***
Вспышка. Белый, выжигающий свет бил в глаза даже сквозь закрытые веки, и веки дрожали, не в силах удержать его. Он сидел на стуле. Грубо сколоченное дерево впивалось в спину через тонкую ткань рубашки. Руки были заведены за спинку, запястья стянуты — не магически, а с помощью веревки. Простой пеньковой веревки, которая въедается в плоть, дерет кожу, оставляет красные полосы, превращающиеся в ссадины, а потом в кровавые борозды. Его ноги были примотаны к ножкам стула — отдельно каждая лодыжка, туго настолько, что ступни уже онемели. Комната, в которой он находился, сильно напоминала подвал: окон не было, пахло сыростью, старой кровью и чем-то сладковато-гнилостным. От этого запаха мутило. А может, у него было сотрясение. Перед ним стоял человек. Он не видел его лица — только силуэт в свете ламп. На человеке был серый магловский костюм, галстук, блестящие черные туфли. Он даже подумал с долей неуместного недоумения, что перед ним магл. Человек молчал. Смотрел. Потом шагнул вперед, взял его за подбородок холодными, сухими пальцами и повернул его голову так, чтобы смотреть прямо в глаза. — Скажи мне: кто ты? — спросил человек. Он не ответил. Он еще не знал, что это вопрос всей его жизни. Человек усмехнулся. Не обиделся. Провел пальцем по его скуле — почти ласково — и надавил, вынуждая запрокинуть голову сильнее. Виски вдруг заломило. Потом — удар. Не снаружи, изнутри. Будто кто-то треснул кувалдой по черепной коробке изнутри, и кость не выдержала, и трещина пошла во все стороны, разбегаясь паутиной. Глаза заволокло белой пеленой, но он не ослеп — он видел, просто картинка стала чужой, будто ее показывали через мутное стекло. А затем началось это. Он не знал, как это описать. Это было не больно в привычном смысле — не как порез или перелом. Это было хуже. Кто-то влез в него. Без спроса, без стука — просто проломил стену и шагнул внутрь, как к себе домой. Чужие мысли, чужие пальцы шарили внутри его головы. Он чувствовал, как они раздвигают что-то в мозгу, как давят и тянут, чтобы посмотреть, что там глубже. Тошнота подкатила к горлу. Желудок сжался, выплеснул желчь, но он сдержал ее, проглотил обратно, чувствуя, как горечь жжет пищевод. В ушах зашумело. Шум был такой, как если бы кто-то включил радио на пустой частоте, белый шум, который рос, заполнял все пространство внутри головы, не оставляя места для мыслей. Его тело жило своей жизнью. Он не управлял им. Руки яростно дергались, пытаясь вырваться из веревок, ноги бились о ножки стула, но голова оставалась неподвижна, он продолжал широко распахнутыми, невидящими глазами смотреть в лицо человеку в костюме и не мог, не смел отвести взгляд. Чужое сознание хозяйничало в нем. Он чувствовал, как что-то важное, теплое, свое отрывают и выбрасывают, как ненужный хлам. Воспоминание — он не знал какое, просто знал, что оно было, — схватили за край, выдернули, и на его месте образовалась дыра. Пустота. Он попытался удержать то, что осталось, сжаться, закрыться, но стены его разума были из песка, и чужие пальцы разгребали их, не встречая сопротивления. Кровь потекла из носа — теплая, густая, она заливала губы, подбородок, капала на колени. Он даже не заметил. Глаза слезились — от невозможности моргнуть, от ужаса, от того, что его оскверняли, что в него вламывались, что он не мог защитить единственное, что у него было. Пожалуйста, — подумал он. — Не надо. Человек слышал, но ему было все равно. Он копался ровно столько, сколько хотел. Не торопился. Перебирал воспоминания, как вещи в чужом шкафу, примерял их, вертел так и этак, отбрасывал. Потом, когда ему надоело, он отступил. И тогда наступила пустота, новая, свежая, кровоточащая. Там, где только что что-то было, теперь зияла дыра. Он не знал, что именно вытащили. Знал только, что потерял что-то важное. Что-то, без чего он теперь был неполным. — В следующий раз будешь отвечать, — сказал человек. И ушел. Лампы погасли. Вспышка. Он не знал, сколько прошло времени. Часов здесь не было. Солнца — тоже. Человек в сером костюме приходил без всякой системы: иногда дважды за его беспокойный сон-забытье, иногда через такие промежутки, что он успевал подумать: все, кончилось, оставили в покое, — и тогда дверь открывалась снова. Интервалы сбивали его окончательно, лишали последней возможности уцепиться за привычный ход времени, понять, день сейчас или ночь, жив он еще или уже нет, существует ли мир за стенами этой комнаты или только темнота, камень и боль. Его