Лишь бы ты заметил

NC-17
Завершён
17
Размер:
12 страниц, 5 743 слова, 1 часть
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
17 Нравится 1 Отзывы 2 В сборник

Лишь бы ты заметил

Настройки
      Тишина здесь не похожа на тишину в башне Гриффиндора. Там она лёгкая, сонная, полная шороха пергамента и чьих-то мирных вздохов. Здесь — тишина давит. Она плотная, как вода на глубине озера, что плещется за толстыми стенами подземелья, и такая же холодная. Зелёный свет от этого озера просачивается сквозь зарешеченные окна, которые больше похожи на бойницы, рисуя на каменном полу разводы — они колышутся, как пальцы утопленников или ветви деревьев, растущих корнями вверх, в ад. Где-то в коридоре шипит паром старый чайник — кто-то из старшекурсников забыл его выключить, — но здесь, в спальне на четверых, воздух густой, как патока, и тяжёлый от напряжения, копившегося три недели.       Кровати с тяжёлыми пологами из тёмного бархата расставлены по углам — хищные звери, притаившиеся в норе, готовые сожрать любого, кто подойдёт слишком близко. На тумбочке Эвана Розье горит единственная свеча. Её пламя нервно пляшет от каждого сквозняка, и тени, как живые, карабкаются по стенам, заклеенным старыми схемами зельеварения и газетной вырезкой о чем-то непонятном, во что никто не вчитывался. Вырезка пожелтела, края обгорели — кто-то подносил к ней зажигалку в приступе ярости. Кто именно, нетрудно догадаться.       Две другие кровати пустуют. Регулус Блэк, как всегда, в библиотеке — он проводит там больше времени, чем в спальне, и это всех устраивает. Уилкс на дежурстве у выхода в подземелья, потому что старосты Слизерина считают своим долгом патрулировать коридоры даже ночью, особенно когда в замке шастают гриффиндорцы. Только они двое. Барти и Эван. И этого более чем достаточно, чтобы воздух стал электропроводным, как перед грозой в открытом поле.       Барти мерит шагами узкий проход между кроватями. Один шаг. Второй. Поворот. И снова. Он без мантии, в расстёгнутой белой рубашке — она болтается на нём, как парус на мертвом корабле, — рукава закатаны до локтей, обнажая бледные, испещрённые свежими царапинами запястья. Некоторые царапины старые — тонкие белые линии, как карта бессонных ночей, которые он провёл, вглядываясь в потолок и придумывая способы убить отца. Другие — красные, свежие, появились сегодня, когда он сдирал кожу под струёй ледяной воды в душе, пытаясь успокоиться. Не помогло. Вода стала розовой и ушла в слив вместе с остатками его самообладания.       Его волосы взмокли на висках и падают на лоб неровными прядями, которые он то и дело смахивает дрожащей рукой. Обычно идеальная осанка, предмет гордости и насмешек одновременно, сдала — плечи втянуты, спина сгорблена, будто он нёс мешок с гравием в гору, а потом гравий высыпался ему прямо под кожу и застрял там, в позвоночнике. Крауч-младший останавливается посреди комнаты и впивается ногтями в собственную ладонь — левую, ту, где шрам от ритуального ножа остался навсегда белым рубцом. Боль помогает думать. Или не думать. Или думать о боли, чтобы не думать об остальном.       — Ты привел его сюда. — Голос Барти — лезвие бритвы, которым провели по стеклу. Тихий, с шипящим финалом, как у змеи, которая готовится броситься. Не крик. Барти никогда не кричит в гневе. Он становится тише, холоднее, опаснее. Каждое слово отточено, как кинжал, и каждое летит прямо в цель. — В нашу спальню. Ты позволил этому... этому Мальсиберу... — Он закусывает губу так сильно, что на белой, почти прозрачной коже проступает капля крови, алая на фоне мертвенной бледности. — ...прикоснуться к твоей шее. Я видел. Я всё видел. Я стоял в дверях. Я смотрел, как этот слизняк, этот ничтожный аристократишка с руками, которые ни разу не держали ничего тяжелее чайной ложки, тянет свои грязные пальцы к твоему воротнику. И ты... ты не отдёрнулся. Ты не сломал ему запястье. Ты не выжег ему глаза взглядом. Ты просто... стоял. И улыбался. Ты улыбался ему, Эван. Ему. Не мне. Ему, блядь. Ему!       Барти почти выплёвывает последние слова, и в этом плевке — вся горечь трёх недель молчания, трёх недель, когда он лежал рядом с Эваном и смотрел в его спину, гадая, что сделал не так. Он дрожит — мелкой, едва заметной дрожью, которую можно принять за озноб. Но в слизеринской спальне никогда не бывает холодно. Греющие чары на стенах работают исправно, воздух прогрет до температуры тела. Это не озноб. Это ярость, загнанная внутрь, где она борется с уязвлённой гордостью и чем-то ещё, чего Барти ни за что не назовёт вслух. Чем-то липким, горячим и совершенно неуправляемым.       Эван стоит у подножия своей кровати, сложив руки на груди. Он выглядит усталым, но опасным — как цепной пёс, который ещё не решил, стоит ли рвать горло или достаточно просто рыкнуть, чтобы противник сам уполз прочь. Светлые волосы падают на глаза, скулы напряжены до белизны, а в уголках губ застыла кривая усмешка — сложная смесь сожаления, вызова и того странного, почти болезненного удовольствия, которое он всегда получает, когда Барти теряет контроль. На нём только свободные брюки из чёрной шерсти и тонкая вязаная кофта с вытянутыми локтями — дырявая, старая, но любимая. Ему не холодно. Эвану никогда не бывает холодно в этой комнате, когда Барти начинается такой. Наоборот, становится почти невыносимо жарко.       — Перестань, Барти. — Голос Эвана низкий, ровный, без единой дрожи. Он звучит почти лениво, как у человека, который потягивается после долгого сна, но в основе его вибрации лежит сталь. Безжалостная, острая, закалённая в крови. — Ты истеришь из-за ничего. Он просто поправил мой воротник. Слетела пуговица — ты же знаешь, эта рубашка старая, ей лет десять, если не больше. Он одногруппник. Не более. Просто парень, который оказался рядом в тот момент, когда я чихнул и пуговица отскочила. Ты хочешь запретить мне разговаривать с людьми? Запереть меня в этой комнате? Держать на поводке, как ручного змея? Это не любовь, Барти. Это собственничество. И оно тебя пожирает изнутри.       — «Не более»? — Барти резко разворачивается на пятках, и пол каменный скрипит под его босыми ступнями. Свеча на тумбочке вздрагивает от резкого движения, пламя вытягивается вверх, как будто пытается убежать, тени пускаются в бешеную пляску по стенам, вырываясь из углов. Его глаза — два осколка арктического льда, в которых отражается зелёный свет озера и бесконечное, выжженное дотла отчаяние. Он подходит к Эвану почти вплотную — разделяющее их расстояние можно закрыть сложенным листом пергамента, согнутым пополам. Запах озона, холодной стали и дорогого одеколона «Амурта» с нотами бергамота и кожи смешивается с запахом пота, адреналина и той особенной горечи, которая появляется, когда человек сдерживает слёзы уже слишком долго и мышцы лица начинают болеть от напряжения. — Ты дал ему трогать себя. Ты дал ему то, чего не давал мне три недели. Три недели, Эван. С тех пор как я сказал тебе, что отец, возможно, отправит меня в Азкабан за то, что я сорвал его идиотский, ничтожный, тщеславный ритуал, ты даже не смотришь на меня. Ты отворачиваешься. Ты спишь лицом к стене. Ты не прикасаешься ко мне. Ты... — Его голос ломается на секунду, трескается, как лёд под ногой, и он проглатывает комок воздуха — вязкий, горький, мешающий дышать. — А сегодня... сегодня ты улыбнулся Мальсиберу. Открытой улыбкой. Как будто он не гнусный трус, который на прошлой неделе пресмыкался перед МакГонагалл, когда она пригрозила отправить его к директору за курение в туалете. Как будто он... сука, как будто он лучше меня.       Эван медленно опускает руки. Скрещенные на груди пальцы разжимаются, и руки падают вдоль тела — расслабленные, но готовые к любому движению. Он чувствует жар, исходящий от тела Барти — тот всегда перегревается в гневе, словно сломавшийся термостат, температура его кожи поднимается на пару градусов, и когда ещё ревность подмешивается, превращая кровь в кислоту, кажется, что кожа Барти вот-вот начнёт дымиться. Эван смотрит сверху вниз — всего на пару дюймов, но этого достаточно, чтобы подчеркнуть разницу в их физической силе. Он не торопится. Он хочет, чтобы Барти выговорился до конца, выпустил пар, иначе тот лопнет, как перегретый котёл. Хочет увидеть всё — всю неприкрытую, уродливую, прекрасную правду, которую Барти прячет за своей маской ледяного принца Слизерина.       — А знаешь, почему я на тебя не смотрю? — Эван понижает голос до шёпота, в котором слышен хруст гравия на зубной эмали. Тихий, опасный звук, как треск льда под ногами на замерзшем озере. — Потому что ты три недели носишься с этими своими драматическими страданиями. — Он выделяет последние два слова особым тоном — пародируя, передразнивая, но без злости, скорее с усталой насмешкой. — «Отец меня не понимает! Меня посадят в Азкабан! Я недостоин чистой крови! Моя судьба — позор!» Барти, ты труп, который забыл, что он мёртв. Ты перестал быть моим партнёром, моим... — он запинается на долю секунды, подыскивая слово, которое не будет слишком мягким или слишком жёстким, и не находит, — ...и превратился в сломанный магнитофон, который повторяет одно и то же нытьё. День за днём. Ночь за ночью. Знаешь, каково это — лежать рядом с тобой, когда ты бормочешь во сне про отца и про то, как «ты всё испортил», как «ты ничтожество», как «ты должен был быть лучше»? Это сводит с ума, Барти. Я начинаю сомневаться, остался ли в тебе вообще хоть кто-то живой, или только эта бесконечная, самопожирающая петля.       