1
В городе Острангбурге, что притулился на полпути между холмами и медленной рекой, жил молодой сапожник по имени Гётун. Было ему двадцать два года от роду, а жена его, Ясми, на год моложе. Жили они в маленьком доме с мастерской на первом этаже, где пахло кожей, воском и той особенной терпеливой тишиной, какая бывает только в ремесленных лавках, когда вечер уже лёг за окно, а работа ещё не кончена. Гётун трудился от зари до зари, но не жаловался, потому что Ясми была при нём, и этого вполне хватало, чтобы улыбаться даже тогда, когда палец соскользнёт с шила и в ладони останется красная точка — и болит потом три дня. Ясми была тоненькая, светловолосая, с глазами цвета лесного ореха и такими руками, что когда она касалась лица мужа, тот забывал: есть на свете что-то кроме этого прикосновения. Она умела готовить похлёбку из чечевицы так, что даже соседский кузнец, который не лез за словом в карман, говорил: «Гётун, ты женился лучше, чем я выковал свою лучшую подкову». Гётун кивал — спорить было не о чем. Они закрыли лавку, поужинали остатками похлёбки и тёплым хлебом, который Ясми испекла утром. Гётун сидел на табурете, разутый, с голыми пятками на дощатом полу, и смотрел, как жена убирает со стола. Она двигалась плавно, будто не касалась земли, и каждый раз, когда проходила мимо, он протягивал руку и трогал её за подол, за пояс, за пальцы. Ясми смеялась тихо, как ручей, и говорила: — Да погоди ты, дай сначала тарелки убрать. Он не ждал. Он поднялся, взял её за талию, прижал к себе так, что она выронила глиняную миску, и та раскололась надвое прямо на полу. — Вот видишь, — сказала она без всякой злости. — Вижу, — ответил он и поцеловал её в шею, где билась жилка — тёплая и быстрая, как птица. Они добрались до кровати не сразу. Сначала задержались у стены, где Гётун задрал ей юбку и вошёл в неё так, что она вцепилась в косяк и прокусила губу, но не сказала ни слова, только задышала чаще. Потом он подхватил её за бёдра и понёс, не выходя, и она обвила его ногами, и так они кое-как доковыляли до постели, где упали оба — и он оказался сверху, и она оказалась снизу, и уже не было ни стен, ни крыши, ни города Острангбурга, а было только это: влага, жар и тот звук, который она издавала, когда он входил в неё особенно глубоко, — звук, похожий на всхлип и на смех одновременно. Он любил её по-всякому. В эту ночь начал с того, что провёл губами от её ключицы до низа живота, а она выгнулась и застонала. Потом он вошёл в неё снова — медленно, будто время кончилось и торопиться было некуда. Они двигались вместе, пот смешивался на их животах, и Ясми говорила его имя не вслух, а одними губами: голос куда-то пропал, застрял в горле и не хотел выходить. Она была мокрая, тёплая, и когда он кончил, то ещё долго не выходил — лежал внутри неё, тяжело дыша, а она гладила его по спине и думала о том, что счастье — это когда после всего не нужно ничего говорить. Он поднял голову, посмотрел на неё, и она улыбнулась. — Люблю тебя, — сказала она. — Люблю, — ответил он. И они уснули так, переплетённые, как два корня одного дерева. Спали они чутко, потому что в доме всегда было слышно, что творится на улице. А на улице творилось такое, что лучше бы им не просыпаться вовсе.2
И всё у них было благополучно ровно до тех пор, пока одна летняя ночь не пришла в Острангбург с луной, похожей на обгрызенную монету, и с ветром, что шуршал в соломенных крышах, как старуха, перебирающая чётки. Они шли домой из гостей. Было далеко за полночь, луна висела над крышами тусклой медной монетой, которую кто-то закатил в небо и забыл забрать. Гётун был выпивши, но не сильно — так, в меру, когда ноги ещё слушаются, а язык уже начинает заплетаться на особо хитрых словах. Ясми держала его под руку и смеялась чему-то, что он сказал минуту назад. У них был хороший вечер. У старого кузнеца на южной окраине собрались ремесленники, пили вино, ели жареного поросёнка, пели песни под лютню, которую какой-то проезжий музыкант взялся настраивать, а в итоге разбил вдребезги об голову другому музыканту — тот сказал, что он фальшивит. Было шумно, грязно, весело. Когда они уходили, хозяин крикнул им вслед: «Гётун, смотри, жену не потеряй!» Гётун обернулся, хотел ответить, но Ясми потянула его за рукав, и они вышли в ночь. До их дома было четверть часа пешком, если идти быстро, и полчаса, если не спеша. Они шли не спеша. Улицы пустовали, только где-то вдалеке лаяла собака, да ветер шевелил солому на крышах. Гётун остановился, притянул Ясми к себе, поцеловал в шею. — Пьяный ты, — сказала она, смеясь. — Пьяный от тебя, — ответил он. И они поцеловались ещё раз — уже по-настоящему, с языком, с тем жаром, который не остывает даже после многих лет, а может, разгорается только сильнее. А потом из переулка вышли они. Их было пятеро. Пятеро теней, отделившихся от стен