избивали. Часто, жестоко. Он помнил только хруст собственных ребер под чужим кулаком и вкус крови — железный, противный, въевшийся в небо, в десны, в корни зубов, которые шатались от постоянных ударов. Один зуб — нижний, левый — он выплюнул вместе с кровью. Этот зуб лежал теперь где-то в углу, маленький, в потемневших красных разводах. Он смотрел на него иногда, когда сил не было даже закрыть глаза. На этот раз его не отвязали от стула. Он так и лежал вместе с ним, опрокинутый на бок последним ударом по лицу — из-за связанных за спиной рук не успел сгруппироваться, смягчить падение, а из-за громоздкого, тяжелого стула не сумел извернуться, поэтому рухнул плашмя, и левое плечо хрустнуло, принимая вес, а висок ударился о камень, и мир на секунду погас, а когда вернулся, он лежал щекой на ледяном камне, чувствуя, как под кожей на виске набухает тугая, горячая опухоль, давящая на глаз, и как плечо пульсирует глухой, тошнотворной болью при каждом ударе сердца. Камень, холодный настолько, что казался мокрым, впивался в тело через грязную рубашку, которая когда-то была белой, а теперь стала бурой от пота и крови. Ребра болели каждый раз, когда он дышал. Несколько из них были сломаны. Он знал это по хрусту и по тому, как кость торчала наружу, болезненно натягивая кожу, глянцево-красную, готовую лопнуть. Синяки и ссадины на измученном теле он даже не собирался считать. Человек в сером костюме приходил снова. И снова. И снова. И каждый раз задавал один и тот же вопрос: — Кто ты? Сначала он огрызался. Плевался в лицо человеку, но тот уворачивался, и кровавый плевок летел мимо, на пол, на его блестящие туфли. Он упрямо цедил что-то сквозь зубы — знал, что это правильный ответ, чувствовал это каждой клеткой, каждым кусочком своего избитого тела. Он знал, кто он. Знал свое имя. И не собирался сдаваться, даже если просвета в его безвыходном положении не предвиделось. Человек кивал, записывал что-то в маленький блокнот и уходил. А потом приходил снова. — Кто ты? И он снова огрызался, рвался, брыкался, кричал, срывая и без того ослабевший голос — кричал, кто он и что обо всем этом думает. — Кто ты? Он перестал есть, хотя еда была. Жидкая каша, от которой пахло горелым, и плавающие в ней мелкие ломти черствого хлеба, которые он разглядывал часами, потому что больше не на что было смотреть. Но он не мог. Желудок сжимался при мысли о еде, выворачивался, и его рвало желчью, потому что больше нечем было. Иногда с желчью выходила кровь — темная, густая, почти черная, и он глядел на нее и не понимал, откуда она взялась. Он похудел. Чувствовал это по тому, как свободно болтается рубашка на плечах, как кости таза давят на каменный пол, оставляя синяки на коже, которой почти не осталось между костью и камнем. Как ребра можно пересчитать через кожу, не прикасаясь, просто глядя на свою грудь, которая стала похожа на стиральную доску. Как ключицы выпирают так сильно, что кажется, они порвут кожу изнутри. Человек в сером магловском костюме, чистом, отутюженном, словно только что из химчистки, сегодня смотрелся здесь особенно неуместно, чужеродно. Среди крови, мочи и рвоты его сверкающие в свете ламп туфли выглядели насмешкой. Сзади невыразительной тенью маячил второй человек — тот, кто его избивал. Серый костюм никогда не марал руки, они были предназначены только для карандаша и блокнота. Человек смотрел на него, скорчившемся на полу вместе со своим стулом, и не выказывал ни жалости, ни торжества. Только спокойное, методичное любопытство. — Кто ты? Молчание. Кивок куда-то в сторону, и следом — удар в живот тяжелым сапогом, который вмялся в мышцы, сдавил внутренности, заставил их смещаться, сворачиваться узлом. Он сжался, распятый на своем стуле, закашлялся кровью — она пошла из горла, изнутри, оттуда, где что-то порвалось при ударе. — Кто ты? — Иди... к черту, — прохрипел он, выплевывая кровавый сгусток. Его грубо дернули наверх, ставя стул на все четыре ножки. Удар в лицо. Кулак с тяжелым перстнем въехал прямо в нос, смещая его, и хруст был таким громким, влажным, что он услышал его даже сквозь звон в ушах. Губа треснула по старому рубцу — в этот раз особенно больно, потому что рвалось то, что едва зажило. Кровь заливала подбородок, шею, изорванный воротник, и он давился ею, когда пытался вдохнуть. — Кто ты? Он не ответил. Человек вздохнул, достал палочку и взмахнул ею. Его глаза широко распахнулись навстречу чужому взгляду. Боль вернулась. Чужая воля вломилась в его голову, как таран, раздирая