***
Библиотека встретила его запахом воска и старых книг — тем самым, который въелся в деревянные панели и ковровые дорожки так глубоко, что его не выветрить никакими сквозняками. Запах этот был многослойным, как хорошее вино: сначала — горьковатая нотка пыли и тлена, затем — сладковатый аромат пчелиного воска, которым натирали перила и стеллажи, и наконец — едва уловимая терпкость старых чернил, въевшихся в бумагу столетие назад. В вестибюле было пустынно — ни души, только эхо шагов металось под высоким сводчатым потолком, — и лишь за стойкой регистрации сидел давешний охранник: тот самый, пожилой, в тёмно-синем кителе с нашивками, выцветшими от времени. Сегодня он не дремал, как в прошлый раз, а читал, водя пальцем по строчкам, и кружка с чаем стояла у него под рукой — ещё дымящаяся, с тонкой струйкой пара, поднимающейся к потолку. Сота подошёл к стойке. Назвал имя — «Рафаэль», — и его пропустили без лишних вопросов. Охранник только кивнул, не поднимая глаз от книги, и махнул рукой в сторону лестницы — жест был скупым, но не враждебным. То ли его предупредили заранее. То ли к Рафаэлю вообще редко ходили гости, и каждый посетитель запоминался без усилий, сам собой, как запоминается редкая птица, залетевшая не в свой сезон. Он поднялся на четвёртый этаж. Лестница была крутой, ступени — стёртыми посередине, с ложбинками, вытоптанными поколениями читателей и сотрудников. Коридор здесь оказался уже, чем на нижних этажах, и заметно тише — серые стены без украшений, редкие светильники под потолком, забранные матовыми плафонами, половицы, устланные вытертой ковровой дорожкой, некогда бордовой, а теперь — бледно-розовой, цвета разбавленного вина. В воздухе пахло бумажной пылью и чем-то ещё — сухим, горьковатым, — кажется, типографской краской, той самой, которой пахнут свежеотпечатанные книги, хотя никакой типографии здесь не было уже полвека. Дверь в конце коридора — тяжёлая, дубовая, с бронзовой ручкой, отполированной чужими ладонями до золотого блеска, — стояла закрытой, но не запертой. Сота постучал. Дважды. Костяшки пальцев гулко ударили в дерево — звук получился низким, утробным, и эхо его прокатилось по коридору, прежде чем затихнуть. — Войдите, — раздалось изнутри. Голос был знакомым — ровным, спокойным, без тени удивления. Казалось, Рафаэль ждал именно его и никого другого. Он открыл дверь. В комнате было темно — не мрачно, не угрожающе, а сдержанно, как бывает в кабинетах, где работают при свете лампы даже днём, потому что дневной свет кажется слишком резким, слишком навязчивым. Шторы на окнах были задёрнуты — плотные, тёмно-зелёного сукна, — и только настольная лампа с зелёным абажуром отбрасывала ровный, чётко очерченный круг на стол. В этом круге лежали бумаги, стояла чернильница и бронзовая подставка для перьев. За столом сидел Рафаэль. Он не поднял головы, когда Сота вошёл, — продолжал писать что-то в толстом кожаном блокноте, и перо его скользило по бумаге с тихим, сухим шорохом, похожим на шёпот. В этом звуке было что-то гипнотическое — он убаюкивал, погружал в транс, заставлял забыть о времени. — Закрой дверь, — сказал Рафаэль, не отрываясь от письма. — И садись. Сота закрыл. Щелчок замка прозвучал неожиданно громко. Подошёл к столу — шаги его утонули в толстом ковре, — и на ходу сунул руку в карман куртки. Достал плитку шоколада — тёмного, в серебристой фольге, чуть помятой с угла. Он купил её сегодня утром, проходя мимо кондитерской лавки на углу, где в витрине красовались засахаренные фрукты и марципановые фигурки. Просто так — захотелось сладкого, сам не понял почему. Может быть, предчувствие. Может быть, смутное воспоминание о том, что горький чай хорошо сочетается с горьким шоколадом. Теперь эта случайная покупка оказалась кстати — как повод, как жест, как маленький мостик через пропасть, которая всё ещё лежала между ними. Он положил шоколад на край стола — аккуратно, чтобы Рафаэль заметил, но не отвлёкся от письма. Сел на стул напротив. Стул был деревянный, с высокой резной спинкой, почти такой же, как тот, в читальном зале, — он отозвался знакомым протяжным скрипом, точно старик, узнавший гостя. — Я пришёл, — сказал Сота. Рафаэль дописал строчку — длинную, витиеватую, с росчерком в конце. Поставил точку — резкую, окончательную, вдавив кончик пера в бумагу. Отложил