раньше, чем Гётун успел понять, что происходит. Первый удар пришёлся в затылок — не сильный, скорее предупредительный, такой, чтобы сбить с ног. Гётун упал на колени, выпустил руку Ясми, попытался встать, но его уже схватили за волосы и поволокли в глубь переулка. — Не ори, сука, — прошипел кто-то над ухом. — Будешь орать — прирежу. Ясми закричала — негромко, скорее всхлипнула, потому что кто-то зажал ей рот ладонью. Ладонь пахла чесноком и конским потом. Её схватили за плечи, за руки, за талию, поволокли туда же, в темноту, где уже возились и ругались шёпотом. Переулок был узкий, между двумя сараями, в конце — глухая стена. Луна сюда почти не заглядывала, только слабый отсвет падал на грязные камни мостовой. Гётуна швырнули на землю лицом вниз. Кто-то сел ему на спину, придавил коленом между лопаток. — Вяжи, — сказал тот, что сидел сверху. Голос ленивый, спокойный, как у человека, который делает привычную работу. Гётуна скрутили по рукам и ногам грубой, драной верёвкой — она врезалась в кожу и жгла. Кляп сунули в рот: тряпка, пропахшая дёгтем, — Гётуна чуть не вырвало, но он сдержался, только замычал. Его ударили по лицу. Первый удар — в скулу, второй — в нос, третий — в губу. Кровь потекла по подбородку, закапала на камни. Ясми тем временем раздели. Сорвали платье, разорвали нижнюю рубашку, и она осталась голая, белая в лунном свете, дрожащая, с руками, прижатыми к груди. Она попыталась прикрыться, но ей оттянули руки в стороны и прижали к стене. — Не дёргайся, — сказал тот, кто держал нож. Лезвие коснулось её горла — холодное, острое. — Пикнешь — я тебя, блядь, выпотрошу. Поняла? Она не пикнула. Она смотрела на мужа, который лежал в трёх шагах от неё на боку с верёвками на руках и ногах, с кляпом во рту, и мычал. Кровь из носа текла по щеке и капала прямо в грязь. Гётун попытался подползти к ней, но его держали. — Смотри, сапожник, — сказал тот, ленивый голос. — Смотри, как я буду трахать твою бабу. Но он не стал трахать Ясми. Он подошёл к Гётуну, перевернул его на живот, стянул штаны. Гётун замычал громче, забился, задёргался, но его держали крепко — двое за руки, один за ноги. Четвёртый стоял возле Ясми, приставив нож к горлу, и смотрел. — А теперь, сапожник, — сказал Лануччи, потому что это был он, — терпи. Потом, может, благодарить будешь. Он вошёл в Гётуна резко, без смазки, без подготовки. Гётун заорал сквозь кляп — не мычание даже, а какой-то звериный вой, вырвавшийся из самой глубины, где не живут слова. Он бился головой о камни, разбивал лицо, глотал кровь и слёзы, а Лануччи делал своё дело спокойно, размеренно, почти ласково — будто любил его, будто они были любовниками, а не насильником и жертвой. Ясми смотрела. Ей не закрыли глаза, и она смотрела. Видела, как тело мужа дёргается при каждом толчке, как верёвки врезаются в запястья и лодыжки, как кровь из разбитого носа смешивается с грязью. Видела лицо Лануччи — спокойное, почти скучающее, с полуприкрытыми глазами. И когда он кончил и встал, Гётун ещё долго лежал неподвижно, только вздрагивал всем телом. — Уходим, — сказал Лануччи. Застегнул штаны. Вытер руки о штанину. — А баба? — спросил кто-то. — А что баба? Бабу не трожь. Сказано — только мужика. — Жалко, хорошая баба. — Рот закрой, гнида. Пошли. И они ушли. Просто развернулись и пошли — по переулку, потом на улицу, потом в ночь. Сапоги застучали по мостовой и стихли. Ясми стояла у стены голая, дрожащая, с ножом, который только что был у её горла, — нет, тот, кто держал, унёс нож с собой, — но она всё равно чувствовала его лезвие на коже. Она ждала. Минуту. Две. Потом медленно опустилась на колени рядом с Гётуном. Он лежал лицом вниз, штаны спущены, руки и ноги связаны. Она развязала верёвки — пальцы не слушались, узлы были тугие, но она справилась. Вытащила кляп. Гётун закашлялся, выплюнул кровь с куском какой-то тряпки. — Гётун, — позвала она. — Гётун, милый. Всё. Они ушли. Он не ответил. Он смотрел в землю, на тёмные пятна, и не двигался. Ясми помогла ему подняться. Он шатался, как пьяный, хотя отрезвел мгновенно — от боли, от страха, от унижения. Она натянула на него штаны, застегнула пряжку — пряжка сломалась, пришлось завязать верёвкой, той самой, какой он был связан. Накинула на плечи свой плащ — единственное, что осталось от её одежды, потому что платье и рубашку бандиты порвали в клочья. Сама осталась голой, но не чувствовала холода. — Пойдём, — сказала она. — Пойдём домой. Домой. До их дома — всего две улицы. Они прошли их молча. Гётун спотыкался, останавливался, смотрел на луну, потом снова шёл. Ясми вела его за руку, как слепого, и он шёл послушно, даже не спрашивая куда. Они дошли до своего крыльца. Дверь была цела — бандиты не ломились в дом, они подстерегли их на улице. Гётун остановился, посмотрел на порог. Перешагнул. Вошёл внутрь. Ясми закрыла дверь