Барти замирает. Это плохо. Если бы Барти закричал или метнул в стену стул — было бы легче. Если бы он ударил Эвана — тот бы понял, принял удар, ответил бы, и всё разрешилось бы в драке, как в старые добрые времена. Но эта ватная тишина, которая опускается на комнату, тяжелая, как одеяло из свинца, хуже Круциатуса. Кадык Барти дёргается, как змея, заглотившая крысу — вверх, вниз, снова вверх. Его челюсти сжимаются так сильно, что скулы угрожают прорвать кожу изнутри. Он медленно, очень медленно выдыхает через нос — долгий, шипящий выдох, похожий на последний вздох умирающего дракона, — и цедит сквозь зубы:       — Значит, я нытик. Ты считаешь меня нытиком. Тебе нужен был зверь, а не мужчина? Тот Барти, который помог тебе перерезать ту цепь в Министерстве? Который стоял рядом с тобой, когда ты дрожал перед Лордом, и не отступил ни на шаг, хотя дементоры были в двадцати футах? Который поил тебя живой водой из своих рук, своими руками поднося стакан к твоим разбитым губам, после того как Уилкс разбил тебе лицо за то, что ты посмел назвать его мать шлюхой в лицо? Тот Барти тебе надоел? — Он делает шаг назад, потом ещё один, и вдруг, словно пружина, которую сжимали слишком долго, разжалась, он со всего размаху бьёт кулаком по каменной колонне кровати. Удар глухой, мясо встречается с камнем, звук такой, будто кто-то уронил мешок с мокрым бельём. Костяшки хрустят — негромко, но отчётливо, — с них слетает кожа, выступает кровь, алая, яркая, пульсирующая на фоне мертвенно-бледной, почти синей руки. Барти даже не моргает. Он смотрит на свою кровь, растекающуюся по костяшкам, как на что-то далёкое и неважное. Капля падает на каменный пол. Вторая. — Ты нашёл себе этого... этого ручного хорька, который будет лизать тебе пальцы? Который будет смотреть на тебя щенячьими глазами, пока ты рассказываешь ему о Великой Цели, а он кивает, ничего не понимая? Мальсибер — пустое место, Эван. Он даже палочку держит как девочка — двумя пальцами за самый кончик, как будто боится, что она укусит. И ты выбрал... его?       Он снова подходит. На этот раз вплотную. Настолько близко, что их грудные клетки почти касаются, ткань рубашки Барти трётся о вязаную кофту Эвана с тихим шорохом. Барти задирает голову, чтобы смотреть Эвану в глаза — для этого ему приходится напрячь шею, и на ней проступают жилы, — и в его взгляде смесь всего: ярость, унижение, голод и паника. Паника потерянного ребёнка, который боится, что его бросили одного в тёмном лесу.       — Ты, блядь, позволил ему касаться того места, где мои губы были вчера? — шепчет он, и голос его дрожит, как струна, которую перетянули. — Где они будут завтра? Или ты думаешь, что завтра у нас есть? Ты вообще думаешь, Эван? А вдруг этот уёбок скажет, что ты «милый» или «интересный», и ты просто исчезнешь? Исчезнешь в его постели, как последняя шлюха с Косого переулка, которая забыла, что её тело стоит дороже галлеона за ночь? — Он делает паузу, чтобы перевести дыхание, облизывает пересохшие, потрескавшиеся губы. — Я бы убил его. Я бы убил его на месте, прямо там, в гостиной, перед всеми. Я бы размазал его по каменному полу так, что уборщицы отскребали бы его останки до утра. Я бы заставил его молить о смерти, глядя в твои глаза. Я бы хотел, чтобы ты смотрел и понимал, что никто, слышишь, никто не смеет к тебе прикасаться, кроме меня. Но я не мог. Потому что если бы я это сделал — ты бы назвал меня безумцем. Ты бы отвернулся окончательно. Ты бы сказал, что я... слишком. Слишком много. Слишком сильно. Слишком.       В голосе Барти на последнем слове проскальзывает что-то, похожее на плач — высокий, тонкий звук, который он тут же заглатывает обратно, давится им, кашляет, прижимая кулак ко рту.       Здесь внутри Эвана что-то обрывается. Не доброта — в нём её нет, выжжена циркулем и змеем ещё в те годы, когда он впервые увидел, как отец пытает домового эльфа за разбитую чашку, а мать смотрит и улыбается. Обрывается терпение. Животный контроль, который он так старательно лелеял в себе последние три недели, пока Барти медленно, мучительно сходил с ума от страха и одиночества. Контроль летит в тартарары, разбиваясь вдребезги, как дешёвое стекло.       Эван не думает. Он просто действует. Одним быстрым, плавным, хищным движением — таким, каким змея хватает мышь — он хватает Барти за грудки. Ткань рубашки трещит, вторая пуговица отскакивает и катится по каменному полу, издавая тихий, почти музыкальный звон, прежде чем закатиться под кровать и исчезнуть в темноте. И с силой толкает его назад. Барти не сопротивляется. Он словно ждал этого, хотел этого, молился об этом все три недели. Он летит спиной на свою кровать, взбивая чёрный бархат полога, который колышется, как крыло нетопыря. Подушки разлетаются в стороны — одна падает на пол с глухим стуком, другая застревает между изголовьем и стеной. Барти оказывается на спине, локти вдавлены в матрас, грудь тяжело, прерывисто вздымается. Зелёный свет из окна падает на его лицо под странным, искажённым углом, и теперь Эван видит всё, что Барти так долго прятал: покрасневшие, опухшие веки, влажные дорожки от слёз, которые он вытер рукавом, но не до конца (Барти плакал до этого? Барти Крауч-младший, который не плакал даже когда его отец публично проклял его перед всей гостиной Слизерина, когда все смотрели и никто не вмешался? Барти, который смотрел на Круциатус с каменным лицом, стиснув зубы так, что кровь пошла из дёсен? Плакал. Здесь. Один. Возможно, минуту назад. Возможно, час назад. Возможно, каждую ночь), и ещё — бешеный, почти нечеловеческий пульс на яремной вене, которая бьётся, как сердце загнанной птицы, попавшей в лапы кота.       Эван нависает над ним, уперев одну руку в изголовье прямо над головой Барти, так что мышцы плеча напрягаются, выступая под кожей. Второй рукой он сжимает подбородок Барти — крепко, почти до хруста, большими и указательными пальцами, заставляя того смотреть прямо в глаза. Пальцы оставляют белые отпечатки на бледной, влажной от слёз и пота коже. Он не целует. Он не бьёт. Он просто... дышит. Горячо. Влажно. В такт с сердцем Барти, которое колотится где-то в горле, мешая говорить, мешая думать, мешая делать что-либо, кроме как лежать и смотреть в эти тёмные, почти чёрные глаза Эвана, в которых сейчас нет ничего, кроме голода и решимости.       — Слушай меня, золотой мальчик. — Голос Эвана упал до бархатного, низкого рычания, которое вибрирует в грудной клетке, отдаётся в зубах, в позвоночнике. От этого звука у Барти расширяются зрачки, занимая почти всю радужку, и спина сама собой выгибается дугой, несмотря на все его отчаянные попытки сохранить видимость ненависти и независимости. — Слушай внимательно, потому что я не буду повторять. Тот Мальсибер. Я позволил ему поправить воротник ровно для того, чтобы ты это увидел. Чтобы ты, наконец, взбесился. Потому что эти три недели ты был бездушной куклой — ты ходил, говорил, дышал, ел, спал, но тебя не было. Да, мы трахались с тобой это время, твое тело было здесь, я чувствовал его тепло рядом по ночам, засыпая после того, как отымел тебя, но твоя душа... она висела где-то на крючке в кабинете твоего отца, в Министерстве, в Азкабане, где угодно, только не здесь. А мне нужен ты. — Эван наклоняется ниже, почти касаясь носом переносицы Барти, их ресницы почти соприкасаются. — Бешеный. Злой. Ревнивый. Тот, кто сейчас бьётся подо мной, как птица в клетке, которую накрыли тёмной тканью. Тот, кто не боится разбить себе костяшки об камень, потому что боль напоминает ему что-то. Тот, кто выцарапает глаза любому, кто посмотрит на меня дольше секунды. Ты понял меня, Барти? Я устроил это специально. Весь этот спектакль — с Мальсибером, с улыбкой, с воротником, с пуговицей — всё это было для тебя. Только для тебя. Чтобы разбудить тебя. Чтобы ты вспомнил, кто ты есть. И главное — чей ты.       Барти открывает рот, чтобы выдать очередное ядовитое замечание — может быть, обвинить Эвана в жестокости, назвать его манипулятором, психопатом, спросить, как он смеет играть с ним как с игрушкой, — но из горла вырывается только сдавленный, жалкий, почти детский всхлип. Он ненавидит этот звук. Он ненавидит себя за него. Он ненавидит свою слабость, свою потребность, свою голодную, бесконечную тоску по этому человеку. Но ещё больше он ненавидит то, как его тело предаёт его — бёдра приподнимаются навстречу Эвану почти инстинктивно, таз отрывается от матраса сам собой, пальцы впиваются в простыни не для того, чтобы оттолкнуть, а для того, чтобы удержаться и не обхватить Эвана за шею раньше времени, не разорвать эту вязаную кофту, не вцепиться в плечи так, чтобы остались синяки — багровые, глубокие, навсегда.       — Ты... ты чудовище, — шепчет Барти, и голос его — не его, чужой, надломленный. Губы у него пересохли так, что язык прилипает к нёбу, каждое слово даётся с трудом, они выходят хриплыми, почти неузнаваемыми. — Ты устроил эту сцену. Специально. Ты притащил его в спальню, ты ждал, пока я вернусь с душа, чтобы я застал вас... чтобы я увидел... — Он замолкает, потому что Эван наклоняется ещё ниже, и его нос касается мочки уха Барти, а горячее, влажное дыхание обжигает нежную, чувствительную кожу за ухом, отчего по шее бегут мурашки, а волосы на затылке встают дыбом.       — Да, — выдыхает Эван прямо в ухо. Голос его вибрирует, низкие частоты проходят сквозь барабанные перепонки, через челюсть, через позвоночник, отдаваясь где-то в самом низу живота, где уже всё напряжено и готово. — Да. Я хотел, чтобы ты взорвался. И ты взорвался. Браво. Ты великолепен, когда злишься, Барти. Знаешь это? Не просто хорош. Ве-ли-ко-ле-пен. Твои глаза горят, как два адских костра. Твои губы краснеют от крови, которую ты сам на себя нанёс. Ты дрожишь, как осиновый лист, и пахнешь страхом и яростью — и это самый лучший запах в мире. — Он делает паузу, облизывает край уха Барти — медленно, влажно, с намёком. — А теперь, если ты не заткнёшься, клянусь Мерлином, всеми богами и демонами, я привяжу тебя к этой кровати — своими ремнями, твоим галстуком, заклинанием, чем угодно — и уйду на Запретную секцию до утра. Оставлю тебя здесь одного. Мокрого, трясущегося, несчастного, с эрекцией, которая не пройдёт до рассвета. Будешь лежать здесь и представлять, как я читаю старые фолианты в пыльной библиотеке, как переворачиваю страницы, как потягиваю тыквенный сок, как мне скучно и спокойно, пока ты... — Он снова делает паузу, и его язык касается мочки уха Барти — лёгкое, почти невесомое прикосновение, от которого по всему телу Барти пробегает судорога, а бёдра поднимаются ещё выше. — ...пока ты тут сходишь с ума от желания. А если заткнёшься...       Эван отстраняется ровно настолько, чтобы встретиться с глазами Барти. В этих серых глазах плещется космос: боль, гнев, облегчение и голод — такой первобытный, нечеловеческий, не знающий границ, что Барти на секунду чувствует себя не врагом, не партнёром, не равным, а дичью. Загнанной, обезумевшей, но бесконечно желанной. А затем Эван берёт его руку — ту самую, правую, разбитую, окровавленную, с задранной кожей на костяшках, — и подносит к своему лицу. Он проводит большим пальцем по сбитым костяшкам. Нежно. Почти любовно. Так, как будто это сокровище, драгоценность, а не покалеченная, грязная конечность. След крови остаётся на подушечке его пальца — тёплый, липкий, живой, с металлическим запахом. И Эван, не отводя взгляда от глаз Барти, медленно, с расстановкой, с наслаждением слизывает эту каплю. Его язык розовый, губы окрашиваются в алый цвет. Он облизывается, как кот, который только что напился сливок.       — ...то я подарю тебе настоящую ночь, — говорит он, и в его голосе нет ни капли сомнения, ни тени шутки. Одно чистое обещание. — Такую ночь, после которой ты перестанешь быть нытиком. После которой ты забудешь даже имя Мальсибера — оно сотрётся из твоей памяти, как пыль с доски. Потому что в твоём мозгу не останется места — только мои пальцы, мой язык и моё имя. Имя, которое ты будешь шептать, когда у тебя не останется сил даже дышать. Имя, которое ты выкрикивал прошлый раз, когда я ебал тебя так, что кровать отъехала от стены на два фута и сломалась ножка. Ты помнишь эту ночь, Барти? Помнишь, как ты умолял меня не останавливаться? Как ты плакал, кончая, и просил прощения за то, чего не делал? Помнишь, как я говорил, какой ты тугой внутри? Помнишь, как твоя задница болела, но ты просил еще? Помнишь, как я держал тебя потом, пока ты засыпал, и ты бормотал что-то про любовь и то, что я лучший? Барти всхлипывает снова — коротко, беззвучно, горлом, только воздух вырывается со свистом. Его глаза закатываются на секунду, показывая белки, почти в экстазе от одних только слов, а потом он силой заставляет себя сфокусироваться, взять себя в руки, собрать остатки достоинства. Он всё ещё злится. Эта злость никуда не делась — она сидит в нём глубоко, проросла в кости, стала частью его ДНК, его крови, его дыхания. Но теперь она смешалась с чем-то липким, горячим, вязким, густым, что растекается по животу, по внутренней стороне бёдер, по позвоночнику, заставляя задрожать колени (хотя он лежит) и потерять контроль над дыханием (хотя он не бежал).       — Докажи, — выдавливает он, и это слово стоит ему неимоверных усилий. Это не требование. Это мольба. Мольба обнажённого, перепуганного, голодного человека, который готов умереть за один только взгляд, обёрнутая в приказ. — Докажи, что ты не выбрал его. Докажи, что ты мой. Докажи, что эти три недели были не потому, что я тебе надоел.       И это дурацкое слово — «мой» — падает в тишину как камень в воду. Круги расходятся, тишина становится плотнее. Эван чувствует, как в его груди что-то переворачивается, сжимается, разжимается. Он не говорит «люблю». Он никогда не говорит этого слова. Это слово слишком сладкое, слишком мягкое, слишком человеческое для них обоих. Но сейчас, глядя на Барти — разбитого, злого, мокрого от слёз и пота, прекрасного в своей уязвимости, как античная статуя, которую только что достали из моря, — он понимает, что готов убить за него любого. И себя в том числе. Не задумываясь.       Эван улыбается. Впервые за вечер. Улыбка хищная, опасная, с намёком на клыки — в ней нет тепла, нет нежности. В ней есть обещание. Обещание боли, наслаждения, смерти и воскрешения. Он не тратит больше слов.       Он просто накрывает рот Барти своим.       Грубо. Властно. Без предупреждения. В этом поцелуе есть всё: голод трёх недель, ярость трёх недель, отчаяние трёх недель. Эван кусает нижнюю губу Барти — сильно, до крови, до металлического привкуса на языке, который смешивается со вкусом собственной крови Барти с разбитых костяшек. Барти стонет в этот поцелуй, и звук выходит неприличным, громким, влажным, он разбивается о каменные стены спальни, отражается от потолка, возвращается эхом, множится.       Его руки наконец освобождаются из плена простыней — они скользят по спине Эвана, царапая кожу через тонкую вязаную кофту, цепляются за край ткани, тянут вверх, чтобы коснуться живого, горячего тела под ней. Ногти оставляют красные полосы на спине Эвана, и тот выгибается от удовольствия и боли.       Эван позволяет ему. Он позволяет всё. Он сам тянет кофту через голову — на секунду их лица разделяет тёплая, пахнущая потом и дымом ткань, а потом кофта летит на пол, и Эван оказывается обнажённым по пояс. Барти проводит ладонями по его груди — по старым шрамам от ножа, по твёрдым, как камень, мышцам, по редким тёмным волоскам, ведущим вниз, к поясу брюк. Он смотрит на него снизу вверх с таким выражением, которое невозможно подделать: обожание, смешанное со страхом перед силой этого тела, перед его способностью причинять боль и дарить наслаждение одновременно.       — Раздевай меня, — командует Барти, и голос его дрожит, срывается на шёпот. — Сделай это сам. Руками. Я хочу чувствовать твои пальцы на себе. Каждое движение. Каждый дюйм.       Эван не заставляет себя ждать. Он расстёгивает оставшиеся пуговицы на рубашке Барти — пальцы двигаются быстро, но не суетливо, каждое движение выверено, как в дуэли, как в ритуале. Пуговицы одна за другой выскальзывают из петель с тихим шелестом. Рубашка распахивается, обнажая бледную, почти прозрачную кожу груди, тонкие рёбра, которые можно пересчитать, если провести пальцем, тёмные соски, которые уже напряглись от холодного воздуха — или от близости. Эван стягивает рубашку с плеч Барти, и тот выгибается, помогая, приподнимая спину. Ткань шуршит, падает на пол рядом с кофтой.       Теперь они оба обнажены по пояс. Эван смотрит на тело Барти — такое хрупкое, такое сильное одновременно, такое знакомое и новое после трёх недель запрета. Он проводит ладонями по его животу — медленно, от груди до пояса брюк, ощущая каждый мускул, каждое дрожание. Вниз, к пряжке ремня. Пальцы задерживаются на холодном металле. Щелчок — язык пряжки выскальзывает из отверстия. Тяжелая пряжка падает вбок с глухим стуком по матрасу. Эван медленно, почти мучительно медленно расстёгивает пуговицу на брюках — она тугая, не поддаётся, и он дёргает сильнее, отрывая её вместе с нитками. Тянет молнию. Звук молнии в тишине кажется оглушительным — долгий, резкий, как порез.       Барти задерживает дыхание. Его живот втягивается, напрягается. Эван видит, как под кожей перекатываются мышцы.       — Подними бёдра, — говорит Эван. Это не просьба. Это приказ, отданный голосом, который не терпит возражений.       Барти подчиняется. Он приподнимается на кровати, опираясь на локти, позволяя Эвану стянуть брюки вместе с нижним бельём — одним плавным, сильным, нетерпеливым движением. Ткань скользит по ногам, липнет к вспотевшей коже, застревает на лодыжках, и Эван нетерпеливо сдёргивает её до конца, отбрасывая в сторону, к стене. Барти остаётся полностью обнажённым — бледным, дрожащим, возбуждённым. Член его уже твёрдый, напряжённый, прижат к животу, на головке блестит прозрачная каптя — свидетельство долгих недель воздержания и этой ссоры, которая только подлила масла в огонь.       Эван смотрит на него долгим, тяжёлым, оценивающим взглядом. Медленно проводит глазами от лица до ступней и обратно. Наслаждается. Позволяет Барти чувствовать этот взгляд как физическое прикосновение — он обжигает, заставляет кожу покрываться мурашками, а дыхание — сбиваться и учащаться.       — Красиво, — выдыхает Эван, и в этом слове столько всего, что Барти закрывает глаза, не в силах выдержать. — Ты всегда был красивым, Барти. Даже когда ныл. Даже когда ревновал. Даже сейчас, когда лежишь подо мной, как мокрый, дрожащий котёнок, которого выбросили под дождь. Красивее всех. Красивее Мальсибера. Красивее любой шлюхи с Косого переулка. Ты — произведение искусства.       — Заткнись и делай, — шипит Барти, не открывая глаз. Голос его срывается на фальцет. — Я не котёнок. И не произведение. И если ты не начнёшь...       — Нет, — соглашается Эван, наклоняясь и проводя языком по шее Барти — от яремной ямки, где бьётся пульс, вверх, по горлу, мимо кадыка, до мочки уха. Язык горячий, влажный, оставляет мокрую дорожку, которая тут же холодеет на воздухе. — Ты не котёнок. Ты злая псина, но, по какой-то причине, я все еще тут.       Он наконец избавляется от собственных брюк — быстро, почти грубо, не отрывая губ от тела Барти. Пальцы ловко расстёгивают пуговицу, молния летит вниз, ткань падает на пол. Теперь они оба голые, и ничто не разделяет их, кроме воздуха, который становится всё горячее и влажнее с каждой секундой.       Эван опускается на Барти сверху, прижимаясь всем телом. Кожа к коже. Грудь к груди. Живот к животу. Бёдра к бёдрам. Барти вскрикивает — коротко, удивлённо, почти испуганно — от ощущения чужого жара, чужого веса, чужой кожи, которая наконец-то снова касается его после трёх недель пустоты. Эван тяжелее, чем кажется — мышцы, кости, никакого жира. Он занимает собой всё пространство, всё дыхание, все мысли. Мир сужается до границ его тела.              — Я хочу, чтобы ты помнил, — шепчет Эван, утыкаясь носом в изгиб шеи Барти, вдыхая запах его пота, его страха, его возбуждения. — Сегодня ночью ты будешь кричать моё имя. И никакого Мальсибера. Никаких сомнений. Никакого отца. Никакого Азкабана. Только я. Понял? Или повторить?       Барти кивает. У него нет слов. Слова кончились где-то между первым поцелуем и тем моментом, когда Эван впервые провёл ладонью по его внутренней стороне бедра — по гладкой, чувствительной коже, которая не знала прикосновений три недели.              Эван тянется к тумбочке, не вставая с Барти. Его тело скользит по телу Барти, и тот стонет от этого движения — бедра сами собой двигаются в такт. Эван нащупывает маленький флакон из тёмного стекла — масло для зелий, но не только. Они используют его и для других целей, давно, с первой ночи. Пальцы Эвана находят пробку, выдёргивают её зубами с тихим «поп». Запах лаванды, сандала и чего-то сладкого, почти приторного, наполняет воздух, перебивая запах пота и крови. Эван щедро, не жалея, поливает маслом свои пальцы — оно стекает по ладони, капает на живот Барти, на его член, заставляя того вздрагивать от холодного прикосновения. Потом — не спрашивая, просто делая, потому что они уже давно не спрашивают — проводит влажной, скользкой рукой между ягодиц Барти.       Барти дёргается. Вздыхает — громко, с присвистом. Его пальцы впиваются в плечи Эвана — не от боли, от нетерпения, от голода.       — Медленно, — выдыхает он, хотя сам не верит в это слово. — Пожалуйста... медленно. Я три недели... я не... просто медленно.       Эван послушен. Сегодня он может быть послушным. Первый палец входит плавно, почти нежно, согретый маслом, осторожно раздвигая мышцы. Барти выгибает спину, прикусывает губу, чтобы не застонать слишком громко — на губе уже есть ранка от предыдущего укуса, и теперь она открывается снова, свежая кровь окрашивает зубы. Второй палец — больше давление, больше растяжение, тихий, мокрый звук, от которого у обоих перехватывает дыхание. Барти уже дышит тяжело, часто, голова откинута назад, глаза закрыты, ресницы дрожат.       — Смотри на меня, — требует Эван. Голос его низкий, хриплый, срывающийся. — Открой глаза и смотри. Я хочу видеть твои глаза, когда ты сломаешься.       Барти повинуется. Веки поднимаются, и Эван видит эти серые глаза — расширенные, влажные, почти чёрные в зелёном свете. В них — боль, наслаждение, мольба, любовь и ненависть одновременно. Эван вводит третий палец — осторожно, чувствуя сопротивление, останавливаясь, давая привыкнуть. Двигает ими медленно, веером, находя ту точку, от которой у Барти подкашиваются ноги даже лёжа, от которой мир переворачивается. И находит. Легко, потому что знает это тело лучше, чем своё.       Барти кричит. Не громко, нет — в спальне тонкие стены, камень проводит звук, а Регулус может вернуться из библиотеки в любую минуту. Кричит сдавленно, беззвучно, открывая рот и не издавая ни звука, только слёзы катятся из уголков глаз по вискам, в волосы. Эван смотрит на это лицо — искажённое, прекрасное, настоящее, — и чувствует, как его собственное сердце пропускает удар, а потом бьётся где-то в горле.       — Готов? — спрашивает он, убирая пальцы. Масло блестит на его руке.       Барти дрожит всем телом — крупной, неконтролируемой дрожью, как в лихорадке. Кивает. И добавляет, голосом, полным слёз и ярости:       — Если ты сейчас остановишься, если ты сейчас встанешь и уйдёшь, я убью тебя. Я найду способ. Я воскрешу тебя и убью снова. Я...              Он смеётся — тихо, хрипло, почти беззвучно. Наносит ещё масла на себя — на свой член, уже твёрдый до боли, пульсирующий в такт сердцу, багровый, с блестящей головкой. Направляет. Входит.       — Не встану, — перебивает Эван. — И не уйду. Я здесь.       Медленно. Очень медленно. Дюйм за дюймом. Сначала головка, потом ствол, каждый миллиметр сопротивления, каждый миллиметр удовольствия. Барти замирает, как струна, натянутая до предела, потом выдыхает — долгий, дрожащий, бесконечный выдох, когда Эван заполняет его полностью, до основания, упираясь лобком в его ягодицы.       — Чёрт, — шепчет Эван, и голос его срывается. — Чёрт, Барти. Ты такой... всегда такой. Три недели... я сходил с ума. Не только ты.       Он замирает на секунду, давая Барти привыкнуть к ощущению наполненности. Их лбы касаются, дыхание смешивается, влажное, горячее. Глаза в глаза. Никто не отводит взгляда. Слёзы Барти текут по щекам, попадают на губы Эвана, и тот слизывает их — солёные, настоящие.       — Ты мой, — говорит Эван. Не спрашивает. Утверждает. — Скажи это.       — Я твой, — отвечает Барти, и голос его ломается на середине слова, как сухая ветка. — Боже, твой. Умоляю, трахай уже...       Эван начинает двигаться. Медленные, глубокие, размеренные толчки, от которых кровать скрипит и полог колышется, как парус. Барти обхватывает ногами талию Эвана — высоко, почти на пояснице, — принимая глубже, ещё глубже, чувствуя каждый толчок в позвоночнике. Его пальцы в волосах Эвана, тянут, держат, направляют, ногти царапают кожу головы.       — Быстрее, — шепчет Барти. — Пожалуйста. Быстрее. Я сейчас умру, если ты не...       Эван подчиняется. Ритм ускоряется, толчки становятся резче, сильнее, глубже. Кровать ударяется о стену — тихо, но ритмично, каждый толчок сопровождается глухим стуком дерева о камень. Барти стонет уже в полный голос, забыв про осторожность, забыв про соседей, забыв про всё на свете, кроме этого тела над ним, внутри него, везде. Его член мечется между их животами, оставляя влажные следы предэякулята на коже Эвана.       — Эван, — выдыхает он. — Эван, я сейчас... я уже... не могу...       — Нет, — Эван хватает его за подбородок, снова, заставляя смотреть. Большим пальцем надавливает на нижнюю губу, размазывая кровь. — Ещё нет. Сначала я. Ты кончишь, когда я разрешу. Ты понял? Ты кончишь, когда я скажу.       Барти скулит — жалостно, покорно, безвольно. Он никогда не был таким с никем другим. Никогда. Только с Эваном. Только здесь. Только в этой проклятой спальне под зелёным светом озера, среди пыли и старых схем, под взглядами теней на стенах.       Эван двигается быстрее, почти грубо, почти жестоко. Каждый толчок — удар, каждый удар — обещание. Он чувствует, как напряжение в Барти растёт, как мышцы его сжимаются вокруг члена, как он дрожит, пытаясь сдержаться, как его ногти впиваются в спину Эвана, оставляя кровавые полумесяцы. И когда сам уже на грани, когда темнеет в глазах и мир сужается до одной точки — до лица Барти под ним, — он наклоняется и шепчет на ухо:       — А теперь. Кончи. Для меня. Сейчас.       Барти взрывается. Он кончает с криком — громким, хриплым, на грани рыдания, — изливаясь себе на живот длинными, сильными толчками, одна струя, вторая, третья. Его тело выгибается дугой, сжимается вокруг Эвана так сильно, что тому становится почти больно, и этого оказывается достаточно. Эван кончает через секунду, сдавленно выругавшись сквозь зубы, утыкаясь лицом в плечо Барти, в ямку между шеей и ключицей, в солёную кожу. Его тело бьёт крупной дрожью, дыхание рваное, как у бегуна, пробежавшего марафон, каждую клетку простреливает электричеством.       Тишина. Только тяжёлое, прерывистое дыхание и бешеный стук двух сердец, которые постепенно замедляются.       Эван падает рядом с Барти, не выходя из него — так они лежат несколько долгих секунд, соединённые, мокрые, горячие. Потом выскальзывает, и Барти вздрагивает от пустоты. Эван тут же притягивает его к себе, обнимает, прижимает, вжимает в свою грудь. Барти дрожит — мелко, нервно, как после долгой болезни, — и Эван гладит его по спине, по мокрым, слипшимся волосам, по лопаткам, по позвоночнику.       — Тише, — бормочет он. — Всё. Я здесь. Я никуда не ушёл. Я с тобой.       — Я знаю, — шепчет Барти в ответ, утыкаясь носом в шею Эвана, вдыхая запах пота, масла и секса. — Просто... не уходи. Никогда. Даже если я буду вести себя как идиот. Даже если буду ныть. Даже если буду ревновать к Мальсиберу. Даже если...       — Ты всегда ведёшь себя как идиот, — отвечает Эван, целуя его в висок, в солёный, влажный висок. — И я никуда не уйду. Ты застрял со мной, Крауч-младший. Навсегда. Пока смерть не разлучит нас. И даже после. Я знал на что шел, уогда ты предложил мне встречаться. Все, успокойся.       Свеча на тумбочке давно погасла. Только зелёный свет из озера освещает их — сплетённые, липкие, уставшие тела, разбросанную по полу одежду, влажные, скомканные простыни. В тишине общежития больше нет ни ссоры, ни обид, ни ревности. Есть только прерывистое дыхание, которое постепенно выравнивается, и тихий, почти неслышный шёпот Барти:       — Я люблю тебя. Даже когда ненавижу. Ты знаешь?       — Знаю, — отвечает Эван, прижимая его крепче. — Я тоже. И мне плевать, что ты очень нервный. Запомни.       Барти поцеловал Эвана в щеку. Тот рассмеялся.       — Ты, похоже, после секса нежным становишься. Это мило, — ласково заметил Розье, гладя Крауча по пояснице.       — Закройся. Сам трахал как зверь, а теперь спокойно лежишь.       — Я просто хочу дать тебе понять, что ты важен.       — Ты тоже для меня важен, придурок, — буркнул брюнет.       Эван лишь обнял его крепче, поцеловал в висок. Барти тихо сопел. Уснул. Эван почти сразу тоже провалился в сон, зная, что когда он проснется, его парень будет рядом.
17 Нравится 1 Отзывы 2 В сборник
Отзывы (1)