то слабое подобие защиты, что все еще теплилось в нем. Он сжал зубы — два были сломаны, и он чувствовал острые, царапающие края языком, — сжал кулаки, сжал все тело в один тугой комок, но это не помогало. Он закричал. Человек копался в нем, вытаскивал какие-то обрывки, листал их, как страницы, и отбрасывал в сторону. Сопротивляться сил не было — и он потерял сознание, проваливаясь в темноту, где не было вопросов, где не было боли, где не было его самого. Вспышка. Он лежал на полу обнаженный. Одежду с него давно сняли — доводя до абсолюта то разрушительное унижение, которое он испытывал. Последние дни он часто терял сознание, поэтому не помнил всего. Некоторые вещи его разум отказывался осознавать, оставляя их за черной, непроницаемой завесой. Только ощущение — липкое, грязное, от которого хотелось вывернуть кожу наизнанку, — оставалось в теле, когда он приближался к этой границе. Холодный камень прижимался к голой спине, к ягодицам, бедрам, вытягивая тепло из тела, которого и так почти не осталось. Он дрожал — мелкой, противной дрожью, которую не мог остановить, потому что в комнате было холодно, и он не ел, и сил не осталось даже на то, чтобы сжаться в комок и согреться. На его теле были порезы. Неглубокие — так, чтобы крови было много, но кровопотеря не была смертельной. Длинные, от плеча до локтя, от локтя до запястья, на груди крест-накрест, на животе спираль, на бедрах полосы, на икрах, на стопах. Кто-то рисовал на нем, как на холсте, не спеша, смакуя каждое движение лезвия. Кровь засохла коркой, стягивала кожу при каждом движении. Корка трескалась, и из-под нее сочилась новая кровь, свежая, теплая, она капала на камень, смешивалась с пылью и грязью, застывала темными разводами вокруг его тела. Палач — второй, рослый, с лицом, похожим на собачье, — стоял рядом, рассматривал свою работу и молчал. — Кто ты? — спросил человек в сером костюме. Он сидел на стуле — на нормальном стуле, с мягкой спинкой, — и листал свой блокнот. Не обращал внимания на него. Глядел в свои записи, перечитывал, подчеркивал что-то карандашом, иногда что-то зачеркивал. Он лежал на полу, отсутствующим взглядом уткнувшись в стену. В углу комнаты была плесень — черная, бархатистая, она расползалась по бетону причудливыми узорами, похожими на карту неизвестной страны. Он разглядывал ее, потому что больше не мог смотреть на человека на стуле. Не мог смотреть на свои руки — грязные, с обломанными ногтями, с запекшейся кровью под ними, с синяками на пальцах, которые уже не сходили. Не мог смотреть на свое тело — голое, исхудавшее, в струпьях и кровоподтеках, с торчащими ребрами и впалым животом, похожее на кусок мяса, забытый на разделочном столе скотобойни. — Кто ты? — повторил человек. Терпеливо. Как учитель, который объясняет двоечнику таблицу умножения в сотый раз. Вопрос долетел до него не сразу. Слова не складывались в смысл — просто звуки, шум, такой же, как капающая где-то в углу вода. Он попробовал подумать. Не потому, что хотел ответить. Просто машинально, по привычке. В голове было пусто. Не то чтобы он не мог вспомнить — он не мог даже начать искать. Не было ни одного крючка, за который можно было бы зацепиться. Он закрыл глаза. И вдруг понял, что ответа больше нет. Не потому, что он забыл. А потому, что пустота внутри стала больше, чем он сам. Она заполнила его целиком, вытеснила все, что было раньше — имя, прошлое, лицо матери, голос отца, смех девчонки с белыми волосами, и еще… Еще что-то утонуло в этой бесконечной пустоте. Что-то очень важное. Какое-то знание… Или имя. Имя. Оно вспыхнуло в последний раз — ярко, отчаянно, как свеча перед тем, как задуть ее навсегда. Он не разобрал его. Не успел. Только почувствовал, как что-то теплое, живое, то, что согревало его даже здесь, в этом подвале, вдруг дрогнуло, разжалось и рассыпалось. Беззвучно, безболезненно, просто вдруг — перестало быть. И не осталось совсем ничего. Как будто кто-то вынул из него самый важный камешек из фундамента, и стена, которая держалась до последнего, наконец рухнула. Внутри стало тихо. Он не испугался. Не удивился. Не почувствовал ничего — ни облегчения, ни ужаса, ни отчаяния. Ему было все равно. Ему было все равно на себя, на человека в сером костюме, на палача с собачьим лицом, на то, выйдет он отсюда или нет. — Никто, — сказал он, и голос был ровным, пустым, чужим. Он не узнал его — этот голос принадлежал не ему, а той пустоте, которая теперь жила внутри. Человек в сером костюме кивнул, сделал пометку в блокноте — жирную, уверенную, — и встал. Его туфли скрипнули по каменному полу. Один шаг, второй, третий. Потом шаги затихли. Дверь закрылась. Лампы погасли. Он остался лежать в темноте, на холодном камне, обнаженный, изрезанный, уничтоженный, глядя в угол, в котором плесень продолжала рисовать свои карты несуществующих стран.***
Он вынырнул из сна, как из петли — с хрипом, с чувством, что кто-то только что захлопнул дверь у него перед носом, и он не успел, не спасся. Веки распахнулись сами, но в темноте не было ничего — и это испугало его еще сильнее. Несколько минут он лежал, не двигаясь, только слушая, как колотится сердце где-то в горле и как воздух входит в легкие короткими, рваными глотками. Влажные, липкие от пота пальцы скользнули по простыне, сжимая и разжимая ткань, проверяя, настоящая ли она, не исчезнет ли под руками, как исчезают сны. Он пошевелил ногами — насколько позволяли ремни на лодыжках, — чувствуя, как напрягаются мышцы, как трутся о грубое полотно пятки. Приподнял голову, оглядел себя. Глаза привыкали к темноте медленно, выхватывая из нее сначала силуэты, потом детали: край больничной рубашки, расстегнутой на груди, полоску кожи в разрезе — чистую, светлую. Ни крови, ни порезов, ни синяков. Слева привычно тихо булькал прибор. Знакомый белый потолок был здесь же — и пусть сейчас, в темноте, он был серым, он видел на нем выученные мелкие трещинки. И только это — осязание, медленное, тщательное дыхание, размеренный стук сердца, который постепенно возвращался к нормальному ритму, и знакомые детали — смогло вернуть ему разум под контроль. Сон остался под веками, но уже как просто картинки, не имеющие к нему отношения. Кровь, камень, веревки, впивающиеся в запястья. Человек в сером костюме, его чистые, отутюженные брюки и ботинки среди луж крови и рвоты. Вопрос, который повторялся снова и снова, пока не превратился в белый шум в голове, в гул, в пульсацию, которая билась в такт сердцу. Кто ты? Он сглотнул. Горло саднило — то ли фантомно, от крика во сне, то ли он на самом деле кричал. Но тогда, наверное, к нему бы кто-то пришел? — Пошел ты, — прохрипел он в пустоту. Голос сорвался, превратился в кашель — сухой, лающий, раздирающий глотку, — но он не остановился. — Пошел ты, понял? Слышишь меня? Пошел ты! Он рванул ремни. Кожаные хомуты натянулись, койка заскрежетала по полу, издавая противный, визгливый звук, который метался между стенами и не находил выхода. Боль вспыхнула в запястьях — острая, живая, настоящая. Кожа горела там, где ремень перетирал старые ссадины, и это было хорошо. Это было правильно. Это была боль, которую он понимал. Не та, что была во сне, где кто-то копался в его голове, ковырялся в мозгу, вытаскивал воспоминания, как внутренности, и отбрасывал в сторону. — Ты не сломаешь меня, — зашипел он, дергаясь в ремнях, выгибаясь на койке так, что лопатки впивались в матрас. Говорить было тяжело, но он продолжал. — Слышишь? Не сломаешь. Мне прекрасно известно, кто я. Боец. Прошел через такие переделки, что тебе и не снилось. Я... Он запнулся. Имени не было. Пустота там, где должно было быть имя. Та же пустота, что и во сне. Та же, которая разъедала его изнутри, как кислота, разъедала стенки желудка, поднималась к горлу, выжигала все на своем пути. Кто ты? Он не знал. Но не мог признаться в этом даже себе. — Это ты виноват, — выдохнул он в потолок. Пальцы сжались в кулаки, ногти впились в ладони, оставляя полумесяцы следов. — Ты и твои сны. Ты хочешь заставить меня усомниться. Заставить поверить, что моя личность — ничто. Хочешь сломать меня и забрать то, что вам нужно. Но этому не бывать. Я... я... Он не мог закончить. Слова застревали в горле, комком, который не протолкнуть ни вдохом, ни кашлем. Выбившись из сил, он лежал, глядя в потолок, и слушал, как капает где-то в приборе какая-то жидкость. Кап. Кап. Кап. Размеренно, монотонно, как метроном, отмеряющий секунды до следующей пытки. Как во сне, где капала вода в углу подвала, и он считал эти капли, потому что ничего больше не мог. В палате было тихо. Доктор не появился. Его тяжелые, размеренные шаги не раздались в коридоре. Только один раз что-то мелькнуло, на мгновение перекрыв полоску света, пробивающуюся из-под двери, но он не придал этому особого значения. Усталость навалилась тяжело, бетонная плита. Она давила на плечи, на грудь, на веки, не давая пошевелиться. Мысли путались, распадались, не желали держаться в голове, рассыпались на куски, как старый пергамент. Он пытался удержать их, но они текли сквозь пальцы, оставляя после себя только чувство безнадежности. Он провалился в забытье с готовностью, словно перед сражением. Просто закрыл глаза и нырнул в распростертую перед ним темноту. Других снов этой ночью не было. Дни сменялись. Он просыпался в одно и то же время, к завтраку, быстро приспособившись к распорядку. Упорядоченность заземляла. Медсестры приходили всегда в одно и то же время. Взмахом палочки удовлетворяли его физиологические и гигиенические потребности, затем отстегивали правую руку, ставили на тумбочку поднос с едой. Кормили не слишком разнообразно, но сытно. Столовых принадлежностей не давали. Потом проверяли прибор: подходили к стеклянным колбам, вглядывались в золотую субстанцию, что-то записывали, иногда крутили рычаг, и тогда тихое гудение меняло тон, становилось выше или ниже, но никогда не замолкало совсем. Потом пристегивали обратно ремень. Проверяли вторую руку и лодыжки — не слишком ли туго, не натерли ли кожу. Оставляли в покое. Кормили снова. Отстегивали. Пристегивали. Кормили. Доктор не приходил. Сначала ему было все равно. Потом он стал задавать вопросы. Сколько его уже здесь держат? Почему ничего не происходит? Кто у них тут главный? Почему они не смотрят ему в глаза? Ответа ни на один из них он не получил: вероятно, им запрещали с ним заговаривать. Никто не причинял ему боли. Никто не задавал вопросов. Никто не насылал больше снов и не пудрил ему мозги. Он не понимал, чего они ждут. Не понимал, почему тишина не кончается. Теперь это — новый способ истязать его? На пятый день он поймал себя на том, что думает о докторе. Не о его руках, не о его палочке, не о том, как тот рассматривал его с отвращением во время процедуры. О голосе. О низком, хрипловатом тембре, который пробирался под кожу и застревал там, где-то под ребрами. О том, как тот сказал «Северус» у двери — негромко, почти шепотом, уронил это имя в пустоту, как откровение, как вопрос, как ответ. О том, как смотрел — требовательно, с надеждой, почти умоляюще, когда он невольно ответил на «не дергайся» той глупой фразой «я и не собирался». Почему? Почему? Почему? Он засыпал и просыпался с этими вопросами. Они кружились в голове, как мухи, не давая покоя, путались в мыслях, застревали между сном и реальностью. И в одну из таких нервных, муторных ночей с мыслями о проклятом докторе он провалился в сон, который не был похож ни на один из предыдущих.***
Он лежал на животе, уткнувшись лицом в подушку, и тихо, несдержанно стонал — в такт размеренным движениям чужих бедер, в такт собственному дыханию, в такт скрипу деревянной кровати с резным изголовьем, которая раскачивалась под тяжестью двух тел. Его разгоряченная кожа покрылась мелкими капельками, золотящимися в свете горящего светильника, волосы прилипли к вискам, пальцы вцепились в край подушки, сжимая ее каждый раз, когда чужой член проникал особенно глубоко. Ему было хорошо. Так хорошо, что мысли плавились и оставались только ощущения: жар и влажность между ног, тяжесть на пояснице, губы на шее — влажные, горячие, они спускались от уха к плечу, оставляя за собой россыпь мурашек. Волны тягучего удовольствия накрывали его при каждом медленном, почти ленивом движении. Тот, кто был сверху, не торопился. Он входил в него плавно, глубоко, замирал на секунду, давая привыкнуть, почувствовать, как тело раскрывается навстречу, и только потом начинал двигаться снова — все так же неторопливо, словно они могли позволить себе эту ночь, этот час, это бесконечное мгновение. Чужие ладони скользили по бокам, по ребрам, по животу, поглаживая, лаская, зарывались пальцами в мокрые волосы, тянули, запрокидывая голову назад, открывая шею для влажных поцелуев. Этими поцелуями позже покрывали его плечи и спину — не торопясь, со знанием дела, задерживаясь на каждом сантиметре, лаская чувствительную солоноватую кожу, покусывая, тут же зализывая. Пальцы, требовательные, горячие, скользили по его горлу, задевая челюсть и подбородок, словно хотели сжать, но не делали этого, а лишь дразнили, обещали, заставляя желать, представлять твердость этой хватки. Жар поднимался от низа живота к груди, а оттуда — к голове, делая ее восхитительно пустой, оставляя только вожделение, заставляя рвано, поверхностно выдыхать, широко открывая рот. Толчки не прекращались — глубокие, ровные, они вжимали его бедра в матрас, и его пальцы царапали простыню, а дыхание срывалось на всхлипы. Ему хотелось целовать в ответ. Хотелось ощущать под губами разгоряченную кожу, ловить ртом дыхание, прижиматься так, чтобы чувствовать каждый изгиб. Он нащупал чужое запястье у себя в районе ключиц, сжал его, привлекая внимание. И за его спиной партнер чутко замер. Тело над ним напряглось, перенося вес на свободную руку, прислушиваясь к нему. Губы припали к его взмокшей шее — поцелуй, короткий, почти целомудренный, словно вопрос. Он ответил движением — с влажным звуком их тела разомкнулись, он перевернулся и через мгновение сидел на чужих бедрах, плотно, до предела насадившись на член, не двигался, осторожно привыкая, и целовал сам — обезумев от нежности и желания, переполнявших его. Губы скользили по чужому лицу — по скулам, по закрытым векам, по переносице, по уголкам губ, — срывая с них короткие, сдавленные вздохи. Пальцы запутались в чужих волосах, притягивая ближе, не давая отстраниться, и он чувствовал, как чужие ресницы щекочут его щеки, как чужое дыхание смешивается с его дыханием. Он ловил ртом чужие губы — вначале осторожно, почти невесомо, пробуя на вкус, запоминая, как они двигаются под его губами, как приоткрываются, впуская его язык, как отвечают — так же жадно, так же отчаянно. Поцелуи становились глубже, он вжимался в чужой рот, чувствуя, как язык скользит по его небу, как чужие зубы покусывают нижнюю губу, как пальцы впиваются в его затылок, придерживая, не давая отстраниться. Тогда он начал двигаться сам. Властные ладони сжимали его талию, направляя, задавая ритм. Движения были медленными, глубокими, восхитительно неторопливыми — ему помогали, приподнимали, опускали, приподнимали снова, и каждый раз, когда он опускался до конца, из горла вырывался сдавленный, полузадушенный стон. Пальцы впивались в чужие плечи — скользкие от пота, горячие, мышцы под ними перекатывались при каждом движении. Он не видел лица — только темноту, только блеск глаз где-то на уровне своего лба, только жар чужого дыхания на своей шее, когда партнер наклонялся ближе, вжимая его в себя. Чужие губы касались ключиц — влажные, жадные, они целовали, и кусали, и спускались к груди, к соскам, заставляя его выгибаться, вцепляться в чужие волосы, тянуть и одновременно прижимать ближе, не давая отстраниться. Распаленное тело остро откликалось на каждое движение, он чувствовал и замечал все: как член скользит внутри, как головка давит на стенки, заставляя его сжиматься, хватать ртом воздух, цепляться руками крепче. Чувствовал, как чужие пальцы скользят по его позвоночнику, вниз, к копчику, как они сжимают ягодицы, разводят, проникая глубже, и стонал — громко, несдержанно, не стесняясь, не пряча лица. Ему было хорошо. Так хорошо, что весь огромный мир сузился до точки — до жара между ног, до хватки на бедрах, до губ, которые, перехватив инициативу, вновь влекли его на самую глубину и одновременно на самую вершину. В спальне было тихо — только их сбитое дыхание, влажные звуки поцелуев, едва слышный шорох постельного белья и трение кожи о кожу. Пахло деревом, возбуждением, терпким парфюмом, чем-то горьковатым, знакомым до боли — так пахнут старые книги, сухие травы, так пахнет комната, в которой ты чувствуешь себя в безопасности. Он вдыхал этот запах, смешивал со своим дыханием, тонул в нем, как в теплой воде. Он провел рукой по чужой вздымающейся груди — кожа была гладкой и горячей, под пальцами билось сердце, часто и сильно. Спустился ниже, к животу, провел по краю тазовой кости, чувствуя, как вздрагивают мышцы, как чужое дыхание становится прерывистее. Пальцы на его талии сжались сильнее, почти до боли, и он замер, ожидая, что его остановят. Но его не остановили. Он вел рукой выше, к ключицам, потом к горлу — пальцы наткнулись на шрам. Длинный, неровный, уродливый, он расчерчивал нежное горло горизонтально грубым, застарелым рубцом на два пальца выше ключиц. Он знал его. Знал каждый миллиметр, каждую неровность, каждое место, где кожа была толще, чем вокруг. Он провел по шраму подушечками пальцев — медленно, почтительно — и почувствовал, как под ним содрогнулось все тело. Он приподнялся, притянул чужое лицо к себе и припал губами к шраму. Поцеловал. Провел языком по краю, где кожа была самой чувствительной. Чужие пальцы вцепились в его волосы, прижимая ближе, не давая отстраниться. — Какой же ты... — выдохнули ему в макушку. Голос был бархатным, хриплым, исступленным — и он вдруг узнал его. Он узнал его в ту же секунду. Сердце пропустило удар, потом заколотилось где-то в горле, сбивая дыхание, заставляя воздух застревать в легких. Это был тот самый голос — грудной, бархатный, тот, который приказывал «смотри на меня» ледяным тоном. Тот, который шептал «Северус» у двери, как заклинание. Тот, который звучал в его голове дни напролет, когда он лежал в одиночестве и ждал. Ужас поднялся откуда-то из живота — липкий, горячий, он перехватил горло, не давая вдохнуть. А затем ударил с такой силой, что его вышвырнуло из сна, словно кто-то потянул его оттуда за воротник невидимой рукой. И только на долю секунды, уже теряя связь с грязной, отвратительной иллюзией, но еще находясь в ней, он услышал собственный сбитый стон — и рваное, несдержанное: «Северус…». Он очнулся рывком, еще не понимая, где находится, еще не отделив сон от яви, — и имя уже было на губах, вырываясь наружу вместе с дыханием. — Северус! Палата ответила тишиной. Гудением прибора. Каплями, падающими в колбу. Он лежал, пристегнутый к койке, и чувствовал, как имя жжет ему горло, как оно пульсирует под ребрами, как распирает грудную клетку изнутри, требуя выхода. Он помнил все. Жар чужих ладоней на своей пояснице. Тяжесть чужого тела, вжимающую его в матрас. Губы на своей шее — влажные, жадные. И голос, который шептал ему в макушку, и от этого шепота кровь стыла в жилах, а потом закипала снова. Ужас, с которым он проснулся, сейчас превращался в панику, в ярость, в дикое, неконтролируемое желание кричать. — Позовите его! — закричал он в потолок, дергаясь в ремнях, выгибаясь на койке. Его трясло от смеси страха, унижения, отвращения и ненависти. Увиденное было сном, но он до сих пор чувствовал прикосновения пальцев на своей коже, и ему хотелось блевать. — Позовите сюда доктора! Северуса! Слышите меня? Северуса! Голос срывался, прерывался кашлем, но он продолжал — не останавливаясь, не давая себе времени подумать. Потому что если он замолчит, если даст себе хотя бы секунду на размышление — он сойдет с ума. В коридоре раздались шаги. Торопливые, испуганные, они приблизились, простучали мимо двери и стали удаляться. Кто-то спешил — наверняка к лестнице, к другому крылу, туда, где находился тот, кого он звал. Шаги стихли. На какое-то время наступила тишина — такая густая, что он почти захлебнулся ею. А потом шаги вернулись. Другие. Тяжелые, быстрые, почти бегущие. Он услышал их еще издалека — топот, шорох подошв по каменному полу, приближающийся с каждой секундой. А потом — грохот ключа, проворачиваемого в замке. Через мгновение доктор ворвался в палату с таким шумом, как если бы второпях споткнулся, переступая порог. Он захлопнул дверь, не глядя, и остановился в нескольких шагах от койки, тяжело дыша. Расстегнутый халат перекосился и съехал на плечо, волосы не были собраны и черными волнами падали на лицо. В глазах его плескалась тревога — и еще что-то, словно... словно он надеялся. Остро, безумно, болезненно. Он глядел на него и ждал чуда. Неизвестно какого рода. В любом случае никакого чуда не было. Он — тот, кто был заполнен изнутри ненавистью и неприятием, — смотрел на доктора, растрепанного, запыхавшегося, с этим дурацким, тошнотворным ожиданием в глазах, и чувствовал только одно: отвращение. Липкое, горячее, поднимающееся откуда-то из живота и заливающее все нутро кислотой. Этот сон — грязная, развратная, тошнотворная иллюзия, в которой он стонал под чужим телом, в которой целовал чужие губы, в которой он был с ним — с этим человеком, который пытал его, презирал его, издевался над ним. Его бы вырвало, если бы хватило сил. — Ты, — прорычал он, и рык его был низким, почти звериным. — Ты. Доктор не успел и рта открыть. — Какого черта ты внушаешь мне? — закричал он, рванувшись в ремнях так, что койка подпрыгнула, проскользила по полу. Ремни натянулись, суставы заныли, вывернутые под неестественным углом, но он не чувствовал боли — только слепую, животную ярость, которая требовала выхода. — Что это за сны?! Что ты показываешь мне?! Это ты, да? Ты насылаешь их? — ..., я... — Замолчи! — заорал он, и слюна полетела изо рта, и он не вытирал ее, потому что руки были привязаны, потому что он был беспомощен, потому что этот человек, этот извращенец стоял и смотрел на него с этим ожиданием, будто он должен был броситься ему в объятия. — Ты показал мне это, да? Ты хочешь заставить меня думать, что мы с тобой... что ты... что мне... Он не мог договорить. Его замутило от омерзения и отчаяния. — Убью тебя, — выдохнул он, глядя прямо в эти черные глаза, в которых надежда быстро