ручку на бронзовую подставку. Поднял глаза. — Вижу. Он смотрел на Соту — на его светлые волосы, приглаженные, но всё ещё влажные у висков после утреннего тумана; на бледное лицо, на котором три дня раздумий и бессонницы оставили едва заметные серые тени под глазами; на пальцы, сжимавшие край рюкзака так, словно в нём лежало нечто более ценное, чем булка и книга, — словно там, среди простых и обыденных вещей, пряталась сама надежда. Потом перевёл взгляд на шоколад. Помолчал. Плитка лежала на краю стола — скромная, серебристая, чуть помятая с угла, — и в свете лампы фольга вспыхивала крошечными искрами. — Это мне? — Вам, — сказал Сота. — Купил сегодня. Проходил мимо кондитерской — подумал, к чаю будет хорошо. Тёмный. Без орехов и изюма. Самый простой. Рафаэль взял плитку. Повертел в пальцах — медленно, задумчиво, — и фольга тихо хрустнула под его прикосновением. Что-то дрогнуло в его лице — не улыбка, нет, до улыбки было далеко, но тень её промелькнула и исчезла, как солнечный зайчик от случайного зеркала. Он не привык к подаркам. Или не привык к тому, что их делают просто так. — Зелёный чай без сахара и тёмный шоколад, — произнёс он задумчиво, пробуя сочетание на вкус ещё до того, как попробовал его по-настоящему. — Ты неплохо запомнил. Он отложил шоколад в сторону, но недалеко — так, чтобы тот оставался в световом круге, под лампой, на виду. Жест этот был почти незаметным, но Сота его заметил. И оценил. — Ладно, — сказал Рафаэль, и голос его снова стал прежним: ровным, деловым, без тени той почти-улыбки. — Ты пришёл за лакторисом. Не вопрос. Утверждение. — Да, — сказал Сота. — Вы обещали сказать, где он растёт. Вы говорили — в высокогорьях, на высоте больше двух тысяч метров. Но где именно? Как найти? Рафаэль откинулся на спинку стула. Сцепил пальцы в замок — длинные, бледные, они сошлись в одну линию, — и положил руки на стол. — Лакторис, — начал он, и голос его стал ниже, глуше, словно он говорил не с Сотой, а с самим собой, вспоминая то, что когда-то знал, но надеялся не вспоминать. — Растение, которое очищает разум. Выводит наружу всё, что спрятано глубоко внутри. Страхи. Желания. Тайны. Всё, что человек прячет даже от самого себя, — лакторис вытаскивает на свет, безжалостно, неумолимо, как отлив выносит на берег то, что годами лежало на дне. И это не всегда приятно. Чаще — мучительно. Но иначе демона не изгнать. Иначе он так и будет сидеть внутри — и грызть, грызть, грызть, пока не останется одна пустота. Он помолчал. Тишина в комнате стала почти осязаемой — казалось, её можно потрогать пальцами. — Я говорил — высокогорья. Это верно. Но не вообще высокогорья, не абстрактные горы, которые можно найти на любой карте. Конкретное место. Плато к северу от города, за перевалом, куда не ходят туристы и не прокладывают маршрутов. Две тысячи триста метров над уровнем моря. Земля там помнит старые пожарища — лес низкий, деревья кривые, трава жёсткая и серая. Цветёт только в полнолуние. В другую ночь собирать бесполезно — теряет силу за несколько часов, как только лунный свет перестаёт на него падать. Таков закон лакториса. Таков его каприз. Сота слушал, затаив дыхание. Каждое слово Рафаэля он впитывал, как сухая земля впитывает воду, — жадно, без остатка. — Где именно? — спросил он, подавшись вперёд. — Как найти? Рафаэль наклонился, открыл ящик стола — тот выдвинулся с низким, утробным скрипом, какой бывает только у старой, рассохшейся мебели, — и достал лист бумаги. Лист был плотным, чуть желтоватым, с неровными краями — видно, что его не отрезали от рулона фабричным способом, а вырвали из альбома или блокнота, который хранился здесь дольше, чем Сота жил на свете. Затем — карандаш. Простой, чёрный, с обгрызенным кончиком, сточенным не точилкой, а ножом, грубо, наискосок. Рафаэль начал рисовать — быстро, уверенно, без единой лишней линии, без колебаний и поправок. Штрих — резкий, длинный, обозначивший гряду холмов. Поворот — плавный изгиб тропы, огибающей невидимый провал. Крестик на месте перевала — маленький, но чёткий, вдавленный в бумагу так, что на обратной стороне проступил рельеф. Пунктир тропы — прерывистый, змеящийся, то исчезающий среди скал, то возникающий снова. Отметка высоты — аккуратная, с подписанными цифрами: «2300 м». — Вот карта, — сказал он, протягивая