на засов. Зажгла свечу. В комнате было тепло, пахло сушёными травами и старой кожей — запах мастерской, который они оба любили. Гётун сел на табурет, на то самое место, где обычно сидел, когда работал. Уставился в стену. — Я сейчас воды согрею, — сказала Ясми. — Умою тебя. Всё будет хорошо. — Хорошо, — повторил он. Голос пустой, чужой. Она поставила воду греть. Накрыла плечи одеялом — себе надеть было нечего, но она не думала о себе. Потом подошла к нему, хотела обнять. Он отстранился. — Не надо, — сказал он. — Не трогай меня. Ясми замерла. Рука застыла в воздухе, потом опустилась. — Хорошо, — сказала она. — Я не буду. Она села напротив, на табуретку поменьше, и смотрела, как он сидит, смотрит в стену, молчит. И так прошла вся ночь.3
Дни потекли как вода сквозь пальцы. Ясми пыталась. Она правда пыталась. Каждое утро вставала раньше мужа, ставила кашу, резала хлеб, заваривала травы, которые должны были успокаивать нервы. Она говорила с ним тихо, ласково, как с больным ребёнком. Пробовала трогать за руку — он не отнимал, но и не отвечал: рука висела чужая. Пробовала целовать в щёку — не отворачивался, но и не поворачивался навстречу. Пробовала ложиться с ним в постель, прижиматься к спине, гладить живот — он лежал неподвижно, как доска, и только дыхание говорило, что он жив. Однажды ночью, когда свеча догорала и воск натёками застывал на подсвечнике, она села на него сверху, взяла его член в рот, сделала так, как он любил когда-то: сначала губами, потом языком, потом снова губами, пока член не встал — твёрдый и горячий. Она хотела войти в него, хотела почувствовать, как он движется внутри неё, хотела забыть ту ночь, стереть её, заменить этой — новой, тёплой, живой. Он не кончил. Она старалась долго, почти час, но он не кончил. И когда она наконец заплакала и упала рядом, он повернулся к стене и ничего не сказал. — Что с тобой? — спросила она в который раз. — Скажи мне. Что с тобой? — Ничего, — ответил он. — Ты меня больше не любишь? — Люблю. — Тогда почему ты не… почему ты не можешь…? — Не знаю. Он врал. Он знал. Знал, что каждую ночь, когда закрывает глаза, видит лицо насильника. Не само лицо — черты стёрлись, — а ощущение: тяжесть на спине, боль в заднем проходе, запах дёгтя от тряпки, которой заткнули рот. И ещё — ярость. Не на бандитов. На себя. На своё тело, которое не смогло защитить ни себя, ни жену. На свой член, который не хотел стоять, когда Ясми его ласкала, но иногда, среди ночи, вставал сам по себе без всякой причины. И тогда Гётун ненавидел его — тем страшным, холодным чувством, которое куда опаснее горячей злобы. Он перестал работать. Лавка стояла закрытая, соседи перешёптывались за заборами. Гётун сидел дома, смотрел в стену и думал. Ясми приходила с рынка, покупала на последние медяки хлеб и немного сыра, кормила мужа, мыла его, перевязывала раны, которые всё ещё болели, хотя синяки давно прошли. Она пробовала говорить о том, что случилось. Осторожно, боясь спугнуть. — Может, нам уехать? — спросила она однажды. — В другой город. Начать всё заново. — Заново нельзя, — ответил он. — Почему нельзя? Всё можно. — Нельзя, — повторил он. Она не настаивала. Она ждала. Ждала, что время вылечит, что боль утихнет, что он снова возьмёт шило в руки, что они снова будут смеяться и любить друг друга по ночам. Время шло, а ничего не менялось.4
Через три месяца, когда зима уже натянула свои белые шкуры на крыши Острангбурга, Гётун встал утром раньше обычного. Ясми спала, свернувшись калачиком на краю кровати, потому что он занимал почти всё место — не потому, что был толстый, просто лежал растопырившись, будто не хотел, чтобы она к нему прикасалась даже во сне. Он нашёл чистую рубаху, надел штаны, зашнуровал сапоги. Спустился в лавку, достал из-под прилавка лист пергамента и чернильницу. Перо держал неуверенно — сапожник, а не писец, — но буквы вышли разборчивые. Он написал: «Ясми. Ухожу. Лавка твоя. Продай или работай сама, как хочешь. Ищи другого мужа, я не вернусь». Он подумал, добавить ли «прости», и не добавил. Потом подумал, не написать ли, где он будет, и тоже не написал — потому что сам не знал. На лестнице замешкался на секунду. Посмотрел наверх, где спала Ясми, и что-то шевельнулось в груди — не любовь, не жалость, а другое, похожее на зубную боль, но не в зубе, а в том месте, где раньше было сердце. Он переборол это чувство, открыл дверь — старую, сколоченную наспех, потому что на новую денег не было, — и вышел на улицу. Снег падал редкими ленивыми хлопьями. Город ещё спал, только петухи перекликались на окраинах. Гётун пошёл к южным воротам, не оглядываясь. Ясми проснулась через час. Она сразу поняла, что его нет, — по пустоте в постели, по холоду на том месте, где он лежал, по тишине, которая в доме была особенной, не такой, как всегда. Она вскочила, сбежала вниз, увидела пергамент на прилавке. Прочитала. Перечитала. Села на табуретку — ту самую, на которой он сидел в ту ночь, — и заплакала. Плакала недолго. Минуты три, может, четыре. Потом вытерла глаза, встала, оделась, накинула шубейку и пошла к соседке — той, что держала мелочную лавку на углу. — Мне нужны деньги, — сказала она. — Много денег. Я продаю дом и мастерскую. Можешь дать объявление? Соседка посмотрела на неё с жалостью — в маленьком городе всё становится известно быстрее, чем думаешь, — и кивнула. — А ты куда? — спросила соседка. — Найду его, — сказала Ясми. — Где бы он ни был. — А если не захочет, чтобы ты его нашла? Ясми ничего не ответила.5
