:-P
13 мая 2026 г., 20:13
Спасение утопающего — дело рук самого утопающего
Кабинет группенфюрера СС Рейнхарда Гейдриха на Принц-Альбрехт-штрассе, 8, являл собою образец акушерского порядка — всякая деталь здесь наводила на мысль о препарировании, решительно отвергая праздное мечтательство. Пространство служило операционной для государственных нужд, напрочь исключая самую возможность созерцательного уединения. Паркет лоснился, точно натёртый жидким страхом; воздух, казалось, навеки пропитался карболкой и сырой типографской краской свежих доносов. За окном, глядевшим в мрачный колодец берлинского двора, сочилась казённая взвесь — субстанция, подменявшая собою дождь и равно пригодная для развешивания мокрых пальто и мокрых дел.
Сам хозяин кабинета, восседавший за девственно чистым столом, походил на ожившую карикатуру из журнала «Симплициссимус», нарисованную, впрочем, без тени улыбки. Представьте себе скандинавское божество, случайно зачатое в семье учителя консерватории: высокий лоб, белесые волосы, длинные пальцы пианиста-неудачника, способные с одинаковой ловкостью извлечь пассаж из скрипки и необходимые показания из подследственного.
Перед Гейдрихом, источая запах кожи и непогрешимой уверенности, лежала папка. Папка была не просто пухлой — она была беременна чужими судьбами. На корочке, выведенное строгим готическим шрифтом, значилось лишь одно слово, звучавшее как недописанный приговор: «Рём».
Рейхсфюрер СС Генрих Гиммлер, расположившийся в кресле для посетителей, напротив, олицетворял собой триумф посредственности, осознавшей свою историческую миссию. Этот человек с лицом провинциального бухгалтера, мучимого несварением желудка и мечтами о мировом господстве, держал на коленях фуражку с серебряной мертвой головой так бережно, будто это был горшок с драгоценным, но капризным комнатным растением. Пенсне на его носу поблескивало, выдавая внутреннее волнение, которое он безуспешно пытался замаскировать выражением крайней брезгливости. Гиммлер страдал. Страдал возвышенно и эстетически, как страдает девственница на провинциальной ярмарке, случайно заглянувшая в балаган с бородатой женщиной.
— Вы курите, Рейнхард, — заметил Гиммлер с интонацией заговорщика, узнавшего родственную слабость, и привычно поправил пенсне на переносице. Этот жест был отрепетирован годами и означал, что он с трудом подавляет желание немедленно полезть за собственным портсигаром.
— Только когда работаю, герр рейхсфюрер, или когда отдыхаю, — с безупречной вежливостью отозвался Гейдрих, затягиваясь папиросой. — В сущности, я курю непрерывно. Это единственная привычка, которая роднит меня с большевиками и богемой. Никотин обостряет нюх.
— Разве? — Гиммлер нахмурился, проведя пальцем по краю стола в поисках невидимых пылинок. — Надеюсь, не на парфюмерию? Я всегда говорил, что духи разлагают характер. Истинный национал-социалист пахнет землей и потом. Ну, в крайнем случае, хорошим «Лейфхайт-Зайфе» из чистого омыленного жира. Без отдушек. — Он машинально выудил из кармана мятую пачку и закурил, глубоко, по-хозяйски затягиваясь, словно навёрстывая упущенное.
Гейдрих позволил себе улыбку, которая могла бы принадлежать акуле. Он раскрыл папку жестом фокусника, предъявляющего публике кролика. На стол, матово отсвечивая при свете настольной лампы, легли фотографии. Снимки были не того качества, чтобы украсить семейный альбом или партийную передовицу «Фёлькишер Беобахтер», но для нужд гестапо вполне годились.
— Итак, — начал Гейдрих, и голос его зазвучал с монотонностью хорошо смазанного эскалатора, несущегося прямиками в преисподнюю. — Перед вами, рейхсфюрер, квинтэссенция того, что мы стыдливо называем «второй эпохой движения». Эпохой, когда штурмовики перестали штурмовать, но не перестали… — он сделал изящную паузу, стряхивая пепел в пепельницу, — …объединяться в ячейки.
Он взял первый снимок двумя пальцами, как берут дохлую мышь, прежде чем выбросить ее в помойное ведро.
— Взгляните. Вот начальник штаба СА Рём собственной персоной. Судя по подтяжкам и расстегнутой кобуре, это не военный совет, а, скажем так, платоновский симпосий, забывший о Платоне, но вспомнивший о Содоме. Рядом с ним, обратите внимание, некто Шнайдер, бывший официант из «Эльдорадо». Заведение, должен заметить, пользовалось славой не столько благодаря своей кухне, сколько благодаря подаче.
Гиммлер поморщился так, словно ему подали на ужин несвежую репу. Он снял пенсне, протер стекла замшевой тряпочкой, извлеченной из нагрудного кармана, и водрузил оптический прибор обратно, с опаской приблизив лицо к фотографии.
— Шнайдер... — прошелестел он, словно пробуя фамилию на вкус и находя ее абсолютно неудобоваримой. — Это ведь не германская фамилия. Или германская?
— Самая что ни на есть, — успокоил его Гейдрих. — Его предки, вероятно, кроили сапоги еще для Тридцатилетней войны. И, судя по всему, именно сапоги до сих пор играют в его жизни роковую, я бы сказал — фетишистскую роль.
— Боже мой, — выдохнул рейхсфюрер, откидываясь на спинку кресла с видом человека, обманутого в лучших ожиданиях. — И на это мы потратили четырнадцать лет политической борьбы? На то, чтобы эти люди в рясах штурмовиков превратили казармы в филиалы турецких бань? Это... это не просто грязь, Гейдрих. Это деградация! Партия, которая обещала нации очищение, сама погрязла в пороке, как свинья в... ну, вы понимаете.
— Понимаю, — кивнул Гейдрих, пододвигая к шефу следующую партию снимков. — Но это, как вы изволили метко выразиться, наша свинья. Причем свинья публичная, ее визг слышен во всех берлинских кабаках. Нас же интересует другое животное, куда более опасное, — василиск, вылупившийся из этого яйца. Перейдем ко второму пункту повестки нашего маленького шабаша. «Планы вооруженного мятежа». Или, пользуясь терминологией самого Рёма, «Вторая революция».
При слове «революция» Гиммлер вздрогнул с той же непроизвольной судорогой, с какой банкир вздрагивает при слове «экспроприация». Революцию они уже сделали, причем законную, и теперь всякая новая революция казалась ему такой же неприличной, как публичное испражнение.
— Неопровержимые доказательства, — Гейдрих ласково похлопал ладонью по папке. — Агентурные донесения, перехваченные разговоры, списки оружия, неучтенного на складах. Все указывает на то, что наш бравый начальник штаба СА намерен превратить три миллиона своих коричневорубашечников из почетного эскорта фюрера в его могильщиков. Посмотрите на оперативные сводки: концентрация отрядов вокруг Мюнхена, разговоры о «смене караула», закупка партии кинжалов сверх уставной нормы. Кинжалы, герр Гиммлер! Вы понимаете, что это значит?
— Что у них нет денег на полноценные штыки? — робко предположил рейхсфюрер, в хозяйственной душе которого денежный вопрос всегда отзывался острой болью.
— Это значит, что они готовятся резать! — отрезал Гейдрих, позволив себе металл в голосе. — И знаете, что самое пикантное во всем этом деле? Самое, я бы сказал, юмористическое?
Гиммлер отрицательно покачал головой, приготовившись к худшему.
— Фюрер колеблется. Он медлит, словно Гамлет, которому предстоит убить не дядю-узурпатора, в нашем случае, дядю-содомита. И причина этой медлительности, рейхсфюрер, кроется не в политической слепоте, а в своеобразной, простите за выражение, привязанности.
Гейдрих затушил папиросу с такой силой, что фарфоровая пепельница жалобно тренькнула.
— Адольф Гитлер, наш вождь, наш Зигфрид, наш непогрешимый фюрер, страдает... Он разрывается между долгом перед нацией и личной привязанностью к «старому товарищу». Эта патологическая сентиментальность может стоить нам голов. Рём имеет над ним какую-то гипнотическую власть, власть боевого братства. Фюрер до сих пор зовет его «ты», понимаете? В присутствии Рёма он превращается из божества обратно в ефрейтора, млеющего от хриплого голоса бывшего капитана.
Гиммлер снял пенсне и принялся жевать дужку, что свидетельствовало о крайней степени мыслительного процесса. В его мозгу, устроенном как картотека с перекрестными ссылками, щелкали какие-то невидимые рычажки. Интрига, которую плел Гейдрих, была ему отвратительна своей эстетической стороной, но невероятно привлекательна своим политическим потенциалом.
— Мы с вами, Рейнхард, люди долга, — произнес он наконец, глядя не на собеседника, а в портрет Гитлера, висевший на стене. — Мы, подобно средневековым рыцарям, совершаем акт высшей гигиены. Мы спасаем Фюрера от него самого. Мы вынуждены причинить ему кратковременную боль, чтобы избежать катастрофы. Если эти существа, — палец рейхсфюрера брезгливо указал на фото, — приведут Адольфа к гибели, история нам не простит. Мы не можем допустить, чтобы портрет вождя украшали венком из этих, с позволения сказать, цветочков.
Гейдрих одобрительно кивнул, придвигая к себе стопку чистых бланков. В его душе, похожей на выстуженный склеп, играла музыка торжества, но лицо оставалось мраморным.
— Именно, герр рейхсфюрер. Только вы способны облечь хирургическую операцию в одежды рыцарского турнира. Мы подготовим для фюрера такой букет доказательств, что даже его ностальгическая близорукость не устоит. Мы доведем его до нужной кондиции.
— Кондиции? — переспросил Гиммлер, настораживаясь. Кулинарные термины в политике его всегда смущали, напоминая о вегетарианской диете Гитлера.
— До кондиции праведного гнева, — уточнил Гейдрих. — Видите ли, рейхсфюрер, чтобы человек, обремененный сантиментами, решился на убийство друга, этот друг должен предстать перед ним не просто предателем, но и глубоко аморальным типом, попирающим самые святые идеалы.
— Это красиво, Гейдрих, — тихо сказал Гиммлер. Глаза его, обычно тусклые, загорелись мечтательным блеском. — В этом есть античная трагедия. Рок. Очищение. Катарсис.
— Боюсь, что катарсис наступит непосредственно после расстрела, — сухо вставил Гейдрих.
Рейхсфюрер встал. Он подошел к окну и посмотрел на серый двор. Там, внизу, шуршали шины черных «Мерседесов», и маленькие человечки в черной форме бежали по своим маленьким, но вселенски важным делам. Где-то в другом конце Берлина, в уютном кабаке, штурмовики Рёма поднимали кружки за «вторую революцию», уверенные, что именно они — соль земли германской. Они еще не знали, что в кабинете на Принц-Альбрехт-штрассе, 8, их уже записали в разряд нечистот, подлежащих санитарной обработке.
Повисла пауза. Гейдрих переложил бумаги с места на место, что было у него верным признаком душевной несварённости. Гиммлер же, напротив, замер у окна, глядя в мутное ничто берлинского двора с таким сосредоточением, будто там, среди помойных баков и окурков, ему было видение Валгаллы.
— Послушайте, Гейдрих, — рейхсфюрер произнес это, не оборачиваясь, и голос его внезапно утратил торжественность. — А где, собственно, сейчас фюрер?
Вопрос повис в воздухе, словно дирижабль, набравший высоту и внезапно осознавший, что рули отказали. Гейдрих, который всегда имел ответ на любой вопрос, включая те, что еще не были заданы, на сей раз промедлил. Его длинные пальцы замерли над папкой, и в этом мимолетном ступоре было больше красноречия, чем в иной стенограмме партийного съезда.
— Где фюрер... — повторил он, и это прозвучало как попытка перевести дух перед прыжком в ледяную воду. — Ну... Где бы он ни был, рейхсфюрер, он, разумеется, не у Рёма.
Сказано это было с той торопливой уверенностью, с какой кухарка уверяет хозяйку, что дорогой сервиз разбился сам собой, без посторонней помощи. Гейдрих даже позволил себе легкую улыбку, предназначенную, по его замыслу, для разрядки обстановки, но на деле более напоминавшую гримасу человека, которому жмут шевровые сапоги.
Гиммлер медленно повернулся. Поворот этот занял у него секунд десять — ровно столько, сколько требуется хорошо смазанному орудийному лафету, чтобы навести ствол на новую цель.
— Ну да... — протянул рейхсфюрер голосом, в котором каждое слово, казалось, проходило санитарную обработку, прежде чем сорваться с губ. — Разумеется, не у Рёма. С какой, простите, стати фюреру быть у Рёма? Что ему там делать? Обсуждать перевооружение? Инспектировать казармы? — Он хмыкнул, но хмык этот вышел каким-то сиплым, как если бы организм отторгал смех, находя его инородным телом. — Фюреру вообще нечего делать у Рёма. Абсолютно нечего.
— Именно, именно, — подхватил Гейдрих с энтузиазмом, достойным лучшего применения. — Абсолютно нечего. Абсолютно.
Слово это, повторенное дважды, повисло в воздухе между ними, как неоплаченный вексель, и оба, не сговариваясь, уставились на него с одинаковым выражением крайнего неудобства. Возникла тишина.
Гейдрих кашлянул. Кашель вышел сухим и неестественным.
— Герр рейхсфюрер, — начал он, и слова его, обычно чеканные, как строевой шаг, поползли вкривь и вкось, точно новобранцы на плацу после бессонной ночи. — Я, разумеется, далек от того, чтобы... то есть... когда я анализировал колебания нашего вождя, мне, признаться, приходила в голову одна... как бы выразиться... гипотеза. Сугубо оперативная. Исключительно в рамках психологического профилирования.
Гиммлер, уже возвратившийся к столу, всё медлил садиться и замер, уперев кончики пальцев в полированную столешницу с осмотрительностью человека, под коим внезапно раскалился паркет. На подчинённого он глянул долгим взглядом, и во взоре этом страх нынешнего подтверждения боролся с судорожной надеждой на скорое опровержение.
— Какая именно гипотеза, Гейдрих? — спросил он голосом, сделавшимся вдруг тонким, как папиросная бумага, на которой печатают особо секретные циркуляры.
Гейдрих открыл рот, и на мгновение сделался похож на карпа, извлеченного из садка и обнаружившего, что вместо воды вокруг — один лишь воздух.
— А что, если... — произнес он и тут же осекся, словно споткнувшись о собственную дерзость. — Что, если колебания фюрера в отношении начальника штаба СА проистекают не только из сентиментальной привязанности боевых товарищей, но и... из... — Он запнулся, и в этой запинке было больше смысла, чем в иной передовице «Фёлькишер Беобахтер». — ...из некоторой, я бы сказал, сродности натур?
Сродность натур. Сказано это было столь изысканно, что потребовалась бы целая минута на перевод с дипломатического языка на человеческий. Но Гиммлер, который, при всей своей любви к рунам и эзотерике, был отнюдь не дурак, перевел мгновенно. Лицо его приняло молочный оттенок.
— Сродности? — переспросил он и поперхнулся воздухом. — Какой еще, к дьяволу, сродности? Вы на что намекаете, Гейдрих?! Вы... вы хотите сказать, что фюрер и Рём... что они... что между ними...
Он не договорил. Да и не нужно было: недосказанное слово, казалось, само выпрыгнуло из его рта и принялось плясать на столе между папками, точно чертик из табакерки. Гейдрих, в чьей арийской душе жил самый что ни на есть нордический страх перед неудобными выводами, отшатнулся, словно ему предложили пожать руку Льву Троцкому.
— Ни в коем случае! — воскликнул он с горячностью, которая выглядела бы убедительнее, если бы не дрожь в голосе. — Боже упаси, рейхсфюрер! Я ничего подобного не имел в виду. Я исключительно о психологической сродности. О фронтовом братстве. О магнетизме сильных личностей. Ничего... ничего такого.
— Вот именно, — с облегчением, которое плохо маскировало панику, подхватил Гиммлер. — Ничего такого!
Он вдруг рассмеялся и смех его, высокий и дребезжащий, напоминал разбитую о кафельный пол склянки с микстурой от ипохондрии.
— Ха-ха! В самом деле! Вы только подумайте! Фюрер! Наш фюрер! Да это же... это же решительно невозможно!
— Клинически невозможно, — подтвердил Гейдрих, также издавая смех, который, если бы его можно было взвесить на аптекарских весах, не потянул бы и лота искренности. — Ха-ха! Абсурд! Химера! Плод воспаленного воображения, переутомленного чтением вражеских листовок!
— В нашей партии такого не бывает! — провозгласил Гиммлер тоном, каким зачитывают приговоры. — Вообще не бывает. Это исключено уставом, расовой теорией и самим духом движения! А уж фюрер... — Он закатил глаза к потолку, ища там, вероятно, поддержки у высших сил, — фюрер — это квинтэссенция нормы. Абсолют. Образец мужчины, лишенный каких бы то ни было... изъянов.
— Безусловно! — поддакнул Гейдрих, чувствуя, как капля холодного пота, зародившись где-то под фуражкой, совершает героический марш-бросок вдоль позвоночника. — В конце концов, фюрер — художник! А художники, они, как известно... они... они выше этого!
— Именно! Выше! — Гиммлер ухватился за это слово, как утопающий за соломинку. — Ха-ха! Гейдрих, голубчик, ну и шутник же вы! Сродность натур! Скажете тоже! — Он попытался хлопнуть собеседника по плечу, но жест вышел смазанным, и ладонь, не долетев до цели, повисла в воздухе, а затем поспешно ретировалась под защиту мундира.
Наступил тот краткий миг, когда оба они, два самых могущественных человека в карательном аппарате Рейха, стояли друг напротив друга и смеялись — смехом, который походил на лай гиен, обнаруживших, что падаль, которую они собрались жрать, внезапно подала признаки жизни — как быстро начался так быстро и умер. Смех этот был таким громким и таким ненатуральным, что, продлись он еще минуту, с потолка, пожалуй, посыпалась бы штукатурка.
Они вдруг посмотрели друг другу в глаза.
Взгляд Гейдриха, обычно холодный и оценивающий, на сей раз напоминал взгляд человека, заглянувшего в бездну и обнаружившего там собственное отражение, причем отражение это подмигивало и делало непристойные жесты.
Взгляд Гиммлера, в свою очередь, был трещиной, пробежавшей по стеклу.
Краска заливала щеки рейхсфюрера. Это был не румянец смущения — это был цвет стыда, того самого стыда, который, по его собственному мнению, был присущ лишь дегенератам и французам. Пенсне предательски запотело.
Гейдрих, чье лицо, напротив, побелело, как мраморная статуя, выставленная на мороз, заметил это первым. Как истинный профессионал сыска, он мгновенно сопоставил факты и пришел к выводу, который его категорически не устраивал. Он резко отвел глаза и уставился на портрет фюрера с такой мольбой, словно хотел, чтобы фюрер сошел с холста и лично засвидетельствовал его гетеросексуальность.
Гиммлер, поймав мгновение для себя, круто развернулся на каблуках. Разворот этот был проделан с ловкостью, удивительной для человека его комплекции. Теперь он снова стоял лицом к окну, к тому самому серому берлинскому двору, который, при всей своей унылости, был, по крайней мере, свободен от неудобных аллюзий.
Смех смолк. Тишина, пришедшая ему на смену, была тягучей и вязкой.
Гиммлер заговорил, не оборачиваясь. Голос его внезапно обратно обрел ледяную торжественность, с которой он обычно вещал о судьбах германской нации.
— Знаете, Гейдрих, — произнес он, — я только что осознал всю чудовищную опасность нашего промедления. Дело не только в политике. Дело в гигиене. Мы должны покончить со всем этим... — он поморщился, подыскивая слово, достаточно емкое, чтобы вместить все его отвращение, — со всем этим нарывом как можно быстрее. Иначе зараза распространится. Рём... этот человек — ходячий рассадник. Бациллоноситель. И если мы не примем меры, он заразит своим... своим... — рейхсфюрер запнулся, ибо даже в гневе не решался произнести это вслух, — ...своим поведением еще... кого-нибудь.
— Именно, герр рейхсфюрер, — тихо вставил Гейдрих. — Болота. Которое необходимо осушить.
— Да! — почти выкрикнул Гиммлер. — Чтобы ни одна... ни одна бактерия!..
Он не договорил. Энергия, питавшая эту тираду, внезапно иссякла, оставив после себя лишь усталость и легкое головокружение. Рейхсфюрер еще раз поправил пенсне, проверил, ровно ли сидит фуражка с мертвой головой, и направился к двери.
Дверь захлопнулась с мягким, но решительным щелчком, каким захлопывается за пациентом дверь кабинета венеролога.
Гейдрих остался один. С минуту он сидел неподвижно, глядя на папку с надписью «Рём», и лицо его выражало сложную смесь облегчения и гадливости. Потом он медленно закурил новую папиросу, выпустил струю дыма в потолок и произнес в пространство, ни к кому конкретно не обращаясь:
— Ну и денек. Просто какой-то съезд психоаналитиков в публичном доме.
Он взял папку и, прежде чем спрятать фотографии в конверт, еще раз взглянул на снимок улыбающегося Рёма в расстегнутой рубашке. Взгляд этот был лишен какого бы то ни было морального осуждения — чисто профессиональный интерес, каким патологоанатом одаривает особо редкую опухоль.
— А все-таки, — пробормотал он, запечатывая конверт сургучной печатью с изображением имперского орла, державшего в когтях лавровый венок, а в сердце своем — маленькую человеческую подлость, — Где сейчас фюрер?
Фюрер был у Рёма.
Случилось это следующим образом. Несколькими часами ранее, повинуясь партийному долгу, Гитлер произнес речь перед узким кругом соратников в одном из берлинских особняков, перестроенных под нужды движения и украшенных с шиком, какой бывает у похоронных бюро, случайно перепутавших профиль и занявшихся оформлением свадеб. Речь, длившаяся чуть более двух часов, касалась судеб германской нации, коварства внешних врагов и величия духа, который, по замыслу оратора, должен был воссиять над Рейхом, точно прожектор над стадионом. Среди присутствовавших, заняв место в первом ряду, восседал начальник штаба СА Эрнст Рём.
Его массивная фигура, затянутая в коричневый мундир штурмовика, выражала скепсис пополам с нетерпением. Когда фюрер, разгоряченный собственным красноречием, сошел с импровизированной трибуны и принялся пожимать руки, Рём приблизился к нему с грацией танка, переключающего передачу.
— Адольф, — произнес он, — ты сегодня говорил, как Цицерон. Но говорил ты три часа. А я, знаешь ли, за три часа боев брал города. Ну да бог с ними, с городами. Поехали ко мне. Тебе нужно расслабиться.
Слово «расслабиться» было произнесено с почти интимной модуляцией, какую Рём приберегал для случаев, когда хотел добиться от фюрера чего-то, выходящего за рамки партийной дисциплины. Гитлер, чья нервная система после двухчасового ораторского экстаза напоминала перетянутую струну, готовую лопнуть при малейшем прикосновении, вздрогнул. Но вздрогнул как-то... приятно. Так вздрагивает девушка, которой кавалер предлагает покататься на мотоцикле, девушка эта носит строгий костюм и читает Шопенгауэра, но в глубине души мечтает о том, чтобы ее похитили.
— Эрнст, — пробормотал фюрер, поправляя челку, предательски упавшую на лоб, — я, право, не знаю. Дела... совещание с генералами... Рейхстаг... Шахт опять что-то мямлил о золотом запасе...
— К черту Шахта! — отрезал Рём, беря фюрера под локоть с той решительностью, с какой берут быка за рога. — Золотой запас — это прекрасно, но ты, Адольф, золото само по себе. Национальное достояние. И я не намерен позволить национальному достоянию извести себя работой. Поехали. У меня есть неплохой коньяк. Из запасов, конфискованных у одного еврейского коммерсанта. Он, мерзавец, знал толк в спиртном, даром что семит.
И Гитлер, который за два часа до этого метал громы и молнии в адрес врагов Рейха, покорно, словно провинившийся школьник, позволил увлечь себя к черному «Мерседесу», ожидавшему у подъезда, хотя пить решительно не собирался. Разумеется, он мог бы отказаться. Разумеется, он должен был отказаться. В конце концов, досье на Рёма, аккуратно подшитое Гейдрихом, уже достигли его внимания, и фюрер знал о его содержании. Знал о «второй революции». Знал о складах оружия. Знал о том, что человек, который сейчас по-свойски, почти по-отечески похлопывал его по плечу, спит и видит себя во главе армии, оставляя фюреру роль почетного председателя с правом произнесения речей и открывания памятников и то если повезёт. И все же он поехал.
Почему? Ответ на этот вопрос мог бы составить предмет диссертации по психопатологии власти. Возможно, дело было в том магнетизме, который Рём, этот грубый, покрытый шрамами вояка, излучал, сам того не сознавая. Возможно, дело было в странной, гипнотической власти, которую «старые бойцы» имели над фюрером, — власти, коренившейся в тех смутных временах, когда партия была еще не партией, а кучкой отчаянных бедолаг, и Рём, тогда еще капитан рейхсвера, казался выходцем из высших сфер, почти небожителем. А возможно — и эта мысль, явившись, наверное, самому Гиммлеру в минуту особого отчаяния, заставила бы его проглотить собственное пенсне, — возможно, фюреру просто нравилось общество Рёма. Нравился его голос, его грубоватый юмор, его уверенность, его запах — запах кожи, тестостерона и чего-то еще, что невозможно было определить, но что составляло сущность этого человека, бывшего, при всех своих пороках, мужчиной до мозга костей.
Комната, в которую Рём ввел фюрера, располагалась в задней части особняка. Диван, обитый потертым плюшем, напоминал о временах кайзера; на стенах висели фотографии штурмовых отрядов и гравюра, изображавшая Фридриха Великого в момент, когда тот, по-видимому, решал, кого бы еще завоевать. В углу стоял бюст Гинденбурга, служивший, судя по всему, подставкой для фуражек: на его бронзовой голове громоздилось не менее трех головных уборов разной степени поношенности.
Рём, не церемонясь, скинул китель и остался в одной рубашке, которая, надо заметить, обтягивала его торс с той откровенностью, с какой перчатка обтягивает кулак. Торс этот, несмотря на пятьдесят лет и изрядное количество выпитого шнапса, сохранял очертания, способные внушить уважение любому посетителю спортивного зала. Мышцы перекатывались под тканью, точно булыжники в мешке; шея, короткая и мощная, плавно, без всякого перешейка, переходила в плечи, которым позавидовал бы иной грузчик. Лицо, впрочем, оставляло желать лучшего: оно было испещрено шрамами, словно карта минных полей, а нос, неоднократно ломанный в трактирных драках, напоминал печеную картофелину, забытую в золе. Но, как говорили ценители, лицо — не главное. И Гитлер, осторожно усаживаясь на край дивана, невольно подумал, что, наверное, в этом что-то есть.
— Коньяк? — осведомился Рём, доставая из шкафчика пузатую бутылку и два стакана, которые были чистыми лишь в том смысле, что в них еще не разводили лошадей. — Прошу. Пей. Это приказ.
— Я, собственно, не пью, — пролепетал Гитлер, чья вегетарианская диета и трезвеннический образ жизни уже давно служили предметом насмешек в кругу штурмовиков. — Разве что совсем изредка могу позволить себе пол бокала шампанского. И то. По большим праздникам. Или в память павших товарищей.
— Считай, что сегодня — большой праздник в память павших товарищей, — парировал Рём, наполняя стаканы с щедростью, которая сделала бы честь любому трактирщику. — Пей, Адольф. Тебе нужно снять напряжение. Ты дерганый, как гимназистка перед первым балом. Что с тобой? Опять генералы? Опять этот толстый боров клянчит очередной орден? Или, может быть... — Рём прищурился и посмотрел на фюрера поверх стакана, — ...тебя кто-то расстроил?
Гитлер коснулся языком жидкости, и коньяк обжег ему рот, заставив закашляться. Он чувствовал, что должен что-то сказать. Что-то значительное. Что-то, что положит конец этой двусмысленной ситуации.
— Эрнст, — начал он, и голос его предательски дрогнул, — мы... мы давно не говорили вот так. По душам. Как в старые времена. Помнишь «Бюргербройкеллер»? Помнишь, как мы гуляли по улицам Мюнхена? Ты тогда был... ты был великолепен, Эрнст. Настоящий солдат. Настоящий друг.
Рём, польщенный, откинулся в кресле и закурил сигару, источавшую запах, в котором смешивались ароматы горящего торфа и горящей недвижимости.
— Помню, Адольф, все помню, — произнес он, выпуская клуб дыма в потолок. — Хорошее было время. Трудное, но хорошее. Люди были... настоящие. Не то что теперь. Теперь кругом одни интриганы да подхалимы. Посмотри на тех, кто тебя окружает. Гиммлер этот — бледная спирохета. Геринг — опереточный маршал. Геббельс — злобный коротышка, который мнит себя Цезарем, а сам едва достает до трибуны. Ни мускулов, ни выправки, ни огня. Одна гниль. Не то что наши парни в СА. — Рём сделал паузу и добавил с особой, мечтательной интонацией: — Кстати, о парнях. Ты бы видел, Адольф, какое пополнение пришло к нам на прошлой неделе. Из Баварии. Высокие, белокурые — настоящие Зигфриды. Особенно один... как же его... Шульце, кажется. Или Шмидт. Не помню. Но это и не важно. Важно то, что у него плечи — во! И талия — во! А поступь... когда он марширует, кажется, что земля поет под его сапогами. Истинный ариец! Я лично осматривал его в казарме. Мускулатура — загляденье. Ни грамма жира. Кожа — как у младенца, но твердая, точно сталь. И таких весь обряд. Я даже подумал: вот бы нам таких побольше в гвардию фюрера. А то твои эсэсовцы, при всем уважении, какие-то... хлипкие. Гиммлер, видимо, набирает их по принципу схожести с собой — чем тщедушнее, тем лучше.
Рём говорил, а Гитлер слушал. Слушал, и странное чувство, похожее на смесь смущения и... чего-то еще, чему он не находил названия, поднималось в его душе. Он чувствовал, как краска заливает его щеки, и проклинал свою бледную кожу, которая краснела с той же легкостью, с какой загоралась спичка. Он хихикнул — да-да, именно хихикнул, издал тот самый звук, который его биографы впоследствии тщательно вымарали из всех описаний, — и нервным жестом поправил челку.
— Право, Эрнст, — пробормотал он, — ты говоришь об этих солдатах так... так... словно они произведения искусства. Или, ха-ха... словно ты сватаешь их мне.
— А почему бы и нет? — откликнулся Рём, и в его глазах заплясали бесенята. — Фюреру нужно окружать себя мужской красотой. Красота вдохновляет. Красота возвышает душу. Посмотри на древних греков. — Тут Рём, который о древних греках знал лишь то, что они, по слухам, были неравнодушны к мужской стати, позволил себе многозначительную улыбку. — Спартанцы, фиванцы, священный отряд... вот это были воины! И все как на подбор — красавцы. Я, знаешь ли, иногда думаю: может, в этом и есть секрет их могущества?
Гитлер поперхнулся воздухом и закашлялся с удвоенной силой. Его лицо приняло оттенок, близкий к цвету партийного знамени. Он отчаянно пытался придумать, что ответить, но мысли разбегались в разные стороны, как застигнутые врасплох заговорщики.
— Древние греки, — пролепетал он наконец, — безусловно, великий народ. Но мы, немцы, пошли своим путем. Путем нордической добродетели. — Он попытался придать голосу твердость, но вышло нечто среднее между писком и мурлыканьем. — Ха-ха. Греки... Скажешь тоже, Эрнст.
— Ну, не скажи, — протянул Рём, пододвигаясь ближе. — Мы, в конце концов, тоже умеем ценить красоту. Истинно германскую красоту. Мощь. Силу. Вот, к примеру... — он понизил голос до интимного полушепота, — ...ты сам, Адольф. Ты ведь тоже... харизматичен. Очень харизматичен. Когда ты стоишь на трибуне, у меня, старого солдата, мурашки бегут по спине. Честное слово. Я думаю: вот он, вождь! Вот он, человек, ради которого я готов на все.
Гитлер снова хихикнул, на сей раз громче и, пожалуй, радостнее. В словах Рёма ему почудилось то, что он, в глубине души, всегда хотел услышать от своих соратников: не раболепное «хайль», не формальное преклонение, а... восхищение. Искреннее, грубоватое, мужское восхищение. Да, именно мужское. Что может быть чище?
— Ты льстишь мне, Эрнст, — произнес он, потупив взор и чертя носком сапога по ковру. — Ты всегда умел льстить. Еще с двадцатых годов. Помню, в Ландсбергской тюрьме ты говорил мне, что я — новый Лютер. Ха-ха. А я всегда был всего лишь ефрейтором.
— Идеи, — вот что важно, — изрек Рём, кладя свою тяжелую ладонь на колено фюрера. — Идеи и воля. А остальное... — он сделал неопределенный жест свободной рукой, — ...остальное приложится. А мышцы например. Мышцы — они для того, чтобы идеи проводить в жизнь ...это инструмент истории. Вот поэтому мы нужны друг другу.
Гитлер почувствовал, как ладонь Рёма, все еще покоившаяся на его колене, излучает тепло. Тепло это, казалось, проникало сквозь ткань брюк, сквозь кожу, сквозь плоть и добиралось до самых глубин его души, вызывая там странное, незнакомое волнение. Он должен был убрать ногу. Должен был возмутиться. Должен был, в конце концов, вскочить и произнести пламенную речь о морали и чистоте. Но вместо этого он лишь нервно хихикнул в третий раз.
— Ты, Эрнст, — произнес он, — ты всегда так... так увлекательно рассказываешь о своих солдатах. Словно ты их коллекционируешь. Ха-ха. Коллекционер. Коллек-ци-онер.
Последнее слово он произнес по слогам, и в этом произнесении было больше кокетства, чем во всем репертуаре берлинских кабаре.
Рём расхохотался. Смех его, густой и раскатистый, наполнил комнату, заставив задребезжать бюст Гинденбурга.
— Коллекционер! Это ты метко сказал, Адольф. Метко! Да, я коллекционирую. Собираю лучших представителей германской расы. И знаешь... — он наклонился еще ближе, и его дыхание, пахнущее коньяком и сигарой, коснулось щеки фюрера, — ...ты, Адольф, был бы лучшим экземпляром в моей коллекции. Жемчужиной. Алмазом. Если бы только... — он не договорил, многозначительно подмигнув.
Гитлер зарделся. Это был уже не румянец — это было зарево пожара, случайно охватившее альпийскую деревушку. Он попытался принять строгий вид, но мышцы лица, обычно столь послушные, на сей раз отказались подчиняться, и строгий вид вышел каким-то кривобоким.
— Эрнст, — начал он, и в голосе его зазвучали металлические нотки, — Эрнст, мы не можем... я хочу сказать... мы не должны... Времена изменились. Мы уже не те безрассудные юноши из пивных. Мы — государственные деятели. На нас лежит ответственность. И, кроме того... — он судорожно сглотнул, — ...ходят слухи.
— Слухи? — Рём нахмурился, убирая ладонь с колена фюрера (Гитлер почувствовал одновременно облегчение и сожаление — странная смесь, которую он предпочел не анализировать). — Какие слухи? Опять Гиммлер нашептал? Или этот крот Геббельс? Что они говорят?
— Говорят... — Гитлер заколебался, подыскивая слова, достаточно тяжелые, чтобы донести мысль, но достаточно мягкие, чтобы не разрушить атмосферу уюта, — говорят, что ты готовишь... что ты метишь на место главнокомандующего....
— Чушь! — взревел Рём, ударяя кулаком по подлокотнику с такой силой, что коньяк в полном стакане фюрера пошел волнами. — Чушь собачья! И ты веришь этому, Адольф? Ты, мой старый товарищ, мой брат по оружию? Да я за тебя жизнь отдам! Я? Я, который создал СА из ничего! Я — предатель?!
— Я не говорю, что верю, — поспешно откликнулся Гитлер, чувствуя, что почва уходит из-под ног, как песок во время отлива. — Я говорю, что... что так говорят. И ты должен понять, Эрнст, что я, как фюрер, обязан... обязан учитывать... э-э-э... общественное мнение.
Рём поднялся с кресла. Движения его, обычно грузные, на сей раз были полны величественной скорби. Он отвернулся и некоторое время стоял молча, поигрывая желваками. Гитлер, оставшийся на диване, чувствовал себя так, словно его застукали за кражей печенья из буфета.
— Адольф, — произнес наконец Рём, не оборачиваясь, — ты помнишь наш девиз? «Кровь и честь». Кровь — это то, что мы пролили вместе. Честь — это то, что нас связывает. Неужели ты думаешь, что я способен запятнать эту честь? — Он резко повернулся, и его глаза, глубоко посаженные, горящие каким-то мрачным огнем, уставились прямо в глаза фюреру. — Я не готовлю переворот. Я готовлю армию. Настоящую народную армию, которая заменит этот... этот рейхсвер со всеми его аристократишками и фон-баронами. Я хочу, чтобы ты, Адольф, стал во главе этой армии. Чтобы ты вел ее к победам. Чтобы... — он сделал паузу, — ...чтобы ты был счастлив.
Последнее слово было произнесено с подкупающей нежностью, что Гитлер, который за свою жизнь слышал немало славословий, вдруг ощутил, как к горлу подступает комок. Тоже чувство, которое он испытывал на партийных съездах, когда тысячи глоток орали «хайль». Только... личное. Интимное.
— Счастлив? — повторил он одними губами, и это прозвучало так жалобно, по-детски, что Рём, смягчившись, снова опустился в кресло рядом с ним.
— Да, счастлив, — продолжал начальник штаба СА, и в голосе его зазвучали доверительные ноты, какие бывают у завсегдатаев пивных, когда они за пятым стаканом начинают говорить о смысле жизни. — Посмотри на себя, Адольф. Ты извел себя работой. Ты окружен людьми, которые тебя не понимают. Эти твои бонзы — Гейдрих, Гиммлер — они же все пудрят тебе мозги с утра до ночи. Каждый тянет одеяло на себя. А кто из них по-настоящему заботится о тебе? Кто спросит: «Адольф, как твое здоровье? Адольф, когда ты в последний раз отдыхал? Адольф, может, принести тебе чаю?» Никто! А я — я спрашиваю. Потому что я твой друг. Единственный настоящий друг.
Гитлер, совершенно растроганный, издал звук, подозрительно напоминавший всхлип.
— Ты прав, Эрнст, — прошептал он. — Ты всегда был прав. Ты единственный, кто говорит со мной откровенно. Кто... кто видит во мне не только фюрера, но и... человека.
— Ну вот, — Рём с силой хлопнул его по плечу, — наконец-то ты и заговорил по-человечески. А то все «рейхстаг», «генералы», «политика»... Послушай, Адольф, — он снова понизил голос и наклонился ближе, — плюнь ты на все. Хотя бы на один вечер. Останься у меня. Мы выпьем еще коньяку. Я расскажу тебе о новых назначениях в СА. Один мой адъютант, некто Лейбштандарт... шучу, не Лейбштандарт, конечно, а просто Лейбль, — великолепный экземпляр, я тебе доложу. Рост — метр восемьдесят пять. Глаза голубые, как баварское небо. И предан мне, то есть нам, как пес. Он будет счастлив познакомиться с тобой лично. Я мог бы позвать его сюда, и мы бы втроем...
— Нет! — вскрикнул Гитлер, чей весь настрой мгновенно потух. — Нет, Эрнст. Не сегодня. Я должен... то есть мне нужно... меня ждут в рейхсканцелярии. Совещание. Да, совещание. Срочное. Насчет... насчет бюджета.
— Бюджет? — Рём удивленно приподнял бровь. — В одиннадцать вечера? Кто же обсуждает бюджет в такое время?
— Шахт, — выпалил Гитлер первое пришедшее в голову имя. — Яльмар Шахт. Он, знаешь ли, любит работать по ночам. Говорит, что цифры лучше ложатся при лунном свете. Ха-ха. Очень забавный человек. Эксцентрик.
— Ну, как знаешь, — протянул Рём, и в его голосе мелькнула тень разочарования. — Но ты подумай над моим предложением. Насчет Лейбля. Или Шульце. Или обоих сразу. Они, право, достойные юноши. Истинные германцы. Им будет полезно пообщаться с фюрером в неформальной обстановке. Узнать его... поближе.
Гитлер вскочил с дивана, поправил галстук, одернул френч и в целом напоминал человека, который только что осознал, что сидит не на диване, а на муравейнике.
— Я подумаю, — сказал он скороговоркой, пятясь к двери. — Обязательно подумаю. В ближайшее время. Как только уладим вопрос с бюджетом. И с профсоюзами. И с... с церковью. Да, с церковью. Там тоже много всего. Но я подумаю. До свидания, Эрнст. Спасибо за коньяк. И за... за беседу. Она была... поучительной.
Последнее слово еще не успело покинуть губ фюрера, а спина его уже натолкнулась на дверной косяк с тем глухим стуком, с каким судьба сталкивается с неизбежностью. Пальцы фюрера, нервные и цепкие, уже нашаривали дверную ручку, и холод латуни показался ему в тот миг единственной реальной вещью во всей этой комнате, населенной тенями, коньячными парами и двусмысленными аллюзиями.
Но ручка вдруг перестала быть холодной. Потому что поверх ладони Гитлера легла другая ладонь — тяжелая, горячая и решительная, как танковый батальон, получивший приказ наступать. Рём, чья комплекция, при всей ее монументальности, отнюдь не исключала резвости, в три шага пересек комнату и теперь стоял вплотную, зажимая фюрера между дверью и собственной грудью.
— Эрнст! — пискнул Гитлер, и в этом писке не было ровно ничего от того голоса, которым он произносил речи в Спортпаласте. — Что ты... что вы... я ведь... совещание!
— К дьяволу совещание, — прошептал Рём, и шепот его, низкий и вибрирующий, коснулся уха фюрера, заставив того вздрогнуть. — К дьяволу бюджет. К дьяволу церковь.
Гитлер вжался в дверь. Его лицо, освещенное тусклой лампой, являло собою картину, достойную кисти Иеронима Босха: в нем смешались ужас, смущение, негодование. Щеки его пылали, как два факела на нюрнбергском партийном съезде.
— Милый, — произнес Рём, — не кипяшуй. Я же пошутил. Насчет Лейбля. И Шульце. И всех прочих. Зачем нам кто-то еще? — Он наклонился ближе, и кончик его носа, перебитого в трактирных драках, почти касался кончика носа фюрера. — Мы можем... для начала... побыть только вдвоем. Только ты и я. Как в старые времена.
— Я... я не... — пролепетал Гитлер, но слова застряли у него в горле, потому что тяжелая ладонь Рёма уже переместилась с дверной ручки на его плечо, а с плеча — выше, к шее, и пальцы, грубые, пахнущие табаком и порохом, коснулись того места, где под кожей билась жилка, частившая сейчас с такой скоростью, словно пыталась установить рекорд, достойный книги Гиннеса.
— Тише, — выдохнул Рём. — Тише, мой фюрер. Мой Адольф. Мой маленький, великий человек. Дай себе отдых. Дай себе волю. Никто не узнает. Никто не увидит.
И прежде чем Гитлер успел издать хоть звук — прежде чем он успел вспомнить о морали, о партийной дисциплине, о том, что говорил по этому поводу Альфред Розенберг, — Рём поцеловал его.
Поцелуй этот был не из тех, что описывают в дамских романах. В нем не было ни томной нежности, ни галантного поклонения. Это был поцелуй человека, привыкшего брать города штурмом, а крепости — измором. Он обрушился на губы фюрера с той же сокрушительной силой, с какой обрушивается на противника хорошо обученная дивизия, и Гитлер, застигнутый врасплох, не нашел ничего лучшего, как... замереть. Замереть и позволить происходить тому, что происходило.
Губы Рёма, потрескавшиеся и горькие, впились в его губы, и мир, всегда такой четкий и выверенный, мир Вельтгешшафт и «Майн Кампфа», покачнулся и поплыл перед глазами фюрера, точно картинка в плохо настроенном кинопроекторе. В голове его, обычно населенной идеями и планами, внезапно воцарилась пустота.
Руки Рёма теперь обхватили его, Гитлера, за талию, и объятие это было крепким, почти медвежьим, но в то же время... бережным.
— Вот так, — прошептал Рём, на мгновение отрываясь от губ фюрера и глядя в его расширенные, остекленевшие глаза. — Вот так, мой хороший. Видишь? Ничего страшного. Ничего плохого. Только мы. Разве это преступление — ценить красоту? Разве это порок — дарить тепло тому, кто замерзает? Разве это плохо — хотеть власти?
Гитлер, чьи голосовые связки, по-видимому, временно делегировали свои полномочия каким-то другим органам, не ответил. Он лишь издал слабый, придушенный звук — нечто среднее между «ох» и «м-м-м», — который при желании можно было истолковать и как протест, и как согласие, и как просьбу о пощаде.
Рём, воодушевленный этим звуком (который он, надо полагать, истолковал в самом благоприятном для себя смысле), принялся покрывать лицо фюрера поцелуями. Это были не легкие, эфемерные поцелуйчики. Нет, это были поцелуи-клеймения, поцелуи-декларации, поцелуи, каждый из которых словно говорил: «Здесь было СА. Здесь был Рём. Здесь был мужчина, который знает, чего хочет».
Лоб Гитлера, его щеки, его подбородок, даже кончик его бледного, выдающегося носа — ничто не избежало этой атаки. А когда Рём, добравшись до уха фюрера, легонько прикусил мочку, Гитлер издал звук, который в официальной биографии вождя был бы охарактеризован как «сдержанный стон государственного деятеля, обдумывающего судьбы нации», но который на самом деле был... ну, скажем так, очень далек от государственных забот.
— Эрнст, — выдохнул он. — Эрнст, мы не можем... нас могут... Гиммлер... Геринг...
— Плевать, — отрезал Рём, чьи руки тем временем уже совершали маневры, решительно не предусмотренные никаким строевым уставом. — Плевать на Гиммлера. Плевать на Рейхарда. Плевать на весь этот курятник, который кудахчет вокруг тебя, не давая тебе вздохнуть. Здесь и сейчас — только ты и я. И я не отпущу тебя, пока ты не перестанешь дрожать. Пока ты не расслабишься. Пока ты не поймёшь насколько я тебе нужен.
С этими словами он прижал фюрера к двери еще крепче, и Гитлер, оказалось куда более отзывчивым, чем ему хотелось бы думать, почувствовал, как дверная ручка впивается ему в поясницу. Это было неприятно. Это было неудобно. Это было решительно не по-имперски. Но вместе с тем — и это было самое ужасное, самое чудовищное, самое невыносимое — это было... волнующе.
Часть, в которой фюрера пытаются убедить, а фюрер пытается улизнуть
I. Гейдрих и коридорная тактика
Случилось это на следующий же день. Гейдрих, проведя бессонную ночь за изучением агентурных сводок и сочинением особо изящных формулировок для будущего обвинительного заключения, с утра пораньше вычислил маршрут фюрера с точностью, какой позавидовал бы любой астроном, вычисляющий орбиту кометы. Маршрут этот пролегал через новый спортивный комплекс в Шарлоттенбурге, где Гитлер, повинуясь внезапному порыву, решил лично проинспектировать физическую подготовку гитлерюгенда. Порыв этот, как справедливо подозревал Гейдрих, был вызван отнюдь не заботой о подрастающем поколении.
Гейдрих прибыл на место за полчаса до появления кортежа. Он занял стратегическую позицию в коридоре, ведущем от раздевалок к гимнастическому залу, — позицию, которую сам охарактеризовал бы как «оперативно неотвратимую». Фигура его, затянутая в черный мундир, сливалась с тенью колонны, и лишь белесые волосы, блестевшие при тусклом свете, выдавали присутствие человека, замыслившего недоброе.
Фюрер появился ровно в десять, сопровождаемый свитой адъютантов и местных функционеров. Заметив Гейдриха, Гитлер на мгновение сбился с шага — примерно так же сбивается с шага человек, обнаруживший на своем пути чёрную кошку, причем кошка эта, судя по всему, направляется к нему с явным намерением завести разговор.
— Мой фюрер, — произнес Гейдрих, выступая из тени, — позволите ли вы мне уделить вам несколько минут? Дело чрезвычайной государственной важности.
Гитлер, чье лицо и без того было бледным после беспокойной ночи, сделалось еще бледнее. Ночь его и впрямь была беспокойной...
— Гейдрих, — процедил он сквозь зубы, — я здесь для того, чтобы видеть немецкую молодежь. А не вас. Что за спешка? Нельзя ли отложить государственные дела на потом?
— Боюсь, мой фюрер, что промедление смерти подобно, — отчеканил Гейдрих, выдерживая взгляд, который заставил бы иного собеседника провалиться сквозь землю, ассимилироваться там с магмой и больше никогда не подавать признаков жизни. — Речь идет о заговоре. О вооруженном мятеже. Об угрозе лично вам и вашему делу.
Гитлер дернулся, словно его ужалили. Слово «заговор» всегда действовало на него безотказно, как действует звонок на собаку Павлова, с той лишь разницей, что вместо слюны выделялась желчь.
— Опять?! — воскликнул он, понижая голос и оглядываясь на свиту, которая благоразумно замерла на почтительном расстоянии. — Опять заговор? Да сколько можно?! У меня такое чувство, Гейдрих, что вы специально выискиваете заговоры, чтобы оправдать существование вашего ведомства. У вас, наверное, план по заговорам? Квартальная норма? Ежемесячный отчет с графиком раскрытых мятежей?
— Мой фюрер, я понимаю ваш скепсис, — Гейдрих позволил себе улыбку, тонкую, как лезвие бритвы, — но факты — вещь упрямая. Начальник штаба СА Эрнст Рём...
— Ах, Рём! — перебил Гитлер, и в голосе его прозвучали нотки, подозрительно напоминавшие истерику. — Опять Рём! Вы, Гейдрих, помешались на Рёме, как старая дева на соседе, который не желает на ней жениться! Что он вам сделал? Лично вам? Вы проиграли ему в карты? Он раскритиковал вашу игру на скрипке? Что?!
Гейдрих, чье лицо оставалось бесстрастным, как мраморное надгробие, выдержал тираду достойно.
— Мой фюрер, я не проигрывал ему в карты и не играл при нем на скрипке, хотя, замечу, его музыкальные вкусы, судя по всему, ограничены баварскими маршами и песенками сомнительного содержания. Но я располагаю документальными доказательствами того, что он готовит государственный переворот. Оружие. Склады. Сроки — ближайшие недели. Игнорировать это — преступление перед нацией.
Гитлер, который в течение этой тирады успел трижды сменить оттенок лица вдруг замер. В его глазах мелькнуло что-то, похожее на страх.
— Документальные доказательства... — пробормотал он. — У вас всегда документальные доказательства, Гейдрих. У вас они на любого. На меня у вас, случайно, нет документальных доказательств? Может, я тоже готовлю переворот? Против самого себя?
— Это было бы остроумно, мой фюрер, — сухо заметил Гейдрих, — но, увы, лишено оперативной ценности. Я настаиваю на немедленном рассмотрении дела Рёма.
— Всмысле немедленном? — взвизгнул Гитлер. — У меня через пять минут встреча с гитлерюгендом! Эти юноши ждут моего слова! Они хотят видеть своего фюрера! А вы предлагаете мне вместо этого сидеть в душном кабинете и разбирать ваши бумажки? Нет! Нет, и еще раз нет! Передайте ваши «доказательства» в рейхсканцелярию. В письменном виде. Я рассмотрю их... когда-нибудь. Возможно. Если найду время.
И, не дав Гейдриху произнести ни слова, фюрер резко развернулся и зашагал по направлению к гимнастическому залу, откуда уже доносились бодрые звуки в исполнении юношеского хора. Свита, повинуясь невидимому сигналу, устремилась за ним, оставив Гейдриха одного в полутемном коридоре.
Группенфюрер СС проводил удаляющуюся фигуру взглядом, в котором читалась сложная гамма чувств: досада, раздражение и, пожалуй, некоторая доля профессионального уважения к человеку, способному с такой виртуозностью уклоняться от неприятных решений.
— Письменный вид... — пробормотал он себе под нос. — Знаем мы ваш письменный вид. Положит в ящик и забудет. Ну нет, мой фюрер, на этот раз не выйдет. Я задействую тяжелую артиллерию.
Под «тяжелой артиллерией» Гейдрих, разумеется, подразумевал Генриха Гиммлера — человека, чья способность доводить собеседника до исступления уступала лишь его собственной.
II. Гиммлер и выставка автомобилей
Прошло два дня. Гитлер, следуя своей излюбленной тактике избегания, ухитрился не появляться в рейхсканцелярии в часы, когда там мог оказаться Гиммлер, не отвечать на телефонные звонки и вообще вести образ жизни, более подобающий преследуемому зайцу, нежели вождю великой нации. Два дня он метался между совещаниями, смотрами, закладками новых зданий и прочими публичными мероприятиями, на которых присутствие рейхсфюрера СС не предусматривалось протоколом.
Но Гиммлер был не из тех, кого можно сбить со следа протокольными тонкостями. С упорством, достойным его куриной фермы (в которой, по слухам, каждая несушка была поименована и занесена в особую картотеку), он шел по следу фюрера, собирая информацию у адъютантов, шоферов и портье. Истинный национал-социалист, по его глубокому убеждению, должен был знать о своем вожде все — включая меню завтрака и частоту посещения уборной.
На третий день поиски увенчались успехом. Агентурные данные (полученные от второго помощника третьего адъютанта по особым поручениям) указывали на то, что фюрер намерен посетить Международную автомобильную и мотоциклетную выставку, открывшуюся в выставочном павильоне на Кайзердамм. Гиммлер, который к автомобилям был равнодушен (он предпочитал более традиционные средства передвижения, вроде коня или, на худой конец, бронетранспортера), немедленно выехал на место.
Выставка встретила его блеском хрома, запахом бензина и гулом восхищенной толпы. Новенькие «Мерседесы», «Хорьхи» и «Майбахи» сверкали под лампами, точно драгоценности в витрине ювелира; Гиммлер, лавируя между экспонатами, высматривал знакомую фигуру с челкой.
Он нашел фюрера у стенда «Порше» — вспоминая, наверное, старую обиду на этот бренд. Гитлер стоял, заложив руки за спину, и смотрел на обтекаемый кузов с выражением мечтательной задумчивости на лице.
— Мой фюрер! — возгласил Гиммлер, просачиваясь сквозь свиту с ловкостью. — Какая неожиданная радость! Я искал вас повсюду!
Гитлер вздрогнул и обернулся.
— Гиммлер? — произнес он с интонацией, какой обычно произносят «зубная боль» или «повестка в налоговую». — Что вы здесь делаете? Вы же, кажется, равнодушны к автомобилям.
— Я ждал вас на службе, мой фюрер, но вы не пришли, — начал Гиммлер. — Я ждал вас вчера, я ждал вас позавчера. Я посетил рейхсканцелярию, министерство пропаганды, два партийных собрания, три ресторана и оперу. В опере, признаться, я не ожидал вас застать — вы ведь, кажется, предпочитаете Вагнера, а давали какого-то итальянца, — но я счел своим долгом проверить. Долг, мой фюрер, превыше всего. И вот, наконец, я нашел вас здесь. Среди этих чудес техники.
Гиммлер обвел рукой выставочный зал с таким видом, словно это он лично изобрел двигатель внутреннего сгорания и теперь скромно принимал заслуженные похвалы.
— Вы, как я погляжу, неплохо изучили мои привычки, — сухо заметил Гитлер. — Вам бы работать в гестапо. Ах да, вы же там и работаете.
— Я всего лишь пекусь о вашей безопасности, мой фюрер, — отозвался Гиммлер, пропуская иронию мимо ушей. — И о безопасности Рейха. Именно об этом я и хотел с вами поговорить. Безотлагательно.
— Дайте-ка угадаю, — Гитлер скрестил руки на груди и посмотрел на Гиммлера взглядом, который его биографы впоследствии описали бы как «пронзительный». — Речь пойдет о Рёме?
— Именно! — просиял Гиммлер, словно Гитлер только что продемонстрировал чудеса телепатии. — О нем самом. Мой фюрер, я должен вам сказать со всей откровенностью: мы стоим на краю пропасти.
— Спооси вас, мы стоим на краю пропасти уже одиннадцать лет, — устало ответил Гитлер. — С тех пор как я вышел из Ландсбергской тюрьмы. И знаете что, Гиммлер? Мы до сих пор не упали. У меня складывается впечатление, что пропасть эта — чисто риторическая.
— На сей раз пропасть реальна, — Гиммлер понизил голос до заговорщицкого шепота, — и имя ей — Эрнст Рём. Этот человек, мой фюрер, замыслил недоброе. Он окружил себя подонками общества, людьми без чести и совести, людьми, чьи моральные устои, если они вообще существуют, не выдерживают никакой критики. Я говорю не только о политике. Я говорю о нравственности. О чистоте.
Гитлер, который до этого разглядывал «Порше» с рассеянным интересом, перевел взгляд на Гиммлера. Взгляд этот был пустым — настолько пустым, что, загляни в него рейхсфюрер повнимательнее, он, возможно, заметил бы, что его слова не столько достигают цели.
— Нравственность... — повторил Гитлер без всякого выражения. — Чистота...
— Да! — продолжал Гиммлер, воодушевляясь. — Рём и его клика погрязли в пороке. Они позорят движение. Они позорят вас. Каждый день, проведенный ими на свободе, — это плевок в лицо германской нации. Мы, СС, стоим на страже добродетели. Мы — рыцари нового порядка. И наш долг — очистить партию от скверны. Вам, мой фюрер, надлежит принять решение. Трудное, но необходимое. Как врач, который ампутирует гангренозную конечность, чтобы спасти тело.
Он говорил и говорил — о долге, о чести, о жертвенности, о древних германцах, которые не знали пощады к предателям, о средневековых рыцарях, которые предпочитали смерть бесчестию, о чистоте арийской крови, которая не должна быть запятнана никакой скверной, — и лицо его при этом светилось тем особым воодушевлением, какое бывает у человека, который, стоявшего на трибуне.
Гитлер слушал. Вернее, делал вид, что слушал. Его глаза, устремленные на Гиммлера, были подобны двум стеклянным шарикам. Мысли фюрера блуждали далеко. Он думал о том, что прототипы «Фольксвагена» и впрямь хорошы — эти обводы, эта простота, эта доступность для германской семьи. Он думал о том, что неплохо бы их проспонсировать. Он думал о том, что Рём вчера делал с ним такое, от чего у фюрера до сих пор горели щеки...
— ...и поэтому, мой фюрер, я призываю вас... — донеслось до него сквозь туман размышлений.
Гитлер моргнул и вернулся к действительности, точно пловец, выныривающий из глубины на поверхность.
— Призывайте... — пробормотал он. — Да-да. Я услышал вас, Гиммлер. И я... я подумаю.
— Подумаете? — Гиммлер, прерванный на полуслове, выглядел так, словно ему только что сообщили, что Валгалла отменяется по техническим причинам. — Но, мой фюрер, ситуация не терпит...
— Я сказал: я подумаю! — отрезал Гитлер. — А пока что, Гиммлер, — он огляделся, словно ища повод для отступления, — вам бы лучше заняться... своими курами.
— Курами? — опешил рейхсфюрер.
— Да, курами, — Гитлер уже шагал прочь, влекомый свитой и собственной решимостью избежать продолжения разговора. — Вы ведь когда-т разводили кур, не так ли? Вот и займитесь ими. Куры, знаете ли, полезнее для Рейха, чем... чем политика. По крайней мере, они несут яйца. А от политики — одно разочарование.
И, не дав Гиммлеру опомниться, фюрер исчез за поворотом выставочного зала, оставив рейхсфюрера СС стоять среди сверкающих автомобилей с выражением глубочайшего недоумения на лице. Куры. Он сказал — куры. Это что, намек? Или оскорбление?
Гиммлер еще некоторое время стоял неподвижно, приходя в себя, а затем медленно, словно сомнамбула, направился к выходу. В голове его зрела мысль, простая и ясная, как строевой устав: одному ему не справиться. Нужен Гейдрих. Нужно действовать сообща. Нужно взять фюрера в клещи, из которых он уже не выскользнет.
III. Осада рейхсканцелярии, или шах и мат
Еще три дня фюрер ускользал. Это было похоже на охоту — охоту, в которой дичь, вопреки всем правилам, оказалась хитрее охотников. Гитлер, чья интуиция, обостренная годами политической борьбы, работала безотказно, чуял приближение Гейдриха или Гиммлера за три коридора и немедленно ретировался, ссылаясь на срочные дела, неотложные встречи, государственную необходимость и прочие уважительные причины, позволявшие ему исчезнуть прежде, чем роковая папка с компроматом окажется у него перед носом.
Но вечно это продолжаться не могло. На четвертый день Гейдрих и Гиммлер, действуя по совместно разработанному плану (план имел кодовое название «Операция “Неотложность”» и был завизирован лично рейхсфюрером), взяли рейхсканцелярию в осаду. Они прибыли рано утром, заняли позиции в приемной и отказались уходить, невзирая на протесты адъютантов, угрозы секретарей и даже личное вмешательство начальника канцелярии, чей авторитет в данной ситуации оказался столь же весомым, как авторитет бумажного тигра в стае голодных шакалов.
Когда Гитлер, полагавший, что опасность миновала, вышел из своего кабинета, намереваясь проследовать на завтрак, он столкнулся с ними лицом к лицу. Точнее, с двумя лицами — длинным, мраморно-бесстрастным лицом Гейдриха и круглым, пенснено-суетливым лицом Гиммлера. Оба лица выражали решимость, какая бывает у судебных приставов, явившихся описыывать имущество.
— Мой фюрер, — произнесли они почти хором, — мы должны поговорить.
Гитлер остановился. Плечи его опустились. Он понял, что бежать больше некуда. С той же обреченностью, с какой преступник, загнанный в угол, поднимает руки, фюрер вздохнул и кивнул.
— Хорошо, — сказал он голосом, лишенным каких бы то ни было интонаций, кроме интонации крайней усталости. — Заходите. Но предупреждаю: у меня мало времени. Через час... совещание.
— У нас тоже мало времени, мой фюрер, — отозвался Гейдрих, переглядываясь с Гиммлером. — У всех нас.
Они прошли в кабинет — знаменитый кабинет с огромным глобусом, массивным дубовым столом и портретом Фридриха Великого на стене. Гитлер опустился в кресло, жестом приглашая посетителей садиться, но оба предпочли стоять — вероятно, из тактических соображений, чтобы возвышаться над сидящим фюрером и тем самым усиливать психологическое давление. Тактика эта, впрочем, не вполне удалась: Гитлер, даже сидя, умудрялся сохранять величие.
— Итак? — произнес он, и в голосе его прозвучал вызов. — Опять Рём? Опять заговор? Опять папки, фотографии и прочая... прочая дребедень?
— Мой фюрер, — начал Гиммлер, и его голос, хорошо поставленный для произнесения речей, зазвучал елейной торжественностью, — то, что вы изволили назвать дребеденью, есть судьба германской нации. Мы пришли к вам не как подчиненные к начальнику. Мы пришли как верные паладины к своему сюзерену, чтобы предупредить его о смертельной опасности.
— Гиммлер, я же просил вас: политика и мистика — вещи несовместные. — пробормотал Гитлер.
— Мой фюрер, — вступил Гейдрих, видя, что пафосный подход не приносит плодов, — оставим метафоры. Перейдем к фактам. — Он положил на стол папку с надписью «Рём». — Здесь собраны неопровержимые доказательства подготовки вооруженного мятежа
— И что вы предлагаете? — спросил Гитлер, не притрагиваясь к папке. — Расстрелять их всех? Без суда? Без следствия? Вы понимаете, что это будет означать?
— Это гигиена. Хирургическая операция, спасающая организм от гангрены.
— Опять гигиена... — Гитлер потер лоб рукой. — У вас, Гиммлер, какая-то одержимость. Вы уверены, что это здоровое явление?
— Я всего лишь пекусь о чистоте, — обиженно отозвался Гиммлер.
Гитлер вздохнул. Вздох этот был глубоким, протяжным и исполненным такого страдания, словно фюрера только что заставили прослушать оперу Вагнера в исполнении провинциальной труппы.
— Вы не понимаете, — произнес он наконец. — Оба вы не понимаете. Это не так просто. Это... это сложно. Рём — не просто начальник штаба СА. Он... И вы хотите, чтобы я просто... просто подписал ему приговор? Вот так, не глядя?
— Мой фюрер, — Гейдрих позволил себе чуть повысить голос, — сантименты в политике — непозволительная роскошь. Вы сами учили нас этому. Борьба не знает жалости. Кто не с нами, тот против нас. Если Рём замышляет переворот, он уже не ваш товарищ. Он — враг. А с врагами поступают по законам военного времени.
Гитлер горько усмехнулся.
— Вы говорите как юрист. А я вам скажу как человек, который знает Рёма двадцать лет. Он не способен на предательство. Он — грубый, неотесанный солдафон... То, что вы называете «подготовкой переворота», может быть всего лишь... бравадой. Позерством... Желанием казаться значительнее... Вы не знаете его так, как знаю я.
Гиммлер и Гейдрих переглянулись. В этом взгляде читалось телепатическое взаимопонимание, какое возникает между двумя интриганами.
— Мой фюрер, — Гиммлер перешел на почти нежный тон, — я понимаю ваши чувства. Поверьте, мне тоже нелегко. Мысль о том, что старый боевой товарищ может оказаться предателем, невыносима. Но давайте посмотрим правде в глаза. Человек меняется. Власть портит. Рём вкусил и захотел большего. Это естественный ход вещей. История полна примеров, когда ближайшие соратники становились злейшими врагами. Цезарь и Брут. Наполеон и Талейран. Петр Великий и Меншиков...
— Если вы сейчас перечислите всю мировую историю, мы просидим здесь до вечера. Ближе к делу.
— К делу! — оживился Гейдрих, раскрывая папку и извлекая из нее несколько листов, исписанных убористым почерком. — Вот. Список складов оружия, неучтенного официальными инстанциями. Вот — расшифровка телефонных переговоров. Вот — показания свидетелей. Все указывает на то, что мятеж назначен на ближайшие недели. Возможно, дни. Если мы не нанесем удар первыми, ударят они. И тогда, мой фюрер, ваша голова — в буквальном смысле — окажется на кону.
Гитлер взял один из листов и пробежал его глазами. Затем другой. Затем третий.
— Это... это точно? — спросил он, и голос его дрогнул. — Вы абсолютно уверены? Это не ошибка? Не провокация?
— Абсолютно уверены, — твердо сказал Гейдрих прекрасно зная что подпёздывает. — Данные перепроверены трижды. Источники надежны. Факты неопровержимы. Мой фюрер, выбора нет. Либо мы — либо они.
— Тогда это должны быть мы. — эхом повторил Гитлер. Он положил голову в руку и несколько секунд сидел неподвижно, являя собой картину такого глубокого страдания, что даже Гиммлер, при всей своей черствости, почувствовал нечто отдаленно похожее на укол совести. Впрочем, скорее комариный укус.
— Что вы еще от меня хотите? — произнес наконец фюрер, поднимая голову. Взгляд его был взглядом человека, которого мучают, жгут каленым железом, требуя признания в том, чего он не совершал.
— Мой фюрер, — вкрадчиво произнес Гиммлер, — никто не хочет вас мучить. Мы хотим вас спасти.
— Хватит! — вскричал Гитлер, — Хватит! Я понял! Я все понял! Хорошо. Хорошо! Дайте мне... дайте мне эту чертову папку.
Он протянул руку, и Гейдрих с готовностью вложил в нее папку, словно сестра милосердия, подающая хирургу скальпель. Гитлер раскрыл ее, еще раз просмотрел содержимое — на сей раз без гнева. Затем он взял перьевую ручку, обмакнул ее в чернильницу и замер на мгновение.
В это мгновение перед его мысленным взором пронеслось многое. Вспомнились мюнхенские пивные и хриплый голос Рёма, отдающего команды. Вспомнился «Бюргербройкеллер». Вспомнился вечер, коньяк, рассказы о баварских юношах и странное, непонятное волнение, которое он испытал, слушая эти рассказы. И еще многое другое, что случилось ночью позже.
А затем он подумал о другом. О том, что Рейх превыше всего. О том, что фюрер не имеет права на слабость. О том, что история не прощает колебаний. О том, что Цезарь тоже колебался перед Рубиконом, но в конце концов перешел его — и стал Цезарем.
И еще он подумал о том, что Гиммлер и Гейдрих, при всей их невыносимости, все-таки правы. Что мятеж — это реальная угроза. Что если Рём и впрямь готовит переворот, то медлить нельзя. Что лучше пожертвовать одним старым другом, чем всем делом. В конце концов, у него, фюрера, есть миссия. Великая миссия. И ради этой миссии можно... можно многое.
Ручка скрипнула по бумаге. Подпись легла на документ — размашистая, с характерным росчерком, подпись человека, который только что переступил через что-то важное в себе и теперь пытается убедить себя, что это было необходимо.
— Вот, — сказал Гитлер, отодвигая бумагу, — я подписал.
Гиммлер взял документ, поднес его к пенсне, внимательно изучил подпись — словно боялся, что фюрер в последний момент подписался «Микки Маус» или «Наполеон Третий», — и удовлетворенно кивнул.
— Благодарю вас, мой фюрер. Это мудрое решение. История подтвердит вашу правоту.
— Ага... — Гитлер махнул рукой. — История подтверждает все, что ей ни подсунь. Были бы победители. Ладно. Идите. Оставьте меня. Мне нужен отдых.
— Разумеется, мой фюрер, — Гиммлер попятился к двери, прижимая папку к груди, точно величайшую драгоценность. — Мы немедленно приступим к подготовке операции. Детали я согласую с Гейдрихом.
— Да, да, — рассеянно отозвался Гитлер, — готовьте. Только оставьте меня в покое. Я хочу побыть один.
Гейдрих и Гиммлер, пятясь, покинули кабинет, словно придворные, удаляющиеся из тронного зала после аудиенции.
Некоторое время он сидел неподвижно, глядя на то место, где только что лежала папка. Потом встал, подошел к окну и посмотрел на берлинскую улицу, залитую весенним солнцем. Там, внизу, текла обычная жизнь: трамваи звенели, прохожие спешили по своим делам, дети играли в мяч на тротуаре. Все они не знали, что только что в кабинете рейхсканцелярии было принято решение, которое изменит судьбу тысяч людей и войдет в историю под названием, которое еще не было придумано, но которое уже зрело в умах его творцов.
Гитлер вздохнул. Тяжесть, давившая ему на плечи, не исчезла, но как-то... перераспределилась. Он попытался вызвать в себе чувство вины — но вина не приходила. Вместо нее приходило что-то другое: облегчение. Да, облегчение. И оправдание.
«В конце концов, — подумал он, поправляя челку перед зеркалом, — я не виноват. Они сами меня вынудили. Гиммлер, Гейдрих — это они. Они меня дожали. Они не оставили выбора. А я... я всего лишь защищаю Рейх. Защищаю дело. Защищаю себя. Что в этом плохого? Рём сам виноват. Не надо было затевать эту дурацкую “вторую революцию”. Не надо было окружать себя сомнительными типами. Не надо было... — он на мгновение запнулся, вспомнив тепло от руки Рёма на своем бердре, — ...не надо было всего этого. Он сам нарывался. А я... я умываю руки».
Он еще раз вздохнул — на сей раз с облегчением, — и направился к двери. Ему и впрямь нужен был отдых. Где-нибудь подальше от Берлина, от Гиммлера, от Гейдриха, от папок и заговоров. Может быть, на море. Там, в тишине водных масс, вдали от политической суеты, он сможет наконец расслабиться, подышать свежим воздухом и... может быть, даже подумать о чем-нибудь приятном.
Например, о баварских юношах с мускулатурой, о которой Рём рассказывал с таким воодушевлением. В конце концов, Рём не последний мужчина в мире. Он только приоткрыл эту дверцу.
Примечания:
Занимаюсь изучением поведения подпищиков в комментариях с целью дальнейшего анализа и построения выводов о том, что пора удалить аккаунт 🤔