листок. Сота взял его двумя руками — осторожно, как берут хрупкую вещь, — и поднёс ближе к свету. — Идти от старой станции канатной дороги на северо-восток. Там будет козья тропа — она выведет на плато. В полнолуние я буду там. Ждать до полуночи. Сота смотрел на карту, запоминая каждую линию, каждый изгиб, каждую пометку, сделанную этим скупым, но точным почерком. Он знал, что память — штука ненадёжная, что бумага может намокнуть, порваться, потеряться, но пока она здесь, перед глазами, он обязан впитать её в себя. — Если не найдёте — не мои проблемы, — добавил Рафаэль, и голос его прозвучал сухо, почти жёстко. — Я не провожатый. И не нянька. Сота кивнул, не поднимая глаз от карты. Он не ждал другого. Рафаэль дал ровно столько, сколько счёл нужным, и ни каплей больше. Это было честно. И этого было достаточно.***
Он покинул библиотеку, когда утренний туман ещё цеплялся за карнизы и водосточные трубы, а город только начинал просыпаться. День предстоял долгий — три дня ожидания, три дня до полнолуния, три дня, которые нужно было чем-то заполнить, чтобы не сойти с ума от неизвестности. Сота шёл по мокрым тротуарам, глядя под ноги, и мысли его текли медленно, вязко, как река в низовьях. Он думал о Рафаэле — о том, как тот сидел за столом, склонившись над блокнотом, и перо его скользило по бумаге с тихим, сухим шорохом. О том, как он отложил шоколад в сторону — недалеко, в световой круг, — и как что-то дрогнуло в его лице, когда он сказал: «Ты неплохо запомнил». О том, как он говорил о лакторисе — глухо, сдавленно, словно каждое слово давалось ему с трудом. «Выводит наружу всё, что спрятано глубоко внутри». Что прятал сам Рафаэль? Какие демоны сидели в нём, если он так хорошо знал это растение, его свойства, его опасность? Сота не находил ответа. Только новые вопросы, которые множились, как отражения в зеркальном коридоре. Город жил своей жизнью — той, что не замечает чужих тревог и чужих демонов. По улицам спешили прохожие: женщины с сумками, мужчины в пальто, дети с ранцами, студенты с кофейными стаканчиками. Где-то лаяла собака, где-то хлопнула дверь подъезда, где-то зазвонил трамвай, и звон этот, тонкий и пронзительный, рассыпался по улице серебряной дробью. Сота проходил мимо, не замечая, — он всё ещё был там, в кабинете на четвёртом этаже, в круге жёлтого света, напротив человека, который сказал ему «приходи» так, будто это ничего не значило. К полудню он добрался до дома. Квартира встретила его тишиной — той самой, которую он когда-то любил, а теперь почти боялся. Слишком много тишины. Слишком много времени на размышления. Он бросил рюкзак на стул, не раздеваясь, и прошёл на кухню. Налил воды из-под крана — она была ледяной, с металлическим привкусом, — выпил залпом. Достал из шкафа банку с чаем — зелёным, без добавок, — и заварил себе чашку. Просто так. Потому что вспомнил. Потому что зелёный чай без сахара теперь навсегда будет ассоциироваться у него с тем, другим чаем — выпитым в час ночи, на третьем этаже, под лампой с зелёным абажуром. Он сел у окна. Смотрел, как по стеклу ползут капли — с утра накрапывал дождь, мелкий, осенний, — и думал о том, что через три дня его жизнь может измениться. Или не измениться. Или закончиться. День тянулся бесконечно. Сота пытался читать — взял с полки старый томик ботанического атласа, но строчки расплывались перед глазами, а латынь, обычно послушная и понятная, превращалась в бессмысленный набор букв. Он отложил книгу. Попробовал поесть — достал хлеб, сыр, яблоко, но кусок застревал в горле, и он оставил еду нетронутой. Ходил по комнате из угла в угол — пять шагов в одну сторону, пять в другую, — и половицы поскрипывали под ногами, напоминая о библиотеке. В библиотеке они скрипели иначе — глубже, старее, словно жаловались на тяжесть времени. Здесь — проще, обыденнее. Но всё равно напоминали. К вечеру он не выдержал. Накинул куртку и вышел на улицу — просто так, без цели. Город уже зажёг огни: витрины, фонари, окна домов. Людей стало меньше — рабочий день кончился, и все разошлись по домам, к семьям, к ужинам, к телевизорам. Сота брёл по пустеющим улицам, и шаги его гулко отдавались в вечерней тишине. Он думал о том, что Рафаэль, возможно, сейчас тоже сидит у окна — в своём кабинете на четвёртом этаже, за задёрнутыми шторами, под зелёной лампой. Пишет. Или читает. Или просто смотрит в темноту, сложив руки на столе, ладонь на ладонь. Он поймал себя на том, что хочет это увидеть. Хочет вернуться в библиотеку прямо сейчас — не за картой, не за ответом, а просто чтобы посидеть напротив, выпить чаю и помолчать. Это было странное, непривычное желание — он никогда не искал чужого общества, никогда не тянулся к людям, — и оттого оно пугало его ещё больше. Второй день прошёл в приготовлениях. Сота перебрал рюкзак трижды: выложил всё, разложил на столе, проверил каждый предмет, сложил обратно. Бутылка воды — литровая, с завинчивающейся крышкой. Булка — свежая, купленная утром, завёрнутая в бумагу. Книга — та самая, в коричневой коже, с цветком-закладкой. Фонарик — с новыми батарейками, проверенный, надёжный. Карта — аккуратно сложенная, убранная во внутренний карман. Он достал её и разложил на столе, изучая линии, которые нарисовал Рафаэль. Старая станция канатной дороги. Северо-восток. Козья тропа. Плато. Две тысячи триста метров. Пальцы его скользили по карандашным штрихам, и он пытался представить себе это место. Высокогорье. Разреженный воздух. Ледяной ветер. Лакторис, цветущий только в полнолуние, — серебристые соцветия, раскрывающиеся ночью. И Рафаэль, стоящий где-то там, на краю плато, и ждущий. Или не ждущий. Или просто выполняющий обещание, данное нехотя. Он представлял себе эту встречу — и не мог представить. Рафаэль оставался загадкой: закрытый, сдержанный, говорящий ровно столько, сколько нужно, и ни словом больше. Он не обещал помощи — только информацию. Он не обещал тепла — только чай, зелёный, без сахара. И шоколад, который Сота купил просто так, случайно, но который оказался важнее, чем он думал. Вечером второго дня он долго стоял у окна. Смотрел на небо — оно было затянуто облаками, но синоптики обещали прояснение к полнолунию. Луна должна была взойти огромная, жёлтая, как фонарь. Сота думал о том, что будет делать, если Рафаэль не придёт. Если карта окажется ловушкой. Если плато — пустым. Если всё это — игра, в которой он согласился быть пешкой. А потом отбрасывал эти мысли — одну за другой, — потому что если начинать с недоверия, то не стоило и приходить. Третий день наступил серым и тихим. Дождя не было, но воздух оставался влажным, пропитанным осенней сыростью. Сота проснулся рано, ещё до рассвета, и лежал, глядя в потолок, пока за окном медленно светлело. Он не торопился. Знал, что выходить нужно ближе к вечеру, чтобы добраться до плато к полуночи. Время тянулось медленно — как всегда, когда ждёшь и боишься одновременно. Он позавтракал. Помыл посуду — зачем-то, машинально, хотя мог бы оставить. Перебрал рюкзак в последний раз. Проверил фонарик. Достал карту, ещё раз изучил её, теперь уже почти наизусть. И только тогда заметил — в уголке, на полях, где бумага была чуть темнее, — крошечную пометку, сделанную мелким, убористым почерком Рафаэля: «Если потеряешь тропу — иди на свет». Сота перечитал эти слова несколько раз. Они звучали почти как загадка — или как заклинание. «Иди на свет». Какой свет? Откуда? Он отложил карту и больше не смотрел на неё. Когда за окном начало смеркаться, он взял рюкзак и вышел из дома. Луна ещё не взошла, когда Сота вышел из последнего дома на окраине города. Дальше начинались холмы — низкие, пологие у подножия и всё более крутые по мере удаления от последних фонарей, тех жалких островков света, что ещё теплились на границе между человеческим жильём и дикой природой. Город кончился внезапно — просто оборвался, как обрывается ткань на краю стола, и дальше началось нечто иное: пространство, в котором не было ни домов, ни дорог, ни привычных ориентиров, только тропа, нарисованная в воображении и на бумаге. Он шёл не по дороге — дороги здесь не было вовсе. Только тропа, которую он запомнил по карте Рафаэля: узкая, каменистая, то исчезающая среди валунов, то возникающая снова, будто сама земля примеряла его на прочность, проверяла, насколько сильно он хочет добраться до цели. Шаг за шагом, метр за метром, он углублялся в темноту, и с каждым десятком шагов город позади становился всё меньше — сначала скопление огней, потом смутное зарево за спиной, потом ничего. Только небо над головой, усыпанное звёздами, и луна, которая ещё не показалась из-за горизонта, но уже подсвечивала его край холодным серебром. Рюкзак тянул плечи вниз. В нём лежала вода, булка, завёрнутая в бумагу — булка, которая к утру зачерствеет, но сейчас ещё пахла мукой и теплом, — и книга. Та самая, в коричневой коже, с потёртым золотым тиснением на корешке, из которой всё ещё торчал сухой цветок-закладка, выцветший до полной, почти стеклянной прозрачности. Он не знал, зачем взял её. Может быть, на память. Может быть, на удачу. Может быть, потому что держать в руках что-то твёрдое, весомое, реальное было необходимо, когда всё остальное казалось зыбким, когда сама почва под ногами — и та, казалось, вот-вот разверзнется. Ветра не было. Тишина стояла такая, будто мир затаил дыхание перед чем-то важным, не решив ещё, что именно должно произойти: катастрофа или чудо. Только собственные шаги — хруст гравия под подошвами, шорох сухой травы, задевающей штанины, иногда звон мелкого камешка, выбитого носком ботинка, — нарушали эту предрассветную, предлунную тишину. Шаги эти были одинокими и слишком громкими в этом великом молчании, и Соте казалось, что его слышно за километр — каждый выдох, каждый скрип рюкзака, каждый удар сердца. Он шёл медленно, но не отдыхал. Останавливался только затем, чтобы свериться с картой — присесть на корточки, развернуть плотный лист, поднести к глазам. Бумага была шершавой, пахла типографской краской и чем-то ещё — может быть, табаком, может быть, старым деревом. Линии, нарисованные рукой Рафаэля, были скупы и точны: ни одной лишней черты, ни одной поправки. Карандаш, которым он водил по бумаге, был твёрдым — может быть, «твердота» или даже «твердота-2», — потому что штрихи оставляли на бумаге едва заметные бороздки, которые можно было прощупать пальцем. Гребень, поворот, тропа, плато. Две тысячи триста метров над уровнем моря. Сота думал о нём — о Рафаэле. О том, как тот сидел в кабинете — за столом, под зелёной лампой, — и рисовал эту карту не глядя, на память, выводя каждый штрих с уверенностью человека, который ходил здесь сотни раз. Его пальцы — длинные, бледные, с проступающей синевой вен — держали карандаш легко, почти невесомо, но каждое движение было точным, выверенным, лишённым колебаний. Кто он? Откуда знает эти горы? Почему согласился помочь? Что ему нужно от человека с провалами в памяти и книгой о ядовитых растениях? Сота не находил ответов. Только новые вопросы, которые множились с каждым шагом, как тени от камней, вытягивающиеся по мере того, как луна поднималась выше. Вопросы эти были колючими, они цеплялись за сознание, не давали сосредоточиться на тропе, на дыхании, на том, чтобы не споткнуться в темноте. Он пытался отогнать их — но они возвращались, настойчивые, липкие, как репейник, который прицепляется к одежде и не отцепляется, сколько ни тряси. Тропа вилась между валунами, огибала осыпи, карабкалась по крутым склонам, где каждый шаг приходилось проверять на прочность — не рассыплется ли камень под ногой, не уйдёт ли земля из-под подошвы. Ноги скользили по мокрым камням — роса ещё не высохла, хотя до рассвета было далеко, — и Сота несколько раз чуть не упал, хватаясь за выступы скал, за жёсткие пучки травы, росшей прямо из расщелин. Воздух с каждым десятком метров становился холоднее, разреженнее, и к середине подъёма он поймал себя на том, что дышит чаще обычного — не от усталости, а от того, что лёгким требовалось больше воздуха, а воздух давался с трудом, каждый вдох был как украденный, каждый выдох — как отданный с неохотой. Он вспомнил свою квартиру. Тишину, которая встречала его каждый вечер, когда он возвращался с работы — тишину, которую он когда-то любил, а теперь почти боялся, потому что в этой тишине слишком громко звучали собственные мысли. Вспомнил, как стоял у окна на второй день после встречи в библиотеке, смотрел на моросящий дождь и перебирал в памяти каждое слово Рафаэля. «Высокогорья. Плато к северу от города. Две тысячи триста метров. Лакторис цветёт только в полнолуние». Тогда эти слова казались почти абстрактными — географическими названиями, цифрами из справочника. Теперь, когда он шёл по этим горам, чувствуя их тяжесть в мышцах, холод в пальцах, ветер, который постепенно крепчал, поднимаясь откуда-то из ущелий, они обретали плоть и кровь. Горы были реальными. И он был здесь. Он замедлил шаг. Не потому, что устал — потому, что страх начал подниматься откуда-то изнутри, из самого дна, куда он годами заталкивал всё, чему не хотел давать имени. Страх этот не был связан с высотой или темнотой — он был глубже, древнее. Он поднимался из тех провалов в памяти, которые мучили его годами, из тех чёрных ям, куда проваливались дни, а иногда и недели, и он не мог вспомнить, где был, что делал, с кем говорил. Только смутные обрывки — чьи-то голоса, эхо шагов, ощущение чужого присутствия в комнате, когда он оставался один. Что с ним не так? Почему его разум играет с ним в прятки? Он надеялся, что лакторис даст ответы. Хотя бы намёк. Хотя бы зацепку. Тропа исчезала то и дело. Особенно трудно было там, где склон становился слишком крутым, а камни — слишком мелкими, и они осыпались под ногами, как сухой песок. Сота останавливался, разворачивал карту, всматривался в линии — и снова находил путь. Меж камней, по осыпи, мимо старого, полусгнившего дерева, которое ветер повалил много лет назад и которое теперь лежало поперёк тропы, как преграда, как напоминание о том, что здесь не ступала нога человека уже долгое время. Он переступал через него — сухое дерево хрустело под ногой, издавая тот особый звук, какой бывает только у мёртвой древесины, пролежавшей на земле не один год, — и шёл дальше. На полпути он остановился. Присел на большой плоский камень, выступавший из склона, как стол, за которым можно было бы устроить пикник, если бы здесь вообще кто-нибудь устраивал пикники. Достал бутылку с водой, сделал несколько глотков. Вода была ледяной — она обожгла горло, но он не обратил внимания. Вытер губы тыльной стороной ладони и посмотрел наверх. Там, за гребнем перевала, за каменными выступами, черневшими на фоне светлеющего неба — луна ещё не показывалась, но уже подсвечивала край горизонта, и звёзды на востоке начинали бледнеть, сдавая позиции, — лежало плато. Две тысячи триста метров. Место, где цветёт лакторис. Он достал карту. Развернул. В углу, на полях, была пометка — мелкий, убористый почерк Рафаэля: «Если потеряешь тропу — иди на свет». Сота поднял голову. Огляделся. И увидел. Далеко впереди, над гребнем перевала, где скалы уходили вверх, а небо становилось глубже и чернее, мерцал огонёк. Не луна — та висела выше и левее. Не звезда — звёзды здесь были ярче, холоднее, их свет был резким, колющим, как иглы. Этот огонёк был другим — маленьким, дрожащим, жёлтым. Как пламя свечи за стеклом. Или как настольная лампа под зелёным абажуром в библиотеке, в час ночи, когда тишина становится плотной, как вода. Он не знал, что это могло быть. Костер? Фонарь? Оптический обман? Или сам лакторис светился в темноте, подзывая к себе, как светлячок подзывает свою пару? Но огонёк был, и он горел ровно, не мигая, и это было единственным ориентиром в темноте, кроме звёзд и луны. Сота спрятал карту во внутренний карман куртки — туда, где уже лежал камень-артефакт, тот самый, с чёрного рынка, который делал его невидимым, но не сработал на третьем этаже. Камень был холодным, гладким, он лежал на груди, и Сота чувствовал его вес сквозь ткань рубашки. Он не знал, пригодится ли он здесь. Надеялся, что нет. Он встал. Поправил рюкзак — лямки натянулись, заскрипели. И пошёл на свет.***
Старая станция канатной дороги возникла из темноты внезапно — как призрак, как видение, которое не должно было существовать в реальности. Ржавый остов, темневший на фоне звёздного неба, как скелет доисторического зверя, как останки мамонта, застывшие в вечной мерзлоте. Канаты давно оборвались — их концы свисали с вышек, чёрные, обмохнатившиеся от времени, похожие на верёвки, которыми когда-то связывали корабли к причалу. Вагончики сгнили — от них остались только остовы, проржавевшие насквозь, с выбитыми стёклами, в которых теперь гнездились птицы или летучие мыши. И только бетонные сваи ещё держались, вцепившись в склон, будто не хотели умирать, будто верили, что когда-нибудь канатная дорога заработает снова и вагончики поползут вверх, увозя туристов к вершинам. Сота остановился у подножия станции. Поднял голову. Вышки уходили в темноту, и казалось, что им нет конца — они упирались прямо в звёзды. Достал бутылку с водой, сделал несколько глотков — вода была всё такой же ледяной, и он чувствовал, как она проходит по пищеводу, холодная, живая, — и снова спрятал бутылку в рюкзак. Съел половину булки — без аппетита, просто чтобы заполнить желудок, чтобы унять голод, который давал о себе знать тупой, ноющей болью под ложечкой. Хлеб был сухим, крошился на языке, и он с трудом проглотил его, запивая остатками воды. Он посмотрел на часы. Стрелки показывали без четверти одиннадцать. До полуночи оставалось чуть больше часа. Он должен был успеть. Обязательно должен был успеть. Дальше тропа становилась ещё круче. Козья тропа — так назвал её Рафаэль, и теперь Сота понимал почему: только козёл мог пройти здесь без риска сломать шею. Тропа вилась по самому краю обрыва, то приближаясь к пропасти, то отходя от неё на несколько метров, и каждый шаг требовал осторожности. Он включил фонарик — узкий луч прорезал темноту, выхватывая из мрака то пучок жёсткой травы, то острый выступ скалы, то осыпавшийся гравий под ногами. Свет был резким, белым, он делал тени чёрными, как чернила, и тени эти прыгали по склону, качались, подчиняясь каждому движению его руки. Идти было трудно. Ноги гудели от напряжения, спина ныла, и каждый шаг давался с трудом — не физическим, а скорее психическим, потому что в темноте, на краю пропасти, тело требовало остановиться, спрятаться, забиться в щель и переждать ночь. Но он шёл. Шаг за шагом. Сжимал фонарик в потной ладони и шёл. Ветер на высоте был холоднее, чем внизу. Он пронизывал насквозь, забирался под куртку, под рубашку, к самому телу, и Сота чувствовал, как по спине бегут мурашки — мелкие, частые, как рябь на воде. Он поднял воротник — бесполезно, ветер находил любую щель, любой неплотно застёгнутый клапан, — и продолжил подъём. А потом тропа пропала. Вот только что была — узкая, каменистая, едва различимая в свете фонарика, но всё же тропа, — и вдруг исчезла, растворилась среди валунов, как будто её и не существовало. Сота остановился. Сердце забилось быстрее — он почувствовал его в горле, в висках, в кончиках пальцев. Огляделся. Вокруг, насколько хватало света фонарика, лежали только камни — серые, мшистые, обточенные ветром, похожие на стада застывших животных. Ни тропы. Ни ориентира. Ничего. Сота сжал карту в кулаке — бумага жалобно хрустнула. Разжал. Расправил. Поднёс к фонарику. Линии, нарисованные Рафаэлем, смотрели на него, но не говорили ничего. Где он? Где плато? Где эта чёртова козья тропа? «Если потеряешь тропу — иди на свет». Он поднял голову. Огонёк всё ещё мерцал впереди — маленький, жёлтый, дрожащий. Он был ближе, чем раньше, но всё ещё далеко. Сота посмотрел на камни вокруг себя. Потом на огонёк. И пошёл — не по тропе, которой не было, а напрямик, через осыпь, перепрыгивая с камня на камень, цепляясь за выступы, скользя, падая, поднимаясь и снова идя. Он не думал о том, что может упасть в пропасть. Не думал о том, что может сломать ногу. Не думал о том, что не дойдёт. Он просто шёл — на свет, как мотылёк на пламя, как лунатик на край крыши, — и в этом движении было что-то почти безумное, почти обречённое, но также и что-то освобождающее. Когда остаётся только одна цель, все страхи отступают. Остаётся только путь. Он карабкался вверх, и камни осыпались под ногами, и он скользил, и воздух обжигал лёгкие, и ноги гудели, и спина ныла, а потом — внезапно, как обрывок сна, который вдруг становится явью, — плато открылось перед ним. Оно открылось не сразу. Сначала — последний, самый крутой подъём, где тропа превращалась в осыпь и приходилось цепляться руками за выступы скал, и каждый палец, каждый ноготь работал как крюк, впиваясь в камень. Сота лез, не глядя вниз — внизу была пропасть, чёрная, бездонная, и взгляд в неё лишал воли, заставлял замереть, прижаться к скале и не двигаться. Потом — резкий перепад высоты, когда склон вдруг выполаживается, и ты оказываешься на ровной поверхности, как будто гора расступилась перед тобой, признавая твоё право здесь находиться. И тогда он вышел на плато. Луна висела в зените. Огромная, жёлтая у краёв и белая в середине, она заливала плато серебром такой чистоты и силы, что воздух, казалось, искрился. Трава под ногами была жёсткой, низкой, прибитой ветрами к земле, и стелилась по склону, как шкура древнего зверя, как бархат, который выцвел на солнце и стал седым. Камни выступали из почвы — серые, замшелые, обточенные тысячами зим, — и каждый из них отбрасывал резкую, чёткую тень, такую чёткую, что, казалось, по ней можно было пройти, как по мосту, и не провалиться. В центре плато, на небольшом возвышении, стоял старый каменный знак. Грубый, тёмный, с выветренными символами, которые не читались уже много веков. Время стёрло их почти до конца — только смутные очертания спиралей и кругов, напоминавших письмена на языке, которого никто не помнил. Может быть, это был алтарь. Может быть, межевой столб. Может быть, могильник. Сота не знал. Он знал только, что камень этот стоял здесь дольше, чем люди жили в этих горах, и что он видел такие ночи — ночи полнолуния, ночи цветения лакториса, — много раз. Сотни. Тысячи. Он подошёл к знаку. Опустил рюкзак на землю — тот упал с глухим стуком, и эхо прокатилось по плато, замерло где-то в темноте. Прислонился спиной к холодному, шершавому камню и выдохнул. Долго, медленно, с наслаждением — как выдыхают после долгой задержки дыхания, когда лёгкие уже начинает жечь, а грудная клетка деревенеть. Здесь, наверху, тишина была иной. Не той, что в библиотеке, — плотной, насыщенной, полной запаха воска и старых страниц. Абсолютной. Она давила на уши так, что он слышал биение собственного сердца — глухое, размеренное, единственное живое в этом царстве мёртвых камней. Он слышал, как кровь течёт по сосудам — или ему только казалось? — как воздух входит в лёгкие и выходит из них, как где-то далеко, за гребнем, ветер пробует на прочность старые скалы, но до плато не добирается. Воздух здесь был другим. Не таким, как в городе, — не сырым, не тяжёлым, не пропитанным выхлопными газами и запахом мокрого асфальта. Он был чистым — до звона, до боли, — и в нём пахло снегом, которого ещё не было, и сухой травой, и камнем, нагретым за день и теперь остывающим, и чем-то ещё — едва уловимым, сладковатым, как запах мёда или старого вина. Лакторис. Он ещё не зацвёл, но запах его уже витал над плато, тонкий, тревожный, манящий. Сота стоял, прижавшись спиной к камню, и смотрел на луну. Смотрел долго — так долго, что глаза начали слезиться от яркого, холодного света, а в висках застучало, заныло, заныло так, что он почти пожалел, что пришёл. Потом он сел. Прямо на траву, прислонившись спиной к знаку. Холод пробирался сквозь куртку, сквозь рубашку, к самому телу, и он чувствовал, как камень вытягивает тепло из спины, как мышцы начинают ныть от холода, но не обращал внимания. Достал карту, посмотрел на неё, хотя уже знал наизусть каждую линию. Сложил. Спрятал обратно. Проверил фонарик — щёлкнул кнопкой, луч выхватил из темноты пучок травы, погас. Перебирал содержимое рюкзака — машинально, чтобы занять руки, чтобы не думать о том, что Рафаэль может не прийти. Время шло. Минуты складывались в часы — или ему только казалось. Луна медленно ползла по небу, тени от камней укорачивались, подползали к основаниям, и плато становилось всё более плоским, всё более пустым, всё более похожим на лунный пейзаж — безжизненный, стерильный, чужой. «В полнолуние я буду там. Ждать до полуночи». Сота посмотрел на часы. Стрелки показывали без четверти двенадцать. Он ждал.***
Тишина становилась не просто пустой — она становилась ответом. Тем самым, которого он боялся больше всего: никто не придёт. Сота закрыл глаза. Открыл. Посмотрел на луну — она поднялась выше, стала меньше, но ярче. По плато пробежал ветер — первый за всё время, что он здесь находился, — и трава зашелестела, сухо, жёстко, как перебираемые страницы старой книги. Ветер пах гарью — далёкой, старой, как будто где-то за перевалом, много лет назад, горел лес, и запах этот въелся в землю, в камни, в траву, и теперь, при каждом порыве ветра, поднимался снова. «Придёт ли?» Мысль вертелась в голове, как заевшая пластинка, как игла, застрявшая в одной и той же бороздке. Он прокручивал в памяти каждое слово Рафаэля, каждое движение, каждую интонацию. «Я не провожатый. И не нянька». «Если не найдёте — не мои проблемы». «Ждать до полуночи. Если не придёшь — уйду один. Второго шанса не будет». Второго шанса не будет. Сота сжал край куртки. Косточки пальцев побелели. Он смотрел в темноту за пределами плато — туда, где тропа обрывалась в пропасть, где не было ничего, кроме чёрного неба, усыпанного звёздами, и луны, холодной, равнодушной, — и не видел ничего. Только звёзды. Только луну. Только бесконечную, давящую темноту.