Лавку продали через две недели. Купил её старый сапожник из соседнего квартала, давно мечтавший расшириться. Дом тоже ушёл — вместе с мебелью, посудой, тюфяками и простынями, которые всё ещё хранили запах их тел. Ясми взяла деньги, завязала их в узелок, надела тёплый плащ, сапоги на толстой подошве и вышла из Острангбурга навстречу снегу и ветру. Она не знала, куда идти. Гётун мог отправиться куда угодно: на север — к морю, на восток — через перевалы, на запад — в большие города, или на юг — в тёплые края, где даже зимой лужи не замерзают. Но она знала его. Знала, что он не пойдёт туда, где много людей. Он искал не покоя, не денег. Он искал кого-то. Или что-то. Или самого себя. Ясми не была уверена, но у неё была одна зацепка: в ту ночь она слышала, как один из бандитов крикнул другому по имени. Крикнул не в переулке, а уже на улице, когда они уходили: «Лануччи, рот тебя ебал, жди, что ли!» Лануччи. Это имя она запомнила намертво — вбила в память, как гвоздь в стену. Она пошла на юг. Почему на юг — сама не знала. Просто показалось, что туда ведут все дороги, что на юге всегда теплее, что Гётун замёрз бы на севере, а он не хотел замерзать — он хотел жить, чтобы искать. Или чтобы убегать. Она не знала. Но она пошла на юг.6
Первые полгода она петляла по маленьким городкам. Заходила в трактиры, показывала всем, кто соглашался посмотреть, рисунок — плохой рисунок, набросанный углём на обрывке кожи, — и спрашивала: — Не встречали такого? Гётуна. Сапожника. Рост высокий, волосы русые, шрам над бровью — он ещё мальчишкой упал с лестницы. Люди качали головами. Кто-то говорил: «Видел, но не помню где». Кто-то: «Не видел, но слыхал о таком». Кто-то просто посылал её куда подальше. Она не обижалась. Она шла дальше. Деньги таяли быстро. Ясми приходилось работать. Она нанималась в прачки, в кухарки, в уборщицы, в прислугу к торговцам, которые смотрели на неё свысока — потому что она была одна и без мужа. Однажды её чуть не изнасиловали в грязном переулке какого-то городишки, название которого она забыла на следующий же день. Она вырвалась, ударила насильника камнем по голове и убежала. Потом долго тряслась в углу подвальной комнаты, которую снимала за три медяка в неделю, и думала: не вернуться ли обратно в Острангбург? Не бросить ли всё это? Не бросила. На втором году она нанялась в обоз, который шёл в большой город Таух-Манатун. Возница был старый, хромой, но добрый. Он разрешил ей сидеть на мешках с зерном и не брал платы, только просил иногда варить похлёбку на привалах. Ясми согласилась. Таух-Манатун оказался огромным, шумным, вонючим и прекрасным. Здесь пахло жареным мясом, конским навозом, дешёвыми духами и кровью. Кровью пахло особенно сильно в районе, куда Ясми пришла на пятый день, — там, где были бойцовские ямы. Она не знала про них. Она просто искала работу и наткнулась на вывеску: «Требуются помощники на кухню. Платим каждый день». Она устроилась. Работа была тяжёлая — мыть посуду, чистить овощи, таскать вёдра с водой, убирать общую залу, где после боёв оставалось много грязи, а иногда и крови. Платили мало, но на хлеб хватало, и на ночлег в общей каморке для прислуги тоже хватало. Ясми работала и слушала. Слушала, о чём говорят бойцы, их помощники, зрители, богатые господа, приезжавшие смотреть на драки, и бедняки, приходившие ставить последние медяки на любимца. Она слушала имена. Искала одно: Лануччи. За год она услышала его два раза. Первый раз — когда два бойца ругались за столом и один крикнул другому: «Ты не Лануччи, чтобы так жировать». Второй раз — когда старый нищий, сидевший у входа в ямы, сказал какому-то мальчишке: «Беги, скажи Лануччи, что я ему нашёл того, кого он искал». Лануччи. Он был здесь. В Таух-Манатуне. Ясми поняла это, и у неё заколотилось сердце так сильно, что пришлось сесть на ближайший ящик, чтобы не упасть.7
Ещё через год она узнала, что Гётун тоже здесь. Узнала случайно: услышала, как хозяин ям разговаривает с каким-то богатым гостем. — А этот новенький, — сказал гость, — тот, что дерётся как бешеный зверь, кто он такой? Откуда взялся? — Не знаю, — ответил хозяин. — Появился полгода назад. Сказал, что хочет драться. Я дал ему новичка — он его уложил за минуту. Потом дал середняка — того тоже положил. Сейчас уже в первой пятёрке. Ищет кого-то, говорит. Спрашивает про Лануччи. Ясми замерла. Она стояла за дверью с ведром грязной воды в руке и не дышала. — А что, Лануччи всё ещё здесь? — спросил гость. — Здесь. Не дерётся уже, старый пёс, но здесь. Живёт в тех же ямах, заживает раны. Новенький его ищет. Дня не проходит, чтобы не спросил. Ясми выронила ведро. Вода разлилась по полу, кто-то из поваров выругался матом, но она не слышала. Она повернулась и пошла. Пошла в ту сторону, где были бойцовские ямы, туда, где сегодня вечером должны были состояться бои.8
Она не ошиблась. Он был там. Ясми пробралась в зрительный зал, где уже собралось человек двести, и встала у самой дальней стены — оттуда всё было видно, но сама она оставалась в тени. Ямы представляли собой круглую арену, огороженную толстыми канатами, с земляным полом, утрамбованным до каменной твёрдости. Вокруг на трибунах сидели, стояли, орали, пили и плевались зрители. В воздухе висела вонь пота, вина, жареного лука и страха. Страх был особенный — тот, что исходит от толпы, когда человек хочет крови. Первые бои были неинтересные. Двое новичков мутузили друг друга с неуклюжей злобой, как медведи в тесной клетке. Победил тот, кто был потолще. Следующий бой — уже лучше: один боец, жилистый и быстрый, кружил вокруг второго, тяжеловесного, долбил его по бокам, почкам, рёбрам, а тот только мычал и пытался поймать — но не мог. Быстрый победил не нокаутом, а тем, что тяжеловес сдался сам: упал на колени и кивнул — мол, всё, хватит. Потом выходное выступление акробатов — они кувыркались, жонглировали факелами, глотали огонь. Публика свистела. Им нужна была кровь, а не огонь. И вот, наконец, объявили главный бой. Хозяин ям, толстый красномордый мужик в шёлковой рубахе, вышел на середину арены и заорал: — А теперь, дамы и господа, те, кто делал ставки, закройте рты и смотрите! Сегодня у нас новенький. Вы его уже знаете. Тот, кто за полгода не проиграл ни одного боя. Тот, кто валит соперников как кегли! Встречайте — Гётун! Кто-то засвистел, кто-то заулюлюкал. — И его соперник! Человек, который пришёл сюда из самого Кройцбурга, чтобы вернуть себе титул! Матео! В рот ебал всю вашу родню, встречайте Матео! Толпа взревела. Ясми прижалась к стене, вцепилась ногтями в штукатурку и смотрела. Гётун вышел первым. Он изменился. Волосы отросли, падали на лицо грязными космами. На теле — новая татуировка, какой-то грубый знак на плече, сделанный, похоже, вонючей иглой и сажей. Он был худой, но жилистый, как дикий кот, и двигался так, будто каждое движение отточено до совершенства. Глаза у него стали не те. Раньше, когда он смотрел на Ясми, в них был свет. Теперь не было ничего. Только зрачки, суженные, как у зверя, что выслеживает добычу. Вторым вышел Матео. Тоже сильный, тоже злой, с бычьей шеей и кулаками — две гири. Он сразу пошёл в атаку, не тратя время на разведку. Первый удар, второй, третий. Гётун уклонялся, отступал, прижимался к канатам. Матео наседал, хрипел, плевал под ноги и бил с такой силой, что воздух свистел. Гётун уходил, уходил, уходил. Он не отвечал. Он только защищался, и толпа уже начала недовольно гудеть: мол, что за пиздец, этот новенький струсил, ссаный башмачник, испугался быка Матео. Но Ясми видела иначе. Она видела, как Гётун смотрит. Не на кулаки. Не на лицо. Он смотрел в пустоту, в какую-то точку за спиной Матео, и улыбался. Невесело, не зло, а так, будто вспомнил что-то давнее, что должно было остаться забытым, но не забылось. Матео устал. Он бил уже минуту, две, три, а Гётун всё уходил. Бычья шея соперника налилась кровью, дыхание стало хриплым, удары — медленнее. И тогда Гётун ударил сам. Всего раз. В солнечное сплетение. Матео сложился пополам, как перочинный ножик, и рухнул на колени, давясь воздухом, пуская слюни. Гётун не стал добивать. Он отошёл на два шага, встал в центре арены и ждал. Матео поднялся. Кое-как. Шатаясь. Он поднял кулаки, но в глазах уже не было злости — только боль и тупое недоумение. Он сделал шаг вперёд, замахнулся — и промахнулся. Гётун снова ударил. Несильно, даже аккуратно — в челюсть, сбоку. Матео рухнул на спину, лопнула губа, кровь потекла по подбородку. Он попытался встать, но не смог. Он поднял руку — раскрытую ладонь, жест сдачи. — Сдаюсь, — прохрипел он. — В рот мне ноги, сдаюсь. Толпа заорала. Кто-то радовался, кто-то ругался, кто-то требовал добить, но Гётун не добил. Он подошёл к Матео, наклонился, взял его за волосы и что-то прошептал на ухо. Ясми не слышала, что именно. И, наверное, не хотела бы слышать. А потом случилось то, от чего у неё всё внутри перевернулось. Гётун выпрямился, оглянулся на толпу — и вдруг, прямо на арене, при всех, потянул Матео за руку, поднял его на ноги, а потом стянул с него штаны. Матео не сопротивлялся. Он стоял, шатаясь, с разбитой губой, с мутными глазами, и смотрел на Гётуна так, будто знал, что должно произойти. Гётун расстегнул свои штаны, повернул Матео к себе спиной и вошёл в него. Прямо там, посередине арены, под рёв толпы, которая взбесилась от восторга. — Еби его! — заорал какой-то пьяный мужик. — Еби, хуйбляшка! — Оба хороши! — заржал другой. — Смотрите, сапожник-то и сам не промах! Матео не кричал. Он стоял, согнувшись, упираясь руками в землю, и терпел. Гётун двигался ритмично, жёстко, без нежности — как во время боя, только цель теперь была другая. Он смотрел куда-то поверх голов, прямо в пустоту, и на лице его не было ни удовольствия, ни злобы. Было что-то похожее на облегчение. Будто он наконец делал то, ради чего пришёл. Ясми стояла у стены, и ноги у неё подкосились. Она сползла по штукатурке на корточки, прижала ладони к лицу и зажмурилась. Но она всё равно видела. Сквозь пальцы, сквозь веки, сквозь слёзы, которые потекли внезапно и беззвучно. Она видела, как её муж — муж, которого она четыре года искала по всей земле, для которого продала дом, лавку, всё, что имела, — трахает на арене бойца, которого только что победил. А толпа вокруг орёт, и свечи горят, и кто-то уже делает новые ставки — на то, кто из них кончит первым. Гётун кончил быстро. Вышел из Матео, застегнул штаны, поднял с земли рубаху, вытер лицо — всё ещё в чужой крови — и пошёл прочь с арены. Матео остался стоять на четвереньках, тяжело дыша, сплёвывая кровь. Кто-то из зрителей кинул ему монету — медяк звякнул о землю и покатился в пыль. Матео посмотрел на монету, потом в сторону, куда ушёл Гётун, и улыбнулся. Разбитыми губами. Криво. Но улыбнулся.9
После этого было ещё два боя. Ясми не смотрела их. Она сидела у стены, сжавшись в комок, и пыталась дышать. Дышать было трудно — воздух в ямах стал густым и вонючим, пахло чужой кровью, чужим потом, чужим страхом. И пахло ещё чем-то, чего она не могла определить, но что-то подсказывало ей: это запах конца. Того конца, который она не хотела видеть, но который уже стоял рядом и дышал ей в затылок. Когда выступления закончились, толпа начала расходиться. Кто-то смеялся, кто-то ругался, кто-то уже дрался в углу из-за проигранных денег. Ясми поднялась. Ноги затекли, спина болела, голова кружилась, но она встала и пошла к выходу с арены — туда, где была дверь в закулисье. У двери стоял охранник, здоровенный детина с дубиной. — Тебе куда, красавица? — спросил он. — К бойцам, — сказала Ясми. — Мне нужен Гётун. — А кто ты ему? — Жена. Охранник хмыкнул, оглядел её с ног до головы. На Ясми было старое, застиранное платье, которое она носила уже третий год, сапоги с заплатками, платок на голове. Она выглядела как нищенка, как бродяжка, как одна из тех женщин, что приходят в ямы в надежде подцепить богатого победителя на ночь. — Жена, значит, — сказал он. — Бывает. Пять монет — и пропущу. — У меня нет пяти монет. — Ну и упиздон отсюда. Ясми вытащила из-за пазухи маленький кошелёк — всё, что у неё осталось от продажи дома, лавки и четырёх лет скитаний. Отсчитала пять монет. Протянула. — Вот. Охранник взял, взвесил на ладони, кивнул. Он за её спиной заметил какую-то возню — мальчишка-прислужник тащил ведро с водой, — и окликнул его: — Эй, ты! Проводи бабу к Гётуну. В шестую комнату. Мальчишка кивнул, поставил ведро, вытер руки о грязный фартук и пошёл вперёд, не оглядываясь. Ясми за ним. Коридоры закулисья были узкие, тёмные. Пахло здесь ещё хуже, чем на арене: сыростью, мочой, старой кровью — той, что уже успела засохнуть и превратиться в коричневые пятна на стенах и полу. Где-то стонал раненый боец, где-то ругались по-чужеземному, где-то женщина смеялась — коротко, нервно, будто её щекотали или душили. Мальчишка привёл Ясми к обитой железом двери, постучал. — Гётун! Там это… баба тебе пришла. Говорит, жена. Пауза. Потом голос Гётуна — низкий, хриплый, совсем не тот, который она помнила: — Пусть заходит. Мальчишка открыл дверь, пропустил Ясми и убежал, звякая ведром где-то в темноте.10
Комната была маленькая: голые каменные стены, земляной пол, железная кровать с соломенным тюфяком, грубо сколоченный стол, на котором стояла свеча — оплывшая почти до конца. И двое. Гётун сидел на краю кровати без рубахи, с полотенцем в руке, и перевязывал рану. Не свою. Матео лежал на животе, голый ниже пояса, и Гётун аккуратно, почти нежно прикладывал к его спине, чуть выше копчика, тряпицу, смоченную в какой-то бурой жидкости. Рана была неглубокая — царапина, оставленная, наверное, о край забора или каната, — но Гётун возился с ней так, будто это была рана от копья. Ясми остановилась в дверях. Она смотрела на мужа, на этого другого, на то, как Гётун водит рукой по спине Матео, и не могла вымолвить ни слова. Гётун поднял голову. Он не удивился, не вздрогнул, даже не замер. Посмотрел на неё, потом снова на рану, потом снова на неё. — Я же велел тебе забыть меня, — сказал он. Голос был спокойный, ровный, без злобы, без радости. Как у человека, который говорит о погоде или о том, что завтра надо купить хлеба. Ясми сделала шаг вперёд. Потом второй. — Я искала тебя четыре года, — сказала она. — Четыре года, Гётун. Продала дом, продала лавку, ночевала в канавах, работала за еду, терпела… — голос её дрогнул. — Я везде была. В каждом городе, в каждой деревне. Я спрашивала про тебя. Я показывала твой рисунок. Я… — она сбилась, сглотнула. — Я не могла забыть. Я не хотела забыть. Я люблю тебя. Только тебя. И теперь я вижу… — она махнула рукой в сторону Матео. — Что я вижу? Гётун отложил тряпицу. Встал. Подошёл к Ясми. Она почувствовала запах: пот, кровь, и ещё что-то сладковатое, приторное, похожее на разложившиеся цветы. Он взял её за подбородок, заставил посмотреть ему в глаза. — Ты хочешь знать, что происходит? — спросил он. — Хорошо. Я скажу. После той ночи, когда те ублюдки вломились в наш дом… я поклялся найти того, кто это сделал. Не всех. Одного. Того, кто… — он запнулся. — Того, кто взял меня. Не тебя, а меня. Я не знал его имени, не знал лица. Я знал только голос — ленивый, спокойный. И ещё я знал, что он где-то здесь. На юге. Я просто чувствовал. Он отпустил её подбородок, повернулся к Матео, который всё ещё лежал на кровати и смотрел на них с ленивым любопытством — как сытый кот. — Я искал его два года, — продолжал Гётун. — Два года, Ясми. Я перебивался случайной работой, дрался за деньги, спал в конюшнях, ел что дадут. И вот, год назад, я пришёл в Таух-Манатун. Услышал имя. Лануччи. А через месяц увидел его — вон там, на арене. Он бился с каким-то здоровяком и проиграл. Я смотрел на него и… понимаешь, я думал, что убью его. Думал, что, когда найду, вырву ему сердце. А когда увидел… — Гётун усмехнулся. — Когда увидел, у меня встал член. Ясми отшатнулась. — Что? — Встал член, — повторил Гётун спокойно. — Как тогда, когда он меня… когда он делал это со мной. Я не мог этого контролировать. Я стоял в толпе, смотрел на него, и член стоял, как у щенка. Я понял тогда. Я его не ненавижу. Я хочу, чтобы он сделал это снова. Матео на кровати хохотнул — коротко, беззлобно. — Рот тебя ебал, сапожник, — сказал он. — Ты ещё тогда, в ту ночь, стонал как баба. Я сразу понял, что тебе понравится. Ясми перевела взгляд с Гётуна на Матео. Вгляделась в его лицо — широкое, грубое, с мятым носом и маленькими заплывшими глазками. И вдруг она узнала его. Не по чертам — черты стёрлись за четыре года, — а по голосу. Ленивому, спокойному, тому самому, который сказал тогда: «А теперь, сапожник, терпи. Потом, может, благодарить будешь». — Это он, — прошептала она. — Это он? — Да, — сказал Гётун. — Матео Лануччи. Она посмотрела на мужа. На его спокойное лицо, на руки, которые только что нежно перевязывали рану насильника. На его штаны, расстёгнутые всё ещё, — она заметила это сейчас, в тусклом свете свечи. — Ты искал его не для того, чтобы отомстить, — сказала она. Это был не вопрос. — Нет, — ответил Гётун. — Тебе понравилось. — Да. Ясми замерла. Молчание длилось секунду, другую, третью. Потом она засмеялась. Негромко, но страшно — так смеются люди, у которых внутри всё сломалось и осколки режут нутро. — Гётун… — начала она, но он перебил: — Я велел тебе забыть меня. Ты не послушалась. Ты пришла сама. — Я люблю тебя! — Это ничего не меняет. — Как это не меняет?! — она вскипела в один миг. — Я продала всё, я не спала ночами, я шла за тобой через полмира, я думала, что спасу тебя, что вытащу из этой грязи, что ты… — голос сорвался, и она закричала, уже не сдерживаясь. — А ты насильника своего трахаешь на арене при всём честном народе! Ты, который не мог на меня смотреть после того, как он тебя… ты с ним теперь, как с бабой! Ты… ты… — Заткнись, — сказал Гётун. Он сказал это тихо, но Ясми услышала. Она замолчала на полуслове, глядя на него расширенными глазами. — Заткнись, — повторил он. — Ты ничего не понимаешь. Ты женщина. Ты не знаешь, что это такое — когда тебя берут силой. Когда ты лежишь, связанный, и чувствуешь, как чужое тело входит в тебя, и ты ничего не можешь сделать, только мычать в тряпку и плакать. А потом проходят дни, недели, месяцы, и ты понимаешь, что скучаешь по этому. Что тебе это нужно. Что без этого ты уже не можешь. — Ты больной, больной на всю голову. — Может быть, но это не твоё дело. — Как это не моё? Я твоя жена! — Была. Я дал тебе свободу. Я оставил тебе лавку, дом, всё. Ты сама решила их продать. Ты сама пришла сюда. — Потому что я люблю тебя! — А я нет! Хочу его, — Гётун кивнул на Матео. — Не так, как тебя. Ясми посмотрела на Лануччи. Тот ухмыльнулся, обнажив щербатые зубы. — Красивая у тебя баба, сапожник, — сказал он. — Жалко будет. — Ничего, она уйдёт. — Не уйду! Я никуда не уйду! Ты мой муж, ты обещал мне перед богами, ты… — Боги здесь ни при чём. Уходи, Ясми. Пока я добрый. — А если не уйду? — она встала напротив него, уперев руки в бока, дрожащая, бледная, но с горящими глазами. — Что ты сделаешь? Убьёшь меня? Гётун молчал. Он смотрел на неё, и в его глазах не было ничего — ни любви, ни ненависти, ни жалости. — Ну давай! Убей меня! Ты и так уже убил. Четыре года назад. В ту ночь. Вместе с теми бандитами. Ты тогда тоже был там. Ты лежал и смотрел, как они раздели меня, как приставили нож к горлу, как… — она всхлипнула. — А потом ты их не искал. Ты искал только своего насильника. А про меня забыл. — Я не забыл. — Нет, забыл! Ты даже не спросил, что они со мной делали! Может, они меня тоже… может, они… — она не договорила. — А что они с тобой делали? Ясми замерла. — Ничего, — сказала она тихо. — Они только раздели и нож приставили. И заставили смотреть. — Вот видишь, тебе легче. А мне — нет. — Легче?! — она снова закричала, срывая голос. — Легче?! Ты, гнида, пёс вонючий! Я четыре года шла к тебе, и вот что я получаю?! Пошёл ты на хуй, Гётун! Пошёл ты на хуй вместе со своим мужиком! Я пожалею, что родилась на свет, но не пожалею, что послала тебя! Пошёл ты нахуй! Она повернулась, чтобы уйти. Гётун шагнул к ней. Она не видела, что он делает, потому что отвернулась. Она услышала только странный звук — будто мокрую тряпку разорвали пополам, — и потом почувствовала, что не может дышать. Не потому, что воздух кончился, а потому, что горло больше не пропускало воздух. Ясми упала на колени. Потом на четвереньки. Потом на бок. Свеча на столе догорела почти совсем, и в комнате стало темно. Она видела только смутные очертания: сапоги мужа, край кровати, чьи-то босые ноги. Она пыталась закричать, но из горла шёл только хрип — влажный, клокочущий, с пузырями. Пол под щекой был холодный, грязный, пах пылью и кровью. Чьей-то чужой кровью. — Вот и всё, — сказал Гётун. Она услышала это, хотя уши уже почти не слушали. Он наклонился, взял её за плечо, перевернул на спину. Лицо его было совсем близко — она видела его глаза, пустые, как два колодца. — Ты сама хотела. Он выпрямился. Что-то капнуло на лицо Ясми — тёплое, жидкое. Она поняла, что это кровь. Своя кровь. Она хотела поднять руку, коснуться горла, но рука не поднялась. Свеча погасла совсем.11
Матео зажёг новую свечу. Он нашёл её где-то под кроватью, чиркнул кремнем, и комната снова осветилась жёлтым, дрожащим светом. Ясми лежала на боку, поджав колени к животу, как спящий ребёнок. Глаза её были открыты, но смотрели в никуда. Лужа под головой быстро росла, и Матео поморщился. — Ахуеть, — сказал он негромко. — Зачем ты это сделал? — Она бы не ушла, — ответил Гётун. — Я её знаю. Она бы вернулась. Или привела бы кого-нибудь. Проблемы бы начались. — Они и так нам обеспечены. — Теперь да. Он подошёл к столу, вытер нож о тряпку, которая лежала рядом со свечой. Нож был маленький, с узким лезвием — совсем как тот, которым бандит приставил к горлу Ясми четыре года назад. Гётун сунул нож за голенище сапога, натянул рубаху, набросил плащ. — Одевайся, — сказал он Матео. — Уходим. — Куда? — Не знаю. Подальше. Матео оделся быстро, привычно, как человек, который много раз удирал от погони. Натянул штаны, зашнуровал сапоги, сунул за пояс свой собственный нож — широкий, с зазубринами. Посмотрел на Ясми. — А с ней что? — Ничего. Пусть лежит. К утру найдут. Они вышли в коридор. Мальчишка-прислужник, который водил Ясми, сидел у стены на корточках и что-то жевал. Увидев Гётуна и Матео, он вскочил, испуганный. — Эй, вы куда? А та баба? Она ещё там? — Забирай себе, — сказал Гётун. — Если повезёт. Они вышли через заднюю дверь туда, где был привязан десяток лошадей — чьи-то, хозяйские, бойцовские, гостевые. Гётун выбрал двух: гнедую кобылу с широкими бёдрами и вороного жеребца, злого, но быстрого. Перерезал верёвки, вскочил на одного, Матео — на другого. Ночь была тёмная, безлунная. Город спал, и только собаки лаяли где-то далеко на окраине. Они проскакали через пустые улицы, мимо закрытых лавок, мимо спящих домов, мимо фонтана, в котором плескалась вода, отражая звёзды. У ворот Таух-Манатуна стояла стража — два сонных парня с копьями. — Кто такие? — спросил один, зевая. — Гонцы, — ответил Гётун. — От градоначальника. Срочное дело. Стражник хотел спросить ещё что-то, но Гётун уже скакал мимо, и Матео за ним. Копыта застучали по мостовой, потом по земле, потом по траве. Город остался позади, а впереди был лес и дорога, уходящая в никуда. Они скакали всю ночь. Не разговаривали. Только слышали дыхание лошадей, стук копыт, шелест ветра в ветвях. И иногда, когда ветер менял направление, до них доносился запах крови. Но это была уже не кровь Ясми. Это была кровь, которую они не пролили. Или которую им ещё предстояло пролить.