос, свой характер. Один поскрипывал половицами по ночам; другой потрескивал стенами на морозе, будто жаловался на стужу.       Наш дом стоял на улице Морской, под номером тридцать три. Двухэтажный деревянный сруб на двенадцать квартир — по четыре с каждой стороны подъезда и в середине. Его построили ещё в шестидесятые, когда Пахачи активно застраивались, и с тех пор он успел повидать многое: рождение и смерть, свадьбы и поминки, приезды и отъезды, шторма и землетрясения. Углы его посерели, кое-где доски разошлись, и в щели задувал ветер. Крыльцо просело, и ступеньки скрипели так, что слышно было на весь подъезд.       Входная дверь подъезда была тяжёлой, обитой зелёным дерматином, протёртым до дыр в некоторых местах, с пружиной, которая натягивалась с душераздирающим скрежетом, а отпущенная нерадивым гостем била так, что стёкла в окнах дребезжали, а с потолка сыпалась известка. Зимой к этой двери примерзала полоска войлока, и чтобы открыть, нужно было дёрнуть изо всех сил, ухватившись за холодную, скользкую ручку, обмотанную синей изолентой. Я помню это ощущение так ясно, словно оно было вчера: ладонь прилипает к металлу, дверь поддаётся с неохотой, рывком, и в лицо ударяет тёплый, насыщенный жилой дух — запах кошек, угля, сухих веников, жареного лука, мокрой шерсти и ещё чего-то неуловимого, что можно назвать просто «домом». А за спиной остаётся облако морозного пара, которое медленно оседает на ступеньках.       В подъезде было темно, особенно зимой. Лампочка под потолком горела далеко не всегда — то перегорала, то электричества не было. Мы, дети, знали каждый угол на ощупь: вот выбоина в стене у почтовых ящиков, куда мы прятали сигареты, вот трещина в полу, о которую вечно спотыкались, вот перила лестницы, отполированные сотнями ладоней до блеска. На первом этаже стоял запах собак (я очень любила лежать на полу с уличными собаками), на втором пахло табаком и старыми книгами — там жили две семьи с детьми.       Квартира под номером семь была угловой, на первом этаже, сразу направо от входа. Её окна выходили с одной стороны на Морскую улицу, с другой — на теплицу и огороды. От этого в квартире всегда было немного холоднее, чем у бабушки, особенно в угловой комнате с балконом, где ветер находил малейшие щели и задувал в них с тихим, жалобным свистом. Но мы не жаловались — привыкли. Зато летом наше окно смотрело прямо на закат, и по вечерам комната наполнялась оранжевым, почти малиновым светом из-под огромных гор, который делал даже старую мебель красивой.       Квартира была небольшой, двухкомнатной. Огромный коридор с погребом, сразу упирался с одной стороны в кухню — она же столовая,а с другой - в туалет и ванную. Дальше шли две смежные комнаты: родительская спальня, она же «зал», где стоял диван-книжка, два кресла, телевизор «Sony» с огромной стеклянной линзой.       Окна были обычными, с толстыми деревянными рамами, выкрашенными белой краской, которая со временем пошла мелкими трещинками, как старый фарфор, и чуть-чуть отошла. Между рамами на зиму укладывали вату для утепления. Я любила прижиматься носом к ледяному стеклу и разглядывать этот крошечный зимний мирок, пока мама не отгоняла меня.       Печка.       Вот что было в этой квартире главным. Не телевизор, не диван — печка. Настоящая, кирпичная. Она стояла в стене между кухней и комнатами, и топилась из коридора — это было удобно: грязь и уголь не попадали в жилое помещение. Печка была массивной, выбеленной известкой, с чугунной дверцей поддувала, с плитой наверху, которая нагревалась так, что можно было кипятить чайник, просто поставив его на круглую конфорку, и с боровом — тёплой стенкой, к которой мы прижимались спинами долгими зимними вечерами, когда теплоэлектростанция в очередной раз «ломалась», и батареи становились ледяными.       О, эта теплоэлектростанция! Отдельная песня, отдельная глава в пахачинской жизни. Она должна была отапливать всё село, но, кажется, у неё была собственная душа. То ли трубы были старые, то ли уголь не тот, то ли просто сказывалось общее разгильдяйство девяностых годов, когда всё, построенное при Союзе, начало потихоньку разваливаться. Зимой станция «ломалась» регулярно — раз в две-три недели обязательно.       Сожитель мамы или дедушка, матерясь сквозь зубы и натягивая старую телогрейку, выходили кугольнику и начинал тоскать уголь в дом. Уголь при горении давал много дыма, но зато держал тепло долго. Дедушка складывал наколотое в старое оцинкованное ведро и нёс к печке. Там уже лежали приготовленные щепкидля растопки. Он укладывал их горкой, чиркал спичкой — и огонь, сначала робкий, дрожащий, принимался лизать бумагу, сворачивая её в трубочки, а потом, раздуваемый тягой, разгорался в полную силу, и в печке начинало гудеть, как в аэродинамической трубе.       Этот звук я любила больше всего. Гул разгоревшейся печки означал, что тепло уже рядом, что сейчас нагреется боров, и можно будет прижаться к нему спиной, чувствуя, как жар проникает сквозь одежду, как отогреваются замёрзшие пальцы, как по телу разливается блаженная истома. Пахло дымом, пахло горячим кирпичом, пахло углём. На плите, на рассекателе, уже стоял чугунок с картошкой или супом с тушёнкой, и по квартире плыл густой запах еды, от которого начинало сосать под ложечкой.       В такие вечера мы все собирались в одной комнате, поближе к теплу. Мама застилала диван старым ватным тяжёлым, простроченным ромбами, с выцветшими цветами по краю одеялом, и мы укутывались в него, оставляя снаружи только головы. Дед, закончив с углём, усаживался на стул у печки и закуривал «Беломорину», пуская дым в приоткрытую дверцу. Бабушка вязала или штопала носки. Я лежала, пригревшись, и слушала, как за окном воет пурга, и чувствовала себя в полной, абсолютной безопасности, какая бывает только в детстве, когда ты знаешь: мама рядом, печка теплая, каша на плите, и ничто плохое не может случиться.       Вторым важным существом после печки был титан. Титан стоял в углу ванной занимая почётное место, и представлял собой длинный цилиндрический бачок на трёх ножках, с трубой для дымохода, уходящей в стену.       Топили титан чем придётся: щепками, мелким углём, а когда не было и этого — просто старыми газетами и ненужной почтовой бумагой. Растапливать его было целым искусством, которое я постигала постепенно, наблюдая за мамой и бабушкой. Сначала нужно было зажечь бумагу, скрученную в рыхлый комок. Потом, когда она загориться, подложить тонкие лучинки. И только когда они разгорятся — засыпать уголь. Если поторопишься и кинешь уголь сразу — он забьёт пламя, и повалит густой дым, заполняя ванную так, что хоть вешайся. Тогда приходилось открывать окно настежь, выстуживая и без того не слишком тёплую квартиру, а потом начинать всё заново. Если же сделать всё правильно — титан начинал гудеть, вода в нём закипала быстро, минут за двадцать, и из крана бежал крутой кипяток, такой, что даже пар обжигал пальцы.       Мама использовала эту воду для всего: для стирки, для мытья посуды, для купания. У титана был звонкий, певучий голос: когда вода закипала, он начинал петь — тоненько, на одной ноте, иногда прерываясь бульканьем, словно раздумывал, продолжать или нет. Я любила сидеть рядом с ним на маленькой табуретке, пока мама хлопотала по хозяйству, и слушать, как он дышит, как пощёлкивает остывающий металл.       Квартира номер девять — напротив нашей — была владением бабушки и деда. Чтобы попасть к ним, нужно было сделать буквально три шага и постучать в обитую клеёнкой дверь. Три удара условным стуком: тук-тук-тук. И через мгновение — шаркающие шаги, скрежет замка, и вот она, бабушка, уже отпирает, уже улыбается своей мягкой, немного беззубой улыбкой, уже протягивает руки, чтобы обнять.       Для меня это было целое путешествие в иную вселенную. Не просто в соседнюю квартиру — в другой мир, где действовали другие законы, где время текло иначе, где пахло иначе. У бабушки всегда пахло сушёными грибами, развешанными по стенам пучками, лампадным маслом и ещё чем-то печным. Сама она была маленькой, круглолицей татарочкой.       Их квартира была зеркальным отражением нашей, но при этом совершенно другой. У бабушки всегда было чисто — до скрипа. Полы, крашенные коричневой масляной краской, застелены полосатыми домоткаными половиками. На подоконниках — герань, та самая, с красными зонтиками соцветий, которую почему-то называли «калачиками» (если потереть лист пальцами, он издавал резкий, терпкий запах). На стенах — бабушка в молодости, с высокой кудрявый причёской, серьёзная и строгая. В красном уголке, разумеется, семейная древняя икона Иисуса и Богородицы, икона Николая Угодника — потемневшая, без оклада, с застывшим воском от свечей на нижней планке, смотревшая на меня строгим, всё понимающим взглядом.       Дед обычно сидел у зале, в старом кресле с протёртыми подлокотниками. От него пахло табаком, соляркой и морем. Дед был из той породы молчаливых мужчин, которые могут за весь вечер сказать две фразы. Он курил папиросы «Беломорканал», аккуратно ссыпая пепел в консервную банку с отогнутым краем, и смотрел в телевизор.       Бабушка была рассказчицей. Это был её дар, её талант, её способ противостоять скуке. Когда за окнами завывала пурга и стёкла покрывались причудливыми ледяными пальмами, она усаживала меня на стул с протёртым до блеска сиденьем, наливала в блюдце густого, тёмного, с целыми ягодами варенье из жимолости и начинала говорить. Голос у неё был громкий, но какой-то обволакивающий, с мягкими окающими интонациями, которые выдавали в ней уроженку Поволжья, когда-то давно, почти полвека назад, приехавшую на Север с мужем и оставшуюся здесь навсегда. Она чуть растягивала гласные, делала паузы в самых неожиданных местах, и от этого каждое слово казалось значительным.       Она рассказывала про то, как приехала в Пахачи совсем молодой девчонкой. Как испугалась этого сурового, ветреного края, так непохожего на её родную, уютную, заросшую березами и липами Казань. Как работала на АвтоВАЗе, будучи жительницей Тольятти. Как мама пошла в первый класс, какие у неё были бантики и красивый фартуке.       Рассказывала она и другое — то, что было ещё до неё, до деда, до Пахачей. Легенды и сказки, услышанные от старых корякских женщин, с которыми она подружилась в первые годы жизни на Севере. Про Ворона-творца, создавшего землю, людей и зверей. Про злого духа Кутха, насылающего пургу и уводящего рыбу от берегов. Про шаманов, которые ещё водились в тундре, когда бабушка была молодой, и которые умели разговаривать с ветром и лечить одним прикосновением. Я слушала эти истории, затаив дыхание, и холодный мир за окном отступал, терял свою власть. Оставались только бабушкин голос, сладкий вкус варенья итепло печки.       Иногда по вечерам к бабушке и деду заходили гости — соседи, родственники, старые знакомые. Тогда на стол ставились пироги с рыбой, солёные грибочки, брусника в сахаре. Взрослые рассаживались вокруг стола, и начинался долгий, неторопливый разговор — о политике, о делах на рыбозаводе, о том, что в этом году опять не завезли вовремя уголь и придётся экономить, о ценах, о погоде, о том, кто уехал на материк, а кто, наоборот, вернулся. Говорили они громко, перебивая друг друга, споря, смеясь, иногда ругаясь, но без настоящей злобы — так, для разрядки. Я сидела с ними столом, пила чай и впитывала эти звуки, запахи, тепло с жадностью, которая свойственна только очень маленьким детям, ещё не умеющим отделять себя от мира.       Вся наша большая семья жила в одном подъезде, и это создавало удивительное ощущение общности и защищённости. В одной квартире — я, мама и её сожитель. Напротив — бабушка и дед. Этажом выше — дядя Равиль с тётей Таней и их дочерью Ритой. Напротив — чета Ивановых, я плохо их помню, только дочь Аню, которая была меня старше на лет семь. Двери не запирались (разве что на ночь), и детство моё прошло в постоянном мельтешении лиц, голосов, событий. Я не знала, что такое одиночество. Я всегда была частью общества, где каждый знал своё место и свои обязанности.       Взрослые, конечно, ссорились иногда — без этого не обходится ни одна семья. Но ссоры эти были какими-то несерьёзными: покричат, позвенят посудой, а через час уже вместе сидят на кухне, пьют чай, как ни в чём не бывало. Наверное, в больших городах семьи живут иначе — каждый в своей коробке, со своим телевизором и своими проблемами. Но в Пахачах так не получалось. Здесь все были слишком тесно переплетены: общей работой и общими трудностями. Здесь нельзя было замкнуться в себе. Здесь нужно было держаться вместе.       Зимы в Пахачах были долгими, тёмными, суровыми. Солнце — низкое, бледное, словно заспанное — выползало из-за сопок часов в десять утра, а к трём уже снова пряталось. Остальное время суток мы жили в искусственном освещении: жёлтые лампочки под потолком, свечи, керосинки. Электричество часто отключали — то линия не выдерживала пурги, то перерасход, то просто плановое отключение, о котором забыли предупредить. Тогда наступало загадочное, чуть тревожное время теней и скрипов. Квартира преображалась: привычные предметы отбрасывали на стены длинные, искажённые силуэты, печь из добродушного великана превращалась в чёрную скалу, титан зловеще поблёскивал в углу. Каждый скрип половицы казался шагами неведомого существа.       Морозы стояли такие, что деревянные стены потрескивали, словно живые, и иной раз утром нельзя было открыть входную дверь — её прихватывало намертво. Тогда отчим и дед, чертыхаясь, выбивали её плечом, и в прихожую врывался клуб морозного пара, обжигая лицо и мгновенно оседая инеем на волосах. Я помню, как однажды мама вынесла на улицу мокрое бельё — простыни, наволочки, мои штанишки — и оно замёрзло в ту же секунду, став похожим на жестяные фигуры. Простыню вообще сломали пополам, когда пытались снять с верёвки, и потом пришлось оттаивать её в тазу у печки. Талая вода пахла свежестью и дымом, а мама качала головой и приговаривала: «Ну и холодина, Господи помилуй».       Но в этой суровости было что-то настоящее. Мы жили полной жизнью, где каждый кусок хлеба имел вкус, каждая минута тепла была ценна, и каждый человек на счету. Соседи знали друг о друге всё: кто болеет, у кого родились, кто поругался, кто купил новую мебель.       Помню, как пахло в подъезде по утрам. В зависимости от дня недели запах менялся. В понедельник — стирка, запах хозяйственного мыла и мокрого белья. Во вторник — жареный лук, кто-то делал зажарку весь день. В среду — рыба, обязательно рыба, свежая или мороженая. В четверг — хлеб, бабушка пекла хлеб на всю семью, и запах свежей выпечки сводил с ума. В пятницу пахло баней — топили титан. В субботу — выходной, запахи смешивались, и в подъезде стоял сложный, густой дух, в котором угадывались и пироги, и табак, и вакса для сапог. В воскресенье пахло покоем.       Лето в Пахачах было коротким — два, от силы три месяца — но каким насыщенным! Снег сходил только к концу мая, а уже в сентябре мог выпасть снова. Но в промежутке земля взрывалась жизнью. Тундра покрывалась сплошным ковром из ягод: морошка, шикша, голубика, брусника. Сопки зеленели, оттаивали ручьи, и по ним, серебрясь на солнце, сбегала вода к океану. Воздух наполнялся звоном комаров, ароматом багульника и йодистым дыханием моря. В эти короткие недели всё село жило нараспашку: распахивались окна, вывешивались на просушку зимние вещи, дети носились по улицам. Рыбаки, как и мой дед, уходили в море на сейнерах, и несколько недель от них не было вестей — только черные точки на горизонте. А потом они возвращались, пропахшие солью и соляркой, усталые, чёрные от загара и ветра, и привозили рыбу — столько рыбы, что всё село пахло ею неделями.       Но зимой всё это пряталось под снег, засыпало. И оставались только мы — люди, дома, печки и бесконечная, звенящая тишина, нарушаемая только воем ветра.       С этого всё началось.       И именно отсюда, с этого порога, я делаю первый шаг в свою историю.
2 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник