***
17 мая 2026 г., 18:41
Ночи тогда стояли душные. В промзоне на окраине забытого богами города пахло прелой стружкой, мазутом и ещё чем-то сладковато-гнилостным, что въелось в бетонные стены намертво.
Феличиано Варгас был воплощением беззаботности. Мягкие светло-каштановые волосы вились на затылке, огромные карие глаза блестели от дешёвого вина и всеобщего внимания. В них не было ни злобы, ни подозрительности — только бесконечное, почти щенячье доверие к миру. Он много жестикулировал, заплетающимся языком рассказывал анекдоты, звонко хохотал и липнул к каждому встречному, требуя порцию тепла. Его "Ciao, bello!" разносилось по всему залу.
Кику Хонда наблюдал за этим с другого конца комнаты. Он был полной противоположностью шумному южанину: невысокий, худощавый, с тёмными, почти смоляными волосами, падающими на лоб идеально ровной чёлкой. Его лицо — бледное, гладкое, с тонкими чертами — часто называли кукольным. В его тёмно-карих, почти чёрных глазах не было ни капли жизни — только выжженная пустота. На Японии был идеально отглаженный тёмный костюм — он даже на такие сборища одевался как на аудиенцию у императора. Он курил, наблюдая, как Италия танцует, пока кончик сигареты мерно тлел в такт его дыханию.
Когда Феличиано пошатнулся и отошёл к выходу "подышать воздухом", Кику просто оказался рядом. Он мягко подхватил итальянца под локоть, прошептав на ухо:
— Hisashiburi da (Давно не виделись), Феличиано-кун. Проводить тебя? Ты выглядишь слегка... уставшим.
Феличиано, пьяный в стельку, улыбнулся той самой глупой, доверчивой улыбкой — открытой, беззащитной, ничего не подозревающей.
— Aaah, Giappone! (Аххх, Япония!) Ты такой добрый! Grazie mille... (Спасибо большое...).
Это был конец.
***
Потолок оказался бетонным, с трещиной в форме молнии, а воздух — спёртым, пахло мочой, старой кровью и хлоркой. Италия лежал на жёсткой армейской койке, и первое, что он почувствовал, была тошнота — такая сильная, что к горлу подкатил жидкий, горький спазм. А затем и боль.
Его запястья были стянуты за спиной грубым ворсистым ремнём. Когда он дёрнулся, кожа на сгибах рук загорелась огнём — ремень въелся в тело настолько глубоко, что запястья превратились в сплошную ссадину, влажную от сукровицы, липкую и горячую. Одежды на нём не было, только тонкая грязная простыня, которой он был накрыт до пояса — и та сползла от первого же движения. Его бёдра и живот покрыты синяками: жёлто-фиолетовые разводы, похожие на гнилые сливы, и чёткие отпечатки чужих пальцев на внутренней стороне бёдер — там, где кожа особенно тонкая и нежная.
Che cosa... cosa è successo? (Что... что происходит?) — промелькнула бессвязная мысль.
Тело ломило так, будто его переехал грузовик. В паху пульсировала глубокая, тянущая боль — при каждом ударе сердца она отдавала куда-то в низ живота, заставляя внутренности сжиматься в судороге. При попытке пошевелить ногами Феличиано с ужасом понял, что мышцы промежности просто не слушаются — они будто превратились в чужую, мёртвую плоть, а когда он всё же заставил себя напрячь их, острая вспышка боли резанула от ануса до копчика, словно кто-то вогнал туда раскалённый прут. Между ног всё саднило и горело: кожа была влажная и стёрта в кровь — и когда Феличиано опустил взгляд, он увидел бурые разводы на внутренней стороне бёдер. Засохшая кровь, но чужая или его собственная он не знал.
Во рту было пусто и горько, язык распух и казался чужим, огромным и неуклюжим, едва помещавшимся во рту. Он попытался позвать на помощь, но из горла вырвался лишь хрип — связки были сорваны долгим, беззвучным криком, который он, видимо, издавал, пока не отключился.
Дверь открылась неслышно. На пороге стоял Япония.
Кику был бледен как смерть, но его бледность была не больной, а фарфоровой — как у театральной маски ногаку. В руках он держал деревянный поднос с миской риса, покрытого прозрачной слизью, и стакан мутной воды, на поверхности которой плавали белые хлопья — то ли известковый налёт, то ли что-то ещё.
