Mitski — I Want You
На востоке говорили: «Если есть нечто, с чем ты не можешь расправиться раз и навсегда — просто притворяйся, что этого рядом с тобой нет». Покрышкин рядом с Анатолием Соколовым притворялся ровно месяц. Был ли Соколов педерастом в самом прямом и страшном смысле этого слова? Да, кажется, нет — женщинами он вполне себе интересовался, в отличие от Саши, хотя, возможно, просто играл на публику, но даже так игра его ощущалась слишком убедительно. У него вроде и водилась одна любовь, кто-то из батальона аэродромного обеспечения, может, связистка или симпатичная официантка, но, понимая его положение командира эскадрильи, судачили о шашнях старшего лейтенанта неохотно. Там никому не требовалось разъяснять, что к чему — молодые были больше озабочены собственными поисками, но он, должно быть, сходу принял Соколова за возможность. Интуитивно, не намекая, не прощупывая почву: просто рыбак рыбака увидел издалека — и взял на карандаш. Достаточно было всего лишь повода — а поводом стала война. То, что они ещё недавно отрабатывали на учебных вяленьких самолётах, превратилось в ежедневную ужасающую рутину, и Соколов, горевший в кабине во время боев на Халхин-Голе, не пытался даже сделать вид, что щадил их. Не щадил он никого, понятное дело, и Саша, который себя тоже щадить не хотел, сыскал его уважение и внимание, упрямо, порой до боли кувыркаясь в воздухе на неповоротливой «Чайке». Соколов говорил, что к перегрузкам нужно привыкать, как к очередному вдоху, которого не замечаешь. — Тем более ты крепкий, спортом занимаешься, — хмыкнул он как-то. — Пилотируй, чтобы в глазах темнело. Тогда сможешь маневрировать как угодно, враг с тобой не потягается. Что уж говорить, этот уверенный человек с руками и лицом, покрытыми шрамами от ожогов, восхищал его, да и всех необстрелянных летчиков вокруг. И смотря на них, он поначалу решил, что в восхищении всё и заключалось — ничего такого грязного, ничего с налётом помывочных в общежитии на курсах. Но ошибиться здесь ничего не стоило. Он часто наблюдал за Соколовым украдкой, почти не дыша, и в голове было до странного пусто — ему это казалось незнакомым, потому что не приходилось влюбляться вот так, с бухты-барахты. Он осознавал, что это не та пустота, от которой хотелось выть, а другая, специфичная — пустота, в которой на удивление не оставалось места никому и ничему иному. На деле именно Соколов заполнял собой всё пространство, но Соколов не принадлежал ему. Он оставался далекой звездой, где-то там, в холодных небесах — Покрышкин смотрел на него, смотрел и смотрел, мучимый смутным ощущением-подозрением: ты знаешь, кто я такой, и мы похожи. Соколов будто и впрямь знал. Они проводили вместе всё больше времени, порой воздерживаясь даже от разговоров. Просто лежали в траве у посаженных МИГов, летняя поросль щекотала им взмокшие шеи и земля отдавала свой густой тяжелый аромат. Соколов водил ладонью в воздухе, рисовал манёвры, рывки, фигуры, но Покрышкин слышал только его голос — сам тон, смешные словца, а порой и просто дыхание, тёплое, чуть-чуть касавшееся лица и уха, если к нему поворачивались. Сам он в такие моменты предпочитал таращиться исключительно вверх. Сердце сладко сжималось, но он боялся этих колебаний в груди. Иногда они вылетали вдвоём — командир эскадрильи и заместитель, — и подолгу кружили над окрестностями, над бескрайними южными просторами, которые прорезали неровные полосы тёмных лесов. Лето разгоралось сумасшедшим пожаром, палящее солнце превращало руки и щеки Толи в огненно-красные пятна, и Саша после приземления не мог порой удержаться от безобидной шутки, одной из тех, которые Соколова не то что не оскорбляли, а даже нравились: — Другие наши самолёты по звёздам определяют, а вашему их и рисовать не надо, товарищ командир. Соколов усмехался, обнажая крупные островатые зубы. — Вождь краснокожих, не иначе. Другим только не болтай. — А что? По всему подходит. Да и шрамы должны украшать мужчину. Комэск долго молчал. Видно было, что слова эти почему-то заставили его задуматься. Рука, перевитая сетью неровных прожилок, точно завёрнутая в изорванную плёнку, лежала на краю крыла, вываренно-алая, с узловатыми короткими пальцами. Некрасивая рука, как сказали бы другие, но Покрышкин глядел на неё, не отрываясь, и пытался представить себе, каково это — гореть. На ум шло только одно: больно. Больнее, чем получить пулю или разбиться. Соколов должен был бы бояться даже спички взять, но не боялся — закуривал, как и все, не дрогнув. — Не думай об этом, — произнёс вдруг он, будто прочтя Сашины мысли, и выпустил густой клуб дыма. — Не надо. Летать ещё хуже станешь, бояться — а ведь ты у нас из двоечника по стрельбе, вон, в снайперá аж прыгнул. — Это потому что ты меня пристыдил. Переход на «ты» случился как-то сам собой, он, конечно, не хотел проявить неуважение. Но мысли его не спрашивали. Он со своими мыслями фактически лёг перед Соколовым на спину и открыл живот — вот, мол, я, препарируй на здоровье, вытащи из меня, наконец, этот клубок холодных змей. Был ли Соколов педерастом в самом прямом и страшном смысле этого слова? Пожалуй, был. Он быстрым движением затушил в кулаке недокуренную папиросу, отщелкнул её пальцами в сторону и, обойдя сужавшееся к концу крыло МИГа, зажал Покрышкина между собой и его краем, впившимся куда-то чуть повыше колен. Просто расставил руки по обе стороны, взял в кольцо без объяснений. — Нет. Это ты сам. Его красное, изрезанное шрамами лицо, выгоравшее на солнце, в тени казалось почти чёрным. Только зубы остались светлым оскалом, и ещё белки глаз. Пахло табаком — пахло крепко, так, что думалось, будто Соколов чуть ли им не душился. А он просто много курил. Потемневшие от влаги волосы, смявшиеся под шлемофоном, едва шевелил летний ветер. — Так и скажи, — он понизил голос. — «Это я сам». — Сам, товарищ старший лейтенант, — повторил Покрышкин, кивнув для верности. — Ну то-то. Кольцо красных рук разомкнулось, его от души хлопнули по плечам — так, что больно стало. — Сейчас инженеры будут возиться, пошли, а то мешаться станем. Эта внезапно вернувшаяся деловитость почти сбивала с толку. Можно было бы невольно подумать, что Соколов ничего такого в виду и не имел, и Покрышкин подумал — оправился, сгоняя с тела тяжёлое, как летняя духота, оцепенение, когда Толя вдруг добавил, обернувшись: — И чтобы так было всегда. Всегда — только ты сам. Только ты сам. Он жил с тех пор этими словами, жил чувством, что между ним и Толей что-то образовалось, что-то маленькое, но крепкое, понятное только им двоим, но и то смутно, чтобы не спугнуть друг друга. Ведомый его присказкой, он всюду выслеживал теперь Соколова, всюду искал его взгляд, которым тот мог бы на нём задержаться — и оценить, но оценить не столько по делу, не как истерзанный пробоинами тренировочный конус для стрельбы, сколько иначе. Просто иначе. Называть вещи своими именами ему было не по себе. Но от того, что он не называл, разобраться становилось подчас невозможно. Это было не более чем трусливое хождение вокруг да около — в ожидании, когда с той стороны сделают шаг, в ожидании, продиктованном банальностью: Соколов был старше — значит, ему и надлежало действовать первым. Ему, раз уж он, Покрышкин, не знал, как, или только думал, что не знал. И Толя шагнул. Поздним летним вечером шагнул, затащил под каким-то предлогом и обнял его в тени за казармами и без слов расстегнул ему ремень, прижимая к стене. Ощупывал его сухое напряжённое, умерщвлённое, казалось бы, постоянными физическими нагрузками тело и, уловив отклик в затвердевшем паху, поцеловал Сашу под ухом, прошептав: — Хороший… Ему было стыдно — до ужаса стыдно, до горящих ушей и бьющейся у виска жилы и пересохшего горла. Но и лучше он будто ничего не пробовал. Не пробовал, потому что даже не осмеливался представить. Он молился бы на эту руку, руку, которая щупала и ласкала его, как ему ласкать не приходилось — с собой он проделывал это быстро и с неизменной тенью омерзения. Когда всё случилось, он почти не анализировал физику и движения, как привык. Он чувствовал себя несущимся сквозь огонь зверем, которому посчастливилось оказаться в чьей-то упряжи — в упряжи Соколова, если быть точным. И тот управлял этой упряжью мастерски, не давая сгореть: лишил в тот миг Покрышкина самой возможности что-то решать. А не решать и не рефлексировать было, в общем-то, настоящим счастьем. В такие моменты он мог забыть о своей ненависти к наготе и реакциям тела — потому что он переставал думать. Он открывал себя с иной стороны, со стороны ощущений, которых в глубине души не просто хотел. Он их жаждал — снова, с Соколовым, здесь и сейчас, как одержимый. И в моменте он думал, что старые установки переменились, что теперь-то уж у них стало не «ты сам», а »мы сами«. Но только после неизбежно приходил в себя. Им этого «мы» было категорически нельзя, да ещё так много — Толя, наверное, и сам всё понимал. — Если тебе не нравилось целоваться с женщинами — с кем ты научился? — спрашивал он, лёжа на прогретом солнцем крыле МИГа. — Кто сказал тебе, что мне не нравилось? — хмыкнул Саша из травы. — Ты и сказал. — Я, наверное, выпил. — Нет, ты был трезвым. Он повернулся набок, зашуршал, проследив краем глаза за кружившей белой бабочкой. — Само как-то. Само получилось. Просто интуитивно понял, как и что. А остальное мы ведь вместе… — Я тебе не верю. Они затихли. — Толя. — М-м? — Как думаешь, ничего ещё не заподозрили? Могли ведь. Частые совместные отлучки, даже по делу, казалось бы, не могли остаться незамеченными. Соколов больше не ходил к своей пассии, служившей в батальоне аэродромного обслуживания. Он так и вовсе перестал смотреть на связисток и столовых официанток. — Отставить, — Толя закурил. — Зачем ты начинаешь? Не хочу я это обсуждать, Саша. — Почему? — помедлив, выдохнул он. Соколов не ответил. — Почему? — нажал Покрышкин, почуяв неладное. — Просто не хочу, — не выдержал тот и соскочил с крыла, направившись прочь. — Потом поговорим, готовься к вылету. Так он понемногу стал понимать и другое — «мы» не было. Был комэск Соколов, решавший свои неурядицы отдельно, и был он, Саша Покрышкин, лётчик под его началом, из тех, что говорят «только я сам». Соколов внушил ему этот закон — и не хотел от него отступать. Но всё ещё хотел делать то, что делал.***
Всё кончилось так же неожиданно, как и началось — одним и тем же образом. Болью. Жора, переставший было сопротивляться, укусил его за нижнюю губу. Так сильно укусил, что поцелуй разорвался и брызнул в воздух алым — алое потекло по подбородку, медленно и вязко закапало в ночи на чёрную примятую траву. Он отшатнулся, прижимая испачканную малиной руку ко рту, и этот странный вкус — малина с кровью, — в ту же секунду навсегда отпечатался у него в памяти. — Товарищ командир, — вырвалось у Голубева нервное, почти испуганное. — Саш, ты… Но говорить было уже нечего и не о чем. Он жестом остановил Жору, выпрямился, глядя куда-то себе через плечо, будто позади творилось что-то интересное. Но позади была только темнота. Деревья раскачивались и шуршали над головами, губу жгло и щипало. Он облизнул её бегло, утирая остатки с подбородка. Укусом, пожалуй, было лучше, чем кулаком. Укус — мелочь, а за синяк на скуле спросили бы. Можно сказать, Голубев о нём позаботился. Его трезвевшее сознание дёрнуло при этой мысли, он опять взглянул на Жору, на его силуэт, так и замерший на месте с этими нелепо вытянутыми руками в занозах. — Не стой здесь, — прогудел он. Потом вдруг добавил тяжело: — Можешь вернуться и рассказать, если охота. Иди. Жора медлил — и оттого, что он медлил, становилось хуже и больнее. Покрышкин вдруг понял, что, может быть, поцеловал бы его ещё раз — ради того, чтобы во вторую попытку всё же добиться удара. Удар был ему нужен. Он не знал, почувствовал ли Жора то предательское напряжение, когда они столкнулись и на несколько секунд тела их впечатались друг в друга, словно намеревались врасти намертво. — А если не расскажу? — тихо спросил Голубев. — Саш, я ж ведь… Я же видел, что ты пил, с Вадимом пил, он тебе наливал. Ты перебрал просто. Перебрал ведь? Перебрал. Даже учитывая его полное равнодушие к водке, те редкие возлияния, что они когда-то позволяли себе в минуты затишья, он бы не осмелился так солгать. Но ведь Жора давал ему шанс. Шанс выйти из этого безнадёжного штопора. — У тебя кровь течёт, — услышал он. — Даже в темноте видно. Покрышкин снова облизнул губу, сплюнул в сторону — кровавая пена наверняка угодила в малиновые листья. — Что с руками? Больно? — Терпимо, — Жора выдохнул. Он до сих пор дышал как загнанная лань, и казалось, что сделай обратно к нему шаг — с места рванёт, не думая. — Обратно пойдёшь? — Не знаю, Саш. Не знаю… По душе его тенью пробежало подозрение. — Думаешь, я сделаю глупость? Говорят, стрелять нