Чертенок Женька
16 мая 2026 г., 22:08
В коей обнаруживается невиданная тварь под околицей.
Августовский вечер клонился к закату, когда тетка Глаша, вдова посадского человека, известная в слободе баба не суеверная и даже себе на уме, воротилась от общего колодца с тяжелым, дубовым ведром, полным до краев студеной водой. Босая, в поневе и засаленном платке, повязанном на манер скуфьи, она привычно шаркала лаптями по пыльной дороге, мысленно брюзжа на извечную духоту, когда ухо ее, острое, как у всякой одинокой женщины, прожившей век в хлопотах, уловило звук необычный.
Сперва она приняла его за крик ночной птицы, забредшей в селенье не ко времени, либо за плач ветра в щелях — однако ветра не было вовсе, и небеса над слободой стояли тихие, розовые от зари. А меж тем звук тот, жалобный, надрывный, тянулся ровно из того места, куда и глядеть-то на погосте было не с руки: из старого дома на самой околице, что стоял пустым без малого три года, с тех пор как хозяина, стрелецкого голову, угнали в Сибирь по государеву слову.
Тетка Глаша поставила ведро на землю, да так, что вода через край плеснула, и приложила ладонь к уху. Истинно: плач младенца. Слабый, исходящий, будто котенок где-то за печной трубой мяучит, но не котенок то был — голос человеческий, живой, из груди вырывающийся.
А случилось за два дни до того, что в дом тот вселились люди странные: мужик с бабой, оба на вид молодые, но лица — не запомнишь. Сродни привидениям: мужик бородат, сутул, из-под ладони на всех глядел, а баба — вся в серых тряпках, с лицом не то испитым, не то обеспокоенным, да так, что щеки белее рубахи. Приехали на одной телеге, сами без лошади, пеши, с одним узлом. Въехали споро — и в ночь ту же укатили обратно, даже лучина не горела. Кто возница был — не упомнили. Как появились — так и сгинули, только пыль на дороге осела.
И вот, прошло с тех пор дня два, а то и все три. Местные ребятишки, шалопаи бесшабашные, бегали мимо того дома с гиканьем, а после шептались, что "чудится там", "плачет кто-то в половице". Старухи, собравшись на завалинке, перемывали косточки: "не к добру", "бес водится", "порча". Молодые же мужики лишь отмахивались, говорили — бабьи бредни, да страшилки от скуки.
Но тетка Глаша — не девица красная, не крещеный младенец, чтобы пужаться ветру. Она обо что-то иное подумала: а ну как бросили там животину какую без призора, али младенца покинули, что греха таить — и такие дела в худые времена случаются.
Покрестившись по привычке на купол видневшейся вдали церкви Рождества Пресвятой Богородицы, она решительно поставила ведро на облучок чьих-то дровней, притулившихся у плетня, и тяжелой, мужиковатой походкой зашагала к дому.
Дверь не заперта — лишь на простую щеколду, какую и ребенок отворит. И точно: плач — изнутри. В пахнущей сыростью, щелястой передней, куда не проникал более свет, Глаша остановилась, давая глазам привыкнуть. Потом, перекрестившись еще раз, пошла на звук, шаря рукою по закопченым стенам.
Плач вел ее в горницу — крошечную, с одним оконцем, затянутым брюшиной вместо стекла. На полу, на грубых половиках, лежал узел, а в узле том, из пеленок серых, выбивалась маленькая ножка — и кулачок пухлый, судорожно сжатый. Младенец.
Глаша охнула, опустилась на колени, не чуя, как солома хрустит под суставами, и развернула тряпье. Дите было не первой недели — морщинистое, с недовольно поджатым ртом, рыжеватое на голове, отчаянно раскрасневшееся от крика. И она уже протянула было руку, чтобы взять его на руки, прижать к груди, унять — да тут-то и остолбенела.
Между худеньких ножек младенца, поджатый в страхе и холоде, мелко трепетал хвост. Настоящий хвост — тонкий, с кисточкой на конце, голый, как у крысенка, и ужасно живой. Он бился и скручивался, норовя уйти меж пеленок, словно зная уже, что постыдное оное убранство надобно прятать от Божьего света.
Глаша, побледнев до синевы, отшатнулась. Перекрестилась размашисто, до хруста в пальцах. "Свят, свят, свят", — выдохнула, как в церкви. Руки ее задрожали. Она присмотрелась — рожков, слава Тебе Господи, на головке покамест не было, и копытец тоже. Обычный младенец, если не считать того... украшения.
В тот самый миг младенец, словно почуяв тепло живого человека, перестал плакать на один вдох, раскрыл мутные глазенки — и снова зашелся истошным, багровым криком, да так, что в избе загудело.
Тетка Глаша, еще не пришедшая в себя, сидела на полу, глядя на небесное наказание, и уже понимала: дите это — не просто брошенное. Оно — Божье либо от лукавого, а то и того хуже — смесь обоих, какая только в самые смутные времена рождается на горе и страх людям.
Долго ли, коротко ли сидела Глаша на холодном полу в проклятом том доме — она бы и сама не сказала. Время для неё будто замерло, как вода в проруби в крещенские морозы, однако за разбитым оконцем уже серело — занималось раннее утро. Младенец меж тем плакал навзрыд, и хвост его, тот самый, греховодный, бился о половики с таким отчаянием, словно уже понимал своё отвержение. Глаша, баба бывалая, видывавшая и родильную горячку, и падёж скота, и набеги лихих людей, тут впервые растерялась так, что зубы у неё выбивали дробь, а в груди стало тесно, будто кто-то сжал ребра железным обручем.
— Господи Иисусе, — прошептала она одними губами, — что ж это Ты послал на мою голову? Или я в грехах своих так пропитана, что даже гадина подколодная мне в матери годится?
Но дите зашлось новым криком, таким тонким и измождённым, что сердце её, окаменевшее было от страха, вдруг перевернулось. Ибо нет на свете существа беспомощнее, чем младенец, оставленный в пустом доме, — будь он хоть трижды исчадием ада. Она дрожащими руками, шепча "Отче наш" без начала и конца, сгребла узел вместе с пелёнками, прижала к своей грубой, пропахшей дымом и квасом одежде и, не оглядываясь, вышла вон. Дверь заскрипела, словно изба не желала отпускать свою странную находку, но Глаша, сплюнув через плечо, зашагала прочь, ровно вор унес чужое добро.
На дворе уже совсем рассвело, хотя солнце ещё не взошло — только на востоке алела тонкая полоска, обещая погожий день. Слобода просыпалась: где-то прокричал петух, где-то заскрипела колодезная журавель, где-то баба перекликнулась с соседкой через плетень. Утренний воздух был чист и свеж, и от этого странная находка в руках Глаши казалась ещё более неправильной, словно сама природа ужасалась тому, что несёт эта растерянная женщина.
Однако Глаша не пошла ни к себе в избу, ни к соседям. Она, гонимая не столько разумом, сколько тем внутренним чутьём, что отличает деревенскую бабу от городской, направилась прямиком к старосте. Ибо понимала: одной ей с таким добром не совладать, и если не решить дело сразу, при свете дня, то ночью в голову полезут такие страхи, что и до греха недалеко.
Староста Антип Кузьмич, мужик плотный, с окладистой рыжей бородой и вечно нахмуренными бровями, жил на самом взгорке, в пятистенной избе с резными наличниками, что была видна отовсюду. Славился он нравом крутым, но справедливым, и в слободе его побаивались, однако уважали за хозяйскую хватку. Глаша, добежав до его крыльца, перевела дух и постучала — сперва робко, а потом, не дождавшись ответа, громче.
Дверь отворилась не сразу. Наконец на пороге показался сам Антип Кузьмич, уже одетый, в суконном кафтане, с шапкой в руке — видно, собирался по хозяйству. Увидев Глашу, бледную, с выпученными глазами и каким-то узлом, из которого доносился плач, он нахмурился пуще прежнего.
— Ты чего, Глафира, с утра пораньше? — спросил он грубо, но беззлобно. — Аль у тебя корова отелилась неладно? Так ты б к ветеринару, а не…
— Антип Кузьмич, — перебила его Глаша, и голос её прозвучал так, что староста невольно попятился, — не корова у меня. Поглядите. Только перекреститесь сперва.
Она развернула край пелёнки, и в свете утренней зари, что уже пробивалась сквозь ветви старой берёзы, показалась маленькая, сморщенная ножка, а меж ножек — то самое, от чего кровь стыла в жилах. Хвостик, уже не трепещущий, как у испуганного зверька, а безвольно свисающий, словно утомлённый долгим криком.
Староста, мужик, прошедший солдатскую выправку и видавший на своём веку немало, — даже он побледнел. Рука его, замершая на притолоке, дрогнула.
— Господи помилуй, — выдохнул Антип Кузьмич, медленно крестясь. — Где взяла?
— В том доме, на околице, — ответила Глаша, и голос её сорвался на шёпот. — Где те странные жильцы были. Они его, видать, и бросили. Сегодня чуть свет услышала плач, пошла… а он такой. Лежит себе, орёт, будто не ведает, что у него за отметина.
Староста молчал долго. Так долго, что Глаша уже начала думать, не удар ли его хватил. Наконец Антип Кузьмич сказал глухо:
— Заноси в избу. Не на улице же решать, что с этим… делать.
В избе было чисто, просторно, пахло вчерашними щами и ладаном — Дарья, жена старосты, была баба богомольная и кадила каждое утро. Сама она, дородная, с румянцем во всю щёку, как раз ставила сковороду в печь, когда муж ввёл Глашу с узлом. Увидев находку, Дарья взвизгнула, уронила ухват и забилась в угол с иконами, бормоча молитвы. Дети, которые уже проснулись и возились на лавке, притихли, глядя на мать широкими глазами.
Младенца положили на лавку, под образа. Дарья, пересилив себя, сунула ему в рот соску — тряпицу, намоченную коровьим молоком, и он, удивительным делом, умолк. Только хвостик его теперь не бился, а тихо обвил ножку, будто прятался.
— Что делать-то будем? — спросила Глаша, обводя взглядом присутствующих. — Не оставлять же его там, околеет. А с другой стороны… глядите сами. Неспроста это. Такое не просто так рождается.
Антип Кузьмич нахмурился, подошёл к лавке, наклонился. Долго разглядывал младенца, даже хвост потрогал пальцем — тот дёрнулся, но не более. Потом выпрямился и сказал:
— Топить? Или в церковь нести?
Дарья, услышав слово "топить", перекрестилась часто-часто, но ничего не сказала. Лицо её было белым как полотно.
— А что, — продолжал староста, обращаясь больше к самому себе, чем к женщинам, — иной бы на моём месте сказал: "бесово отродье", да и в прорубь. Пока не вырос, пока не научился людей портить. Грех, конечно. Но и держать такое под боком — тоже грех. А ну как он чертей приманивает? А ну как болезни нагоняет?
— Погодите топить, — вдруг подала голос Глаша. Она сама не ожидала от себя такой смелости, но что-то — то ли жалость, то ли неведомый страх перед тем, что они могут взять на душу, — толкнуло её на эти слова. — Может, он не от лукавого вовсе. Может, это уродство одно. Христос-то, говорят, и горшечных дел мастеров в рай принимал, и хромых, и слепых. А этот… он же маленький. Он не виноват, что с хвостом родился.
— А кто виноват? — рявкнул Антип Кузьмич. — Мамка с папкой, что ускакали в ночь? Или сам сатана, что отметину свою поставил, чтоб людей смущать?
Дарья, наконец оправившись от первого испуга, подошла к лавке и взяла младенца на руки. Тот, почуяв тепло, прижался к её груди и вдруг издал не плач, а что-то похожее на вздох — глубокий, усталый, совсем не младенческий.
— Антип, — сказала она тихо, — а ты погляди: личико-то у него человеческое. Глазки ясные. И рожек нету. Один хвост — и тот тоненький, как у ягнёнка бывает, когда урод. Может, и впрямь нечисть не стала бы так прятаться. Она бы рога показала да копыта, чтоб все боялись. А это… дитя как дитя, только с прибавкой.
Староста задумался. Он прошёлся по избе, заложив руки за спину, потом остановился перед образами, помолился молча, не спеша. Солнце за это время поднялось выше, и в окна полился золотистый свет, осветив и иконы, и лавку, и маленькое, странное существо, что лежало на пелёнках.
Когда он обернулся, лицо его было сурово, но в глазах уже не было той решимости, что бывает у человека, который собрался топить живое.
— Ладно, — сказал он глухо. — Топить пока не будем. Но и себе не оставим. Тащи его, Глафира, сейчас же к отцу Пахомию. Батюшка — человек Божий, он рассудит, сей ли младенец от Господа или от супостата. Если облаткой не сгорит да святой воды не испугается — тогда и поговорим. А если поползёт от алтаря задом наперёд… тогда сам понимаешь.
Глаша перекрестилась, приняла дитя обратно на руки и, согнувшись под тяжестью не только телесной, но и душевной, уже взялась за дверную скобу.
— А как звать-то его? — спросила она, обернувшись. — Надо бы как-то назвать, хоть про себя, пока решение не вышло.
— Никак не звать, — отрезал староста. — Поглядим сперва, человек он аль нечисть. А назвать всегда успеем — хоть Чуром, хоть Песьей мордой. Ступай с Богом. И гляди, чтоб по дороге никто не увидел. Не хватало ещё паники в слободе.
Глаша вышла на крыльцо. Утро вступило в свои права вовсю: солнце стояло уже довольно высоко, воздух прогрелся, и по двору деловито расхаживали куры. Младенец, прижатый к её груди, спал, и хвостик его, как ни странно, больше не пугал. Был он всего лишь частью этого крошечного, ни в чём не повинного тела, которое она должна была сейчас нести на суд — к человеку, облечённому властью различать Божье и дьявольское.
В доме старосты за спиной Глаши раздался тихий голос Дарьи, которая, перекрестясь, шептала: "Упокой, Господи, душу некрещёную, если и впрямь нечисть. А если человек — сохрани и помилуй". И в этом шёпоте было столько тоски, что у Глаши защипало в глазах.
Она переступила порог и зашагала по дороге к церкви, стараясь держаться теневой стороны и прикрывая узел краем шали. Сзади, по слободе, уже разносились первые утренние звуки — стук топора, скрип телеги, перебранка баб у колодца. Но никто не смотрел в её сторону. Никто не знал, что она несёт.
И только чёрный ворон, сидевший на старой колокольне, проводил её долгим, понимающим взглядом, будто ведал то, чего не ведали люди.