угасала. — Слышишь меня, ублюдок? Убью собственными руками. Даже если придется умереть самому, сначала придушу тебя, тварь. Ты понял меня? Он кричал, срывая голос, и слова лились потоком — грязные, злые, полные ненависти и стыда, который жег его изнутри. Он не помнил, что именно говорил. Только видел, как доктор меняется на глазах. Как блеск в его глазах исчезает, словно их подернули матовой пленкой. Как лицо его сереет, становится землистым, как у больного, который только что узнал, что лекарства не существует. Как плечи опускаются, будто кто-то вытащил из него последнюю опору. Доктор стоял и слушал. Не перебивал. Не оправдывался. Не пытался приблизиться. Просто стоял, опустив руки, и смотрел на него — сквозь него, будто не видел. А потом доктор выдохнул — коротко, почти беззвучно — и шевельнул рукой. Палочка скользнула из рукава в пальцы — быстрым, отточенным движением, которое он уже видел раньше, когда доктор запускал аппарат или накладывал чары. Повинуясь короткому движению, одновременно случилось две вещи: щелкнул замок на двери и расстегнулись пряжки ремней на его руках и ногах. Он замер на мгновение, освобожденный, не веря, не понимая, что произошло. А потом злость, унижение, ненависть — все, что копилось внутри, — ударило в голову, и он не думал. Он просто рванул вперед, сбрасывая с себя сеть заклинаний. Спрыгнул с койки, не чувствуя ног, не чувствуя слабости, не чувствуя ничего, кроме желания уничтожить, растерзать, заставить этого человека заплатить за все, что он сделал. Колени подогнулись, он едва не упал, но удержал равновесие, бросился вперед, не давая доктору времени отступить. Мужчина даже не пошевелился. Он схватил его за грудки, пальцы вцепились в ткань халата, и он толкнул доктора, опрокидывая на пол. Падать было неудобно — он упал вместе с ним, навалился сверху, стискивая коленями чужие ребра, чувствуя под собой тело, не предпринимающее ни малейшей попытки сопротивляться или защититься. Первый удар пришелся в нос. Раздался хруст — громкий, тошнотворный, — он услышал его и в тот же миг почувствовал, как чужая кровь, горячая, липкая, брызнула на его пальцы. Доктор охнул — негромко, сдавленно, — но не поднял рук, не попытался скинуть его с себя. Только глядел снизу вверх — и в его глазах не было ни злобы, ни страха. Только боль. Такая, от которой у него — того, кто нависал сверху, — перехватило бы дыхание, если бы он дал себе время посмотреть в черные глаза. Второй удар разбил губу. Кожа треснула, и он увидел, как из рассечения потекла кровь, смешиваясь с той, что уже заливала подбородок, пачкая рубашку и халат. Третий удар обрушился на скулу. Костяшки саднили, пальцы скользили по чужой крови, но он продолжал бить — не считая, не думая, не чувствуя ничего, кроме слепого бешенства, которое требовало выхода и выплескивалось с каждым глухим ударом, с каждым едва слышным стоном, который вырывался из чужого горла. — Ты! — кричал он, смахивая пот с глаз и пачкая чужой кровью собственное лицо. — Ты! Извращенец! Ты! Он бил и бил, пока рука не онемела, пока в ушах не зашумело, а силы не иссякли полностью. А потом он перехватил доктора за грудки, рванул на себя, чтобы ударить еще раз, — и воротник рубашки разошелся. Две маленькие черные пуговицы отскочили, покатились по полу, стуча мелкой дробью, и замерли где-то в углу. И замер он сам. Перед его глазами — на расстоянии вытянутой руки — был шрам. Длинный, неровный, уродливый. Он расчерчивал нежное горло горизонтально грубым, застарелым рубцом на два пальца выше ключиц. Тот самый. Который он целовал во сне. Который гладил пальцами. Который знал наизусть, еще ни разу не видев. Руки разжались сами. Он смотрел на шрам, не видя ничего вокруг. Слышал только собственное дыхание — частое, сбитое, хриплое. Стук крови в ушах. И резкую тишину, обрушившуюся там, где только что были крики и удары. Доктор лежал под ним, не дергаясь, не пытаясь подняться. Кровь текла по его лицу, заливала глаза, заливалась в рот, стекала по шее и собиралась в ушных раковинах. Он был в сознании. Рука, занесенная для очередного удара, дрожала. Он не сразу заметил это — только когда капля чужой крови, сорвавшись с его пальцев, упала доктору на плечо, оставив еще одну неаккуратную, вызывающую кляксу на ткани белого халата. Он опустил взгляд на свои пальцы — скользкие, красные, — и только тогда почувствовал солоноватый вкус железа во рту. Чужая кровь попала ему на губы, и он не вытирал ее. Он смотрел на шрам. И не мог отвести взгляд.