Глава 18
18 июня 2026 г., 07:54
От автора: AU — часть канона изменена сознательно, не по незнанию, так что «это не канон» в комментариях можно не писать, я в курсе. И простите за долгую паузу и короткую главу: был в командировке, времени на фанфик почти не оставалось. Спасибо, что дождались.
* * *
Стратегическая ракета — вот кем хорошо быть. Тебя стерегут, тебя делят, на тебя молятся — и боятся дохнуть в твою сторону.
Я лежал на пледе, закинув руку за голову, и лениво катал эту мысль — просто так, ни к чему. День был из тех, ради которых стоит помереть пару раз: солнце сквозь листву, трава нагрелась, рядом чай. Чай, правда, я проворонил — заслушался, и он остыл. Не жалко. Жасминовый, зелёный, его и холодным пить можно, а слушал я того, ради чего чай и стынет.
Орудзи играл.
Он сидел напротив, подобрав ноги, и вёл что-то долгое и светлое на своей дудке — длинной, поперечной, в семь ладов. Как зовётся, я не помнил, хоть убей. Орудзи мне говорил, и не раз — раза три, кажется, с тем тихим удовольствием, с каким человек называет дорогую ему вещь. А у меня не задержалось. Память у меня такая: важное держит намертво, а пустяки вымывает начисто. Видно, и впрямь старик во мне просыпается — ворчит, что незачем помнить, как у соседской дудки имя.
Имя и ни к чему. А вот играл Орудзи так, что у меня по рукам шла мелкая дрожь — не от холода, от музыки. Два года я прожил без единой ноты, в Руконгае не до песен, и сам не знал, до чего изголодался, пока не услышал вот это за стеной в первый раз. С того и сошлись. Сперва полез к нему из-за музыки — а после оказалось, что и человек он простой, незлой, без второго дна. Среди здешней знати редкая находка.
Аямэ ему подыгрывала.
Девочка из Кучики сидела чуть в стороне, прямая, как ей и положено, и перебирала струны на своей трёхструнке — название я и тут не держал, обзывал про себя по-свойски и помалкивал, чтоб не позориться. Играла она ровно, по нотам, без особого огня — но за Орудзи шла след в след, не сбивалась, и этого было довольно. В паузах между вещами ставила инструмент на колени, отпивала чай мелкими глотками и роняла иногда строчку-другую старых стихов — негромко, будто не нам, а так, в воздух.
А теперь — почему ракета.
Штука простая. Сила во мне такая, что добром не кончится, если обойтись с ней сдуру. Я это знаю, и они это видят — те, кто меня сюда впустил и теперь приглядывает. Большая мощь всем нужна: каждый рад прибрать её к рукам и приставить к делу. Но никто, если не дурак, не захочет, чтобы досталась она тому, за кого поручиться нельзя.
Тут ведь как. Дай мне завтра настоящий меч, занпакто, выучи драться по-здешнему — и выйдет оружие, какого у них в строю, может, и нет. Только оружие это ходит само, думает своей головой и слушается одного себя. Велят ударить — ударю, если сам захочу. Не захочу — не ударю, хоть кол на голове теши. А решу ударить по-своему — кто меня удержит? Кто ж этакое пустит в строй, не примерившись сто раз?
Да что занпакто. Меча мне для беды и не надо. Сила такого роста сама рвётся наружу, и держать её в узде — труд, всякий день, всякий час. Расслабься я, отпусти хоть вполовину — и тех, кто послабее вокруг, моё давление сотрёт. Не ударю, не замахнусь даже. Просто ослаблю узду — и человека не станет. Был — и развоплотился. Это уже не сабля. Это ходячий мор.
Где-то рядом Орудзи примолк, перевёл дух и завёл новую вещь — повыше, посветлее. Я заслушался и на миг потерял нить. Потом поймал обратно.
Так что меня проверяют. И правильно делают.
Я ведь, если разобраться, лезу к ним в спецвойска. А туда с улицы не берут, будь ты хоть первый боец на десять миров. Силу показал — это полдела. Им надо знать, какая при ней голова. Дурак с дубиной набьёт шишек себе; дурак с этакой мощью — всем вокруг. Так что пускать меня внутрь или нет — силу они уже видели, дело не в ней. Дело в том, что я за человек.
А человека за пару дней не разглядишь.
Резкое было всего раз — тот сенсей с боккэном. Я его прошёл, головы не потерял, крови не пролил. Думал, после такого отстанут. Не отстали. Такого больше не устраивали, а наблюдатели как висели у меня на хвосте, так и висят — изо дня в день, неотступно. Складывал я это и так и эдак, и всякий раз выходило одно: один раз дёрнули — поглядели, как держусь под ударом; теперь глядят, как держусь без удара. День за днём. Кто я, что я, с чем меня едят.
Их понять можно. Я бы и сам так делал.
И ведь не одним хвостом дело обошлось.
Занпакто нам всё не выдавали. Тем, кто помладше классом, мечи раздали давно — я слышал краем уха, как в столовой младшие хвастались своими, ещё немыми, неназванными, но уже собственными. А у нас в Первом — тишина. Тянули и тянули, без объяснений, как тут заведено. Первый класс особый, в офицеры метит, его и разбирают дольше; так я себе это поначалу и растолковал. Растолковал — пока не заметил остального.
А оно было вот какое. Где-то к концу первого месяца Академия начала обрастать печатями.
Не теми, что на виду, — учебными, которые нам показывают на занятиях. Эти были тихие, спрятанные: вшитые в стену, под половицу, в притолоку. Глазом не увидишь. Но я не глазом смотрю. Маска моя глушит наружу, а внутрь, к чутью, не лезет — так и задумано. И чутьё мне говорило: вон сидит конструкт, и там, и вон там ещё. Сканеры. Слушают рейацу.
В начале года их не было — это я помню точно, я по приезде всё кругом обнюхал по старой привычке. Появились потом, разом, за несколько дней. И не где попало, а как раз там, где бываю я. Учебные залы — ладно. Столовая — допустим. Но их и в комнату мне вшили, и — это я особенно оценил — в баню.
В баню. Сканер в помывочной.
Я долго не мог взять в толк, на что был расчёт. Маску я не снимаю — ни в воде, ни во сне, никогда; кулон на шнурке прирос ко мне крепче родимого пятна. Так что подсматривали они в полное удовольствие, а считывали всё тот же приглаженный фон, что и везде. Сидит голый мужик в лохани, и хитрый конструкт в стене старательно снимает с него ровно то же, что снял бы у дверей казармы. Не знаю, кто это придумал, но воображаю, как он чесал в затылке над пустым уловом.
И ещё занятное: на других сканеры будто и не отзывались. Народ ходит мимо них толпами — молчат. Ждут одного меня. Под меня и поставлены.
Сложи всё в кучку — и картинка без зазоров. Сперва щупали грубо, в лоб, тем сенсеем. Поняли: в лоб со мной выходит дорого. Тогда зашли тихо — утыкали чуткими печатями всё, где я дышу, и принялись разглядывать, что я за зверь, палкой уже не тыча. А раз понатыкали так густо — стало быть, намеряли что-то, чего с наскоку не раскусили. На простака столько возни не кладут.
Ну что ж. Глядите. Мне не жалко.
А не жалко мне потому, что поделать я тут всё одно ничего не могу.
Поначалу-то ёкнуло, врать не буду. Как заметил все эти печати, первым делом полез в памяти шарить: где оступился? чем себя выдал? не раскусили ли маску? Перебрал — и не нашёл нитки, за которую бы они меня ухватили. Может, и нет никакой нитки, а может, есть, да я её не вижу. Темно. А в темноте дёргаться — последнее дело.
Был у меня в одной из прошлых жизней знакомый, который любил повторять: делай, что должно, и пусть будет, что будет. Простая присказка, без затей — а вот поди ж ты, накрепко вросла, и я нет-нет да и сверяюсь. Может, оттого и вросла, что простая: умных мыслей я перезабыл вагон, а эта осталась.
Ну так вот, по присказке и прикинем: что я, собственно, должен делать?
Доказывать им, что я хороший? Кто ж докажет такое словами. Пойти потребовать, чтоб отстали? Набить пару морд для острастки? Любая такая выходка их только раззадорит. Сочтут, что зверь всё-таки бешеный, — и возьмутся за меня всерьёз, а тогда уж уходить отсюда придётся с боем. А я не хочу с боем. Мне тут, в общем, нравится. Надумают по-доброму — я обеими руками за, с превеликим моим удовольствием.
Да и на самый худой конец — что мне сделается? Ну, положим, не уживёмся. Решат, что такой, как я, им дороже обходится, чем стою, попробуют прижать, а не выйдет прижать — и убьют. Так ведь это всего лишь смерть — старая моя знакомая, кланялись друг другу не раз. Отправят на новый круг, и поеду. Невелика беда тому, кто этой дорогой хаживал чаще, чем иные на базар.
Стало быть, должен я ровно одно: учиться. Брать всё, что дают, тянуться к тому, чего не дают, — учиться, одним словом, — и не мешать им составлять обо мне мнение. Ну и чай пить. Чай — это важно.
Я приоткрыл глаз. Орудзи дул в свою флейту, прикрыв веки, весь в музыке; Аямэ держала спину прямо и роняла струну за струной, не отставая ни на удар. Хорошо.
Кто-нибудь поглядел бы со стороны и решил: вот развалился барин на пледе, двое перед ним надрываются для услады, а он и в ус не дует. Барин и есть.
А вот и нет.
Эту самую парочку я два часа назад гонял по плацу до седьмого пота. Деревянные мечи, стойки, шаги — всё как полагается. Аямэ к концу занятия руку поднять не могла, Орудзи дышал, как загнанная лошадь, и держался за бок. Так что музыка эта — не угождение господину, а законный роздых после работы. Заслужили мы его поровну: я тем, что учил, они тем, что терпели. Сидим, приходим в себя. Каждый на свой лад — кто чаем, кто струнами, а кто и просто валяется да слушает.
В наставники я к ним попал по-разному.
Девочка из Кучики напросилась сама — после того как я приложил того сенсея с боккэном. Видать, что-то в ней щёлкнуло, когда тот наставник так бесславно сел в лужу: загорелась, пристала — поучите да поучите. Зачем ей эти уроки по правде — бог весть; может, и впрямь к мечу потянуло, может, дом велел держаться ко мне поближе, а урок — повод не хуже прочих. Я не допытывался. Наставить молодёжь на путь истинный мне не в тягость, а что у неё на уме — её забота, не моя.
А вот первую-то скрипку в нашем кружке ведёт не она.
И знаю, знаю, как оно смотрится. Будь у моих мыслей зрители, они бы тут переглянулись и покрутили пальцем у виска. Здоровый малый, в своём уме, при полном наборе мужских интересов — а отдаёт первое место кому? Не тоненькой барышне в дорогом кимоно, что подливает ему чай и роняет стихи, а круглощёкому застенчивому пареньку с флейтой.
А я бы тем зрителям ответил так: вы просто не слышали, как он играет.
Да и года мои уже не те, чтоб выбирать общество по одной смазливости. Это давным-давно я бы и не глянул на свирель, пока рядом девичья улыбка. Молодой был, кровь играла, готов был хоть весь белый свет под себя подмять — какая там музыка. Хотя, честно вспомнить, улыбки те были по большей части так себе: где зуба нет, где двух. Но когда тебе припекает изнутри, ты тех прорех не видишь. Видишь улыбку — и довольно с тебя. Теперь-то меня улыбкой не купишь — а вот хорошей музыкой ещё как.
Покой нарушили, как водится, на самом сладком месте.
Орудзи только-только повёл новую вещь — медленную, светлую, с долгими передышками, — а я только-только устроился её слушать, когда краем глаза поймал движение. По дорожке к нам спешил служка. Из младших, из тех, что прислуживают по хозяйству: серое платье, бритый затылок, глаза в землю. Подошёл, коротко поклонился и передал, не поднимая глаз: гакутё:-сама просит Сигиллита-сан пожаловать к нему. Сейчас же.
Музыка осеклась. Орудзи опустил флейту, Аямэ придержала струны ладонью, и оба уставились на служку, потом на меня. Девочка из Кучики смотрела ровно, без выражения, как её и учили; а вот Орудзи округлил глаза — для него вызов к самому ректору был событием из ряда вон, и он не очень-то умел это прятать.
А я лежал и прикидывал.
Любопытно. Вот что я чувствовал — не тревогу, а самое чистое любопытство. К директору меня за три месяца не звали ни разу; фигура эта далёкая, до студента первого года ему дела не больше, чем мне до муравья под пледом. Если он вдруг вспомнил, что я существую, и зовёт сей же час, в обход всякого расписания, — значит, дело нешуточное. А нешуточные я люблю — особенно те, что сами идут в руки, не спросясь.
Я сел, допил остывший чай одним глотком — не пропадать же добру — и поднялся.
— Развлекайтесь без меня, — сказал я своим музыкантам. — И не вздумайте сыграться лучше, чем при мне. Вернусь — проверю.
Орудзи смущённо хмыкнул, Аямэ чуть склонила голову. Служка уже семенил вперёд, оглядываясь. Я шёл следом, не торопясь: тянуть смысла нет — чем скорее погляжу, что там для меня припасено, тем скорее вернусь к музыке.
За спиной Орудзи снова поднял флейту. Музыка тронулась мне вслед — и оборвалась, едва я вышел за ворота сада.
Дорога к директорскому крылу шла через всю Академию, и я не торопился её одолеть — шагал себе следом за служкой, разглядывая собственные мысли.
А мысли были несложные. Внезапный зов к самому директору — не та вещь, что падает на студента просто так, от хорошего настроения. Тут и гадать особо не о чем: три месяца меня щупали, мерили, обнюхивали со всех сторон — и вот, видать, домерили. Сегодня мне зажгут свет. Зелёный — учись дальше, живи; красный — извини, парень, не сошлись характерами. Я надеялся на зелёный — и, чего скрывать, не только из-за учёбы. Зелёный свет означал бы, что меня наконец оставят в покое. А по покою я успел соскучиться: когда тебя месяцами разглядывают, как диковину в склянке, это приедается, будь ты хоть трижды терпелив. Я терпелив. Но и я не каменный.
По дороге попадался народ. Студенты — и младшие, из первогодок, и постарше, из выпускных, — завидев меня, сторонились и кивали. И не наспех, а с тем уважением, какое оказывают по своей охоте, а не по приказу. Я кивал в ответ и шёл дальше, не задерживаясь на этом мыслью.
Знали меня тут, похоже, все до единого. Оно и понятно. Дело не в одной силе и не в том, что статью я в здешней толпе торчу, как дуб среди ивняка. Меня видели в работе. Когда я выхожу на площадку — с мечом ли, с кидо ли, а в кидо я за эти месяцы поднялся изрядно, — вокруг сам собой собирается народ. Стоят, смотрят. Кто посмелее, после улучает минутку и просит совета: как держал, как складывал заклятие, отчего у него рассыпается, а у меня нет. Я не жадничал, показывал. Такое запоминается крепче, чем стать: стать дана от рождения, а вот когда на их глазах делаешь трудное легко — это запоминают накрепко.
До крыла оставалось шагов полсотни, когда я её почуял — чужую силу, какой в этих стенах отродясь не водилось.
Учительскую-то силу я за три месяца научился различать с закрытыми глазами: ровная, капля за каплей. А эта была другая — тяжёлая, плотная, сбитая в тугой ком, и чутьё под её весом будто проседало. Любопытно, подумал я. Очень любопытно.
Служка отворил дверь, поклонился и сгинул. Я вошёл.
За директорским столом сидел человек — и это был не директор. Держался прямо, спокойно, тяжёлые руки сложил на столе перед собой. Немолодой и не старый разом: лицо молодое, а глаза — глаза старше всего, что я видел в этом мире. Мы молчали и смотрели один на другого. Он на меня, я на него. Секунду, другую, третью.
Молчать мне надоело первым.
— На директора вы не больно-то похожи, — сказал я.
— Не похож, — согласился он. — И всё же звал тебя именно я. Садись. — Он повёл подбородком на стул напротив. — В ногах правды нет, а у нас с тобой разговор не на минуту.
Я сел. Стул оказался жёсткий, из тех, на каких долго не рассидишься, — должно быть, директор нарочно держал такие для гостей. Устроился как мог и стал ждать. Человек, который не спешит тебя огорошить, обычно знает, зачем позвал; торопить его себе дороже.
— А хозяин кабинета? — спросил я, чтоб не молчать вечно.
— Отпустил на сегодня. — Он чуть повёл рукой, будто директор был сквозняком, который недолго и прикрыть. — Кабинет понадобился.
— И он просто ушёл.
— Просто ушёл.
Я кивнул так, будто это в порядке вещей — отослать директора Академии из собственного кабинета, как мальчишку за водой. Видать, для этого человека оно и впрямь было в порядке вещей. Я отметил и убрал на потом.
— Тогда давайте знакомиться, — предложил я. — А то выходит неловко: вы меня, похоже, знаете, а я вас — впервые вижу.
— Оэцу Нимая, — сказал он. — Имя тебе ничего не скажет.
Не сказало. Память у меня длинная, набита под завязку, — я честно поискал и не нашёл.
— Не скажет, — согласился я. — Простите. Если мы где и встречались, то в одной из жизней, которые я давно сдал в архив.
Уголок рта у него дрогнул. Не улыбка — тень от неё.
— Не встречались. Скажу иначе, так понятнее будет, с кем сидишь. Всякий занпакто в этом городе, у всякого, кто зовётся шинигами, вышел из-под моей руки. Я их кую. Все.
Сказал ровно, будто говорил о починке сапог, — и я поверил сразу, без доказательств.
Про кузнеца у нас рассказывали всякое. Будто все занпакто, сколько их ни есть в Загробье, выкованы одной рукой — есть, мол, единственный мастер, который их и делает, и мастер этот стар, как сам здешний мир, а вниз к людям почти не спускается. Я слушал вполуха, как сказку, какими тешат и пугают новичков. А сказка сидела теперь напротив, за чужим столом.
— Все занпакто? — повторил я. — Серьёзно все?
— Все. А вниз я спускаюсь редко. Незачем: что мне нужно, приносят ко мне. Так что нынешний день — из редких.
— И этот редкий день вы тратите на студента-первогодка. — Я подпёр щёку кулаком. — Польщён. Чем же я такого удостоился?
— Тем, что я не сумел тебя прочесть.
Он сказал это спокойно, без нажима, но я понял: вот оно, ради чего меня и позвали. Всё прочее было подходом — он примеривался, как мастер примеривается к работе, прежде чем взять её в руки.
— Ко мне принесли твой слепок, — продолжал он. — Снимок твоей силы. По нему я и смотрю, какому клинку родиться под какую душу. Снял их за свой век без счёта и привык видеть человека насквозь с одного взгляда: где крепок, где надломлен, на что годен. Любого. Тебя смотрю третий месяц — и до сих пор не разберу, что передо мной.
Я не сразу ответил. Дал словам улечься.
— Допустим, — сказал я наконец. — Только слепка я вроде бы не давал.
— Не давал.
И вот тут стало понятно, к чему были те печати, что я вылавливал по стенам.
— Три месяца, — сказал Нимая, будто прочёл мысль. — По всей Академии, где ты подолгу бываешь. В классах, в спальне, под тем деревом во дворе, где ты любишь сидеть. Тихие, ты их не чуял — они на то и сделаны. Они тебя считали.
— Кое-что я всё же чуял. Не понимал что, но чуял. Списывал на сырость да на дурной сон.
— Спалось тебе хорошо, — ответил он ровно. — Печати сна не трогают.
Шутку он не подхватил. Ответил как есть, по делу, и я уже понял, что так с ним и будет.
— И что насчитали? — спросил я.
Он чуть подался вперёд. Впервые за разговор в нём проступило что-то помимо спокойствия — не злость, а скорее досада мастера, у которого не идёт работа.
— В том и беда, — сказал он. — Всё и ничего. Силу вижу: большую, ровную, плотную. Крепкий боец, каких немного. Это печати показали честно. — Он качнул головой. — А под этим есть ещё что-то. Что-то, мимо чего я пройти не могу, а взять и назвать — не могу тоже. Три месяца лучшими печатями, какие есть в городе. И всё равно. За все мои годы — первый раз.
Первая мысль у меня была про маску. Я ношу её не снимая — она глушит то, что я выпускаю наружу, и с ней меня и читают так, как он сказал: крепкий боец, не больше. Но говорил он не про это. Глуши я себя или нет, занпакто во мне всё равно бы нашёлся — клинок есть клинок, тихий ли, громкий, мастер его разглядит. А он говорил про то, чего назвать нельзя.
И вот тут я был ему не помощник.
— Такое я бросить не могу, — сказал Нимая. — Нет привычки. Печатями не вышло — значит, надо самому, глаза в глаза. Оттого и спустился. — Он помолчал. — Так что в тебе?
Это был даже не вопрос. Вопросы, похоже, он считал обхождением слишком учтивым для себя — и просто положил сказанное на стол между нами.
Я подумал, прежде чем ответить. Не оттого, что искал, как покрасивее соврать, — врать тут было нечего. Только честный ответ выходил коротким, почти обидным для такого долгого разговора.
— Не знаю, — сказал я.
Что-то в его лице стронулось, и я добавил, пока он не понял превратно:
— Правда не знаю, Нимая-доно. Живу долго, видел много, разучился удивляться почти всему на свете. А про то, что вы ищете, мне сказать нечего. Если оно во мне есть — оно и от меня спрятано не хуже, чем от ваших печатей. Я с собой полторы тысячи лет, и то ни разу на него не наткнулся.
Объяснить я не мог. А вот показать — мог. Оставалось прикинуть, во что мне это станет и стоит ли, — и прикинул я это быстро, как перебирают камешки на ладони.
Он не из Готэя. Не из тех, кто пишет законы и следит, чтоб их не нарушали. Я слушал его и понимал: ему нет дела ни до Совета, ни до войн, ни до того, кто тут кому опасен. Он кузнец. Над всей этой кухней с её страхами и доносами он стоит так высоко, что ему попросту не видно, из-за чего там внизу суетятся. Покажи я ему хоть весь свой океан — он не побежит докладывать, что в Академии завёлся первокурсник, которого надо бы прибрать, пока не поздно. Не побежит, потому что ему это неинтересно. Ему надо выковать занпакто, а не снести мою голову.
А занпакто и мне самому нужен. И чтоб сделать его как следует, этому человеку требуется правда — не та приглаженная, что снимают печати, а настоящая.
Выходило, что ему одному, пожалуй, и можно.
— Хорошо, — сказал я. — Покажу. Только сперва поставьте на эту комнату барьер. Плотный, какой умеете.
Нимая поднял бровь. Вслух не спросил — просто глянул на меня так, будто я попросил развести в кабинете костёр: за каким, мол.
Я не стал объяснять. Смотрел в ответ и молчал, и в молчании было сказано всё: пока стен не будет, больше он от меня ничего не услышит.
Так мы сидели несколько секунд. Потом он пожал плечами — без обиды, как уступают в мелочи, — поднялся, обвёл комнату ладонью и негромко повёл речитатив, низкий, без напева. Слов я не разобрал; они и не для уха были. По стенам, по полу, по потолку проступили линии — потекли, сплелись, загорелись светом, и кабинет затянуло вязью знаков. Воздух уплотнился и стал глуше, будто нас накрыли ладонью.
Я подождал, пока письмена встанут крепко. Хороший барьер. Что бы тут ни случилось, наружу не выйдет.
Тогда я отвёл ворот, подцепил пальцами шнурок и снял маску.
* * *
За долгую свою жизнь я разучился удивляться.
Я выковал занпакто для каждого, кто носит сталь в этом мире. Держал в руках души героев и души подлецов, знал силу, от которой подгибаются колени, и ту, что тлеет еле-еле. Думал, мне уже нечего показать. Думал, я всё повидал.
Мальчишка снял с шеи амулет — и в кабинете, за моим барьером, разверзлась бездна.
* * *
Если глава зашла — поставьте лайк и черкните пару слов в комментариях. Это и вправду подстёгивает писать дальше.