— А, ты проснулся, — голос Кику звучал ровно, почти приветливо, словно они встретились в парке в воскресное утро. — Ohayou (Доброе утро), Феличиано-кун. Позавтракаем? Ты проспал почти сутки. Я уж начал волноваться.
Его лицо ничего не выражало. Только глаза слегка сузились, когда Япония заметил, как Италия содрогается от страха: мелко, часто, так что койка начинала дребезжать.
Япония подошёл ближе. Он двигался плавно, почти грациозно — как хищник, который сыт, но всё ещё играет с добычей, потому что ему нравится смотреть, как она корчится.
— Ты весь мокрый, — он провёл пальцем по щеке Феличиано, стирая дорожку от слезы. Палец был холодным, сухим, и от этого прикосновения Италию передёрнуло. — Ты плакал во сне... или кричал. Мне пришлось дать тебе успокоительное. Ты слишком громкий.
Феличиано задрожал мелкой, противной дрожью, которая начиналась от позвоночника и расходилась по всему телу, заставляя зубы выбивать дробь. Он попытался отодвинуться, но ремень дёрнул израненные запястья, и по рукам разлилась новая волна боли — острой и электрической, от которой перед глазами поплыли чёрные круги.
— Я... я всё расскажу Германии... — прошептал он одними губами, потому что голоса не было. Рот наполнился металлическим привкусом — он прокусил губу, когда стиснул зубы от страха. — Lui ti ucciderà... (Он тебя убьёт...)
— Uso (Ложь), — мягко ответил Япония, ставя поднос на тумбу с таким расчётом, что миска звякнула о дерево. — Не расскажешь. Ты даже не знаешь, где ты. И никто не знает. Dare mo shiranai (Никто не узнает).
Он сел на край койки — совсем близко, так что Италия чувствовал его запах: цветущая сакура, смешанная с металлическим привкусом формальдегида и ещё чем-то сладковатым и приторным, как от старых цветов, которые начинают гнить в вазе. От этого запаха к горлу подкатила тошнота.
— Mazui (Отвратительно), — вдруг сказал Кику, и в его голосе проступило настоящее, не поддельное отвращение. Он скривился — впервые за всё время его кукольное лицо исказила гримаса брезгливости. — Ты даже не представляешь, как ты мне противен. Твои вечные нытьё, твои объятия, твоя липкая, слюнявая любовь ко всем подряд. Ты как бездомная собака, которая готова лизать руки любому, кто бросит кость. Уродство.
Он брезгливо, двумя пальцами, снял с плеча Италии невидимую соринку и стряхнул на пол.
— Когда ты трёшься о Людвига, когда ты вешаешься ему на шею... когда ты спишь рядом с ним, сворачиваясь калачиком... ты пачкаешь его собой. Ты делаешь его таким же жалким, как ты. — Кику повысил голос, и в этой перемене тона проявилось что-то по-настоящему опасное: долго сдерживаемая, клокочущая ярость. — Ты даже не думаешь, что он для меня значит. Для меня. Я первым встретил его, я воевал за него, я прошёл с ним сквозь огонь, кровь и поражение. А ты... ты просто пришёл и всё испортил. Своей дурацкой улыбкой, своими "ve~ Людвиг, сделай мне пасту". Ты испортил его. Он стал мягким. Он стал... таким же слабым, как ты.
Италия смотрел на него широко раскрытыми глазами — огромными, влажными, в них отражался единственный источник света в подвале, тусклая лампочка, и слёзы катились по щекам непрерывно, горячей солёной водой, разъедая трещинки на обветренных губах. Он выглядел жалко: грязные спутанные волосы, синяки под глазами, кожа бледная с землистым оттенком, похожая на старую бумагу. От того красавчика с вечеринки не осталось и следа.
— За что... — прохрипел он. Голос сел до неузнаваемости. — Perché... (Почему...) я же... я ничего тебе не сделал... я хотел дружить... я думал... ты хороший... mio Dio, почему именно я?..
— Fukushuu, — ответил Кику, наклоняясь почти к самому его лицу, так что Италия чувствовал его дыхание. — Месть. Aishi no fukushuu. Вендетта за любовь. За то, что у меня отняли.
***
Следующие дни слились для Италии в один бесконечный кошмар. Он потерял счёт времени — часы, дни, недели спрессовались в липкую, вязкую массу, в которой не было ничего, кроме боли, ожидания боли и коротких промежутков забытья.
Каждый день Япония приводил новых людей. Италия уже не мог запомнить их лиц, только руки. Жёсткие, холодные, крупные или маленькие, с мозолями или с длинными, острыми ногтями — они трогали его израненное тело везде, куда могли дотянуться. Потом они уходили, а Италия оставался лежать на простыне, которая пропитывалась потом, слюной, кровью и ещё чем-то, о чём он не хотел думать. Простыню не меняли, она затвердела, как тряпичный панцирь и пахла так, что Италию начинало выворачивать наизнанку, но рвать уже было нечем — пустой желудок сокращался в сухих, мучительных спазмах.
Кику объяснял каждому новому "гостю" одну и ту же ложь, стоя в дверях с неизменной вежливой улыбкой — той самой, которую Италия когда-то принял за доброту.
— Не стесняйтесь, — говорил Япония, чуть склоняя голову к плечу. — Феличиано-кун согласен. Он сам этого хочет, просто стеснительный такой. Ему нравится, когда к нему приходят. Правда ведь, Феличиано-кун?
И Италия молчал. Не потому, что хотел. А потому что его рот был забит кляпом. Или потому что за каждой попыткой закричать следовала новая боль.
Он научился отключаться. Просто закрывать глаза и уходить внутрь себя, в тёмную пустоту, где нет ни стен, ни света, ни рук, ни запаха чужого пота, смешанного с его собственной кровью. Но тело помнило всё. Оно содрогалось от каждого прикосновения, покрывалось мурашками от сквозняка, мочеиспускалось под себя от страха, когда за дверью раздавались шаги. Каждое утро Италия просыпался в луже собственной мочи, потому что контроль над телом давно перестал ему подчиняться.
Он перестал есть. Отказывался от риса, который приносил Кику, и тогда его начинали кормить насильно: зажимали нос, запрокидывали голову и вливали в горло жидкую кашицу из миски. Италия давился, захлёбывался, каша выливалась обратно через нос — жгучая и горячая — и он кашлял так сильно, что рёбра хрустели, а потом его выворачивало прямо на пол, и он давился уже собственной рвотой, а Япония лишь устало вздыхал, как учитель с нерадивым учеником и уходил, чтобы принести новую порцию.
— Ii ko da ne (Хороший мальчик), — говорил Япония, возвращаясь и вытирая его лицо влажной тряпкой. Тряпка воняла хлоркой и чем-то кислым. — Надо есть. Скоро придёт Франция-сан. Ты ведь любишь Францию, правда? Вы столько раз... общались.
Италия заплакал тогда впервые за несколько дней — не истерично, не громко, а тихо, по-щенячьи скуля, спрятав лицо в грязную простыню. Потому что услышать имя кого-то знакомого и кого-то, кто однажды улыбнулся ему, обнял, назвал mon ami в этом контексте оказалось страшнее любой физической боли. Это сломало что-то внутри него окончательно.
Он уже не спрашивал "почему". Он спрашивал только "за что мне это" — без надежды на ответ. Каким нужно быть человеком и что нужно было сделать, чтобы этого всего не случилось? Почему мир с самого его рождения так поступает с ним?
"Япония не ненавидит меня просто так. Никто не может ненавидеть другого просто так. Это моя вина. Не надо... не надо было лезть к Людвигу. Я был слишком наглым..."
***
Он ждал Людвига. Каждый день, каждую минуту, каждый раз, когда открывалась дверь, Италия замирал, втягивая голову в плечи, и сердце начинало колотиться где-то в горле, перекрывая дыхание. Даже когда разум застилала агония, когда боль становилась невыносимой, в самой глубине сознания теплилась крошечная, идиотская и нелепая надежда: "Вот сейчас откроется дверь, и это будет он. Он всегда недоволен, но он приходит. Он всех разгонит, отвяжет меня, укутает в одеяло и унесёт отсюда прочь".
Италия вспоминал. Это было единственное, что его ещё держало на плаву — воспоминания. Тёплые, размытые по краям, как старые фотографии.
Он вспоминал, как Людвиг ворчал на него за то, что он не заправил постель, но при этом сам ставил на стол тарелку с пастой карбонара, потому что "ты же сам готовить не умеешь, идиот".
Вспоминал, как Людвиг тяжело вздыхал, когда Феличиано лип к нему на диване, но никогда не отталкивал — только клал тяжёлую руку ему на макушку и гладил по волосам.
Вспоминал, как однажды ночью после кошмара, связанного с войной, Людвиг проснулся от его всхлипов, ничего не сказал, просто притянул к себе, позволил уткнуться лицом в широкую грудь и слушал, как тот плачет, не перебивая.
Вспоминал его голос — низкий, спокойный, почти суровый, но когда Людвиг говорил "Feliciano, beruhige dich (Феличиано, успокойся)", то почему-то всегда становилось легче.
Италия вспоминал запах Людвига: пиво, мясные изделия, которые он любит больше английской кухни, порох— смесь, которая пахла домом и безопасностью.
Здесь, у Японии, пахло иначе — смертью и отчаянием.
На десятый день, или пятнадцатый, или двадцатый, Италия уже не помнил точно, он услышал шаги. Тяжёлые, мерные, уверенные — совсем не такие, как у Кику. Сердце забилось так сильно, что заломило в груди, а в глазах защипало от нахлынувших слёз облегчения.
— Людвиг... — выдохнул он, впервые за долгое время улыбнувшись. Ссохшиеся губы треснули, по подбородку потекла тонкая струйка крови — ярко-алая на серой, грязной коже. — Liebling... (Любимый...) я знал... я знал, что ты придёшь... ti amo, я так...
Дверь открылась. На пороге стоял Япония с грязной, потрёпанной сумкой в руке.
— Ты всё ещё ждёшь его, да? — Кику усмехнулся, и в его усмешке было столько ледяного, бездонного презрения, что Италия съёжился как забитая собака. — Mou ichido. Повтори-ка, кто приедет?
— Г-Германия... — заикаясь, проговорил Италия. Голос дрожал, но он вцепился в эту надежду, как утопающий в соломинку. — Он... он разберётся с тобой. Он сильный. Он тебя... он тебя накажет...
— Он мёртв, — перебил Япония ровным будничным голосом. — Уже очень давно. Ты что, не заметил? Он так и не пришёл, тебя никто тебя не ищет. Или наконец-то поверил, что стал никому не нужен?
Италия замер. Слёзы остановились. Он смотрел на Кику, не моргая, и в его расширенных зрачках застыл чистый животный ужас.
Япония развязал сумку. Оттуда выпали старые пожелтевшие документы с фотографией Людвига: тот же строгий взгляд, те же сжатые губы и чёрно-белая нерезкая фотография, на которой Кику и Людвиг стояли плечом к плечу в какой-то старой форме. Лицо Японии исказилось. Впервые за всё это время он показал настоящую живую эмоцию — лютая всепоглощающая тысячелетняя ярость самурая, которому перерезали путь к господину.
— Я убил его ещё в сорок пятом, — сказал Кику и в его голосе звенела сталь. — Он пытался остановить меня. Сказал, что это неправильно, что мы проигрываем. "Kapitulieren", понимаешь? Сдаться. Я не мог этого позволить, не мог смотреть, как он падает так низко. Поэтому я... помог ему.
Он шагнул вперёд, и Италия вжался в стену так сильно, что лопатки хрустнули о бетон.
— А потом появился ты, ничтожный, бесполезный мусор. Ты даже воевать не умел. Ты сдался через неделю, даже не выстрелив. Ты не принёс пользы ни во Второй мировой, ни ему. Ты сделал его слабым. Ты превратил его в... — Кику осёкся, — в такое же жалкое ничтожество, как ты сам.
Он вышел и вернулся через минуту, волоча за собой сосновый гроб. Некрашеный, грубо сколоченный из дешёвых досок, с мокрыми разводами на днище — из щелей сочилась тёмная густая жидкость. Япония поставил гроб посреди комнаты, дерево гулко стукнуло о бетонный пол.
— Но у меня есть кое-что для тебя, — сказал Кику, и его губы растянулись в улыбке. — Письмо. Он писал тебе перед тем как уйти.
Он вытащил из кармана сложенный вчетверо мятый лист бумаги. Италия узнал его почерк: ровный, аккуратный, немного с нажимом.
— "Lieber Feliciano (Дорогой Феличиано), — начал читать Япония, и его голос был полон насмешки, почти пародии. — "Я не знаю, увижу ли тебя снова. Эта война забирает всех, но я хочу, чтобы ты знал..."
Италия затрясся, забился в мелкой судорожной дрожи. Каждое слово, слетавшее с губ Японии, было святотатством.
— "Ты всегда был для меня... проблемой. Ты вечно ныл, вечно влипал в неприятности, и каждый раз я думал: "Зачем мне это?" — Кику усмехнулся, поднимая глаза на Италию. — Слышишь? Он сам говорит, что ты был обузой.
— Нет... — прошептал Италия. По его щекам снова текли горячие слёзы. — Не так... он не так говорил...
— "Но со временем я понял, — продолжил Япония, повышая голос, — что без тебя моя жизнь стала бы серой. Ты сделал меня мягче. Ты научил меня смеяться. Ты..." — Кику оскалился, и в его оскале было что-то звериное. — "Ты... самое ценное, что у меня было".
Он дочитал эту фразу и замер. А потом сухо засмеялся — смех был похож на треск горящей бумаги.
— Ты слышишь это? Самое ценное. — Он сплюнул на письмо. — Ты, пустое место, никчёмный итальяшка, который не может даже штаны самостоятельно надеть — самое ценное? Ради тебя он... ради тебя он стал мягким. Он перестал быть тем, кем я его знал. Ты испортил его, ты выжег из него железо, ты сделал из волка... болонку.
Италия бился в конвульсиях. Его тело выгибало на койке, судороги сводили мышцы — от икр до шеи. Он не мог дышать, не мог кричать, из горла вырывались только булькающие, хриплые звуки, похожие на предсмертный хрип раненого животного. Рот был широко открыт, но воздух проходил мимо — лёгкие отказывались работать, спазмированные диафрагмой.
— "Я жду тебя, — продолжал читать Кику, наслаждаясь каждой буквой, растягивая слова, как жвачку. — Возвращайся скорее. Я... скучаю по твоему голосу, по твоим глупым песням, по тому, как ты кладёшь голову мне на плечо..."
— П-прекрати... — выдохнул Италия, захлёбываясь слюной и слезами. — Пожалуйста... per favore... не надо... это моё... это только для меня...
— "*Только для тебя", — закончил Япония, складывая письмо и поднося его к висящей лампе. Бумага занялась жёлто-оранжевым огнём. — Больше нет. Но мы ему не скажем.
Япония распахнул крышку гроба одним движением — доски жалобно скрипнули.
Труп Людвига был страшен.
Тело, которое Италия так любил обнимать по ночам, прижиматься к нему щекой и слушать, как ровно бьётся сердце, превратилось в восковую куклу. Кожа имела неприятный серо-жёлтый оттенок как у старых церковных свечей. Глаза были открыты: мутные, выцветшие, с плёнкой на роговице, они смотрели в потолок с немым выражением, которого при жизни у Людвига никогда не было. Челюсть отвисла, обнажая почерневшие дёсны и язык, распухший и тёмный. На Людвиге была та же светло-серая рубашка, теперь покрытая бурыми, неровными пятнами. Воротник пропитался чем-то жидким и липким. Из-под манжет торчали кисти рук и синюшные опухшие пальцы, скрюченные в неестественной позе.
Япония, небрежно взвалил тело на плечо как мешок с картошкой. Людвиг был выше и тяжелее, но Кику нёс его легко и почти изящно. Он подошёл к койке, труп рухнул на простыню рядом с Италией. Мёртвая рука упала ему на грудь.
Италия судорожно раскрыл рот, пытаясь закричать, но из горла не вырвалось ни звука — только беззвучное нечто, похожее на крик немого. Глаза расширились так, что стали похожи на две чёрные дыры в бескровном лице. Он схватился за плечо Людвига, вцепился в него мёртвой хваткой, пальцы впились в застывшую холодную ткань рубашки, будто надеясь что труп оживёт, что это ошибка, что сейчас этот человек откроет глаза и скажет: "Feliciano, beruhige dich (Феличиано, успокойся)".
Но труп молчал.
— O Dio... (О Боже...) — выдохнул Италия наконец. Это был не крик, не стон, а хрип — такой низкий, такой глубокий, что, казалось, он шёл не из горла, а из самой души, которую разрывали на куски. — O Dio... Dio mio... нет... Ludwig... no... no, no, no...
Слёз больше не было. Только сухие, содрогающиеся всхлипы, от которых вздрагивало всё тело, и беззвучное бесконечное "нет", которое он шептал распухшими, искусанными губами.
Япония склонил голову набок, с почти ласковым детским любопытством рассматривая эту сцену. Его белый халат оставался безупречно чистым.
Он шагнул к изголовью койки, нагнулся и сказал прямо в лицо Италии тихо, почти нежно:
— Жених приехал, Feli-chan.
Лампочка под потолком мигнула. Дёрнулась тень по стене, и Кику щёлкнул выключателем.
— Oyasumi nasai (Спокойной ночи).
Тьма поглотила комнату, оставив Феличиано наедине с холодным трупом единственного человека, который когда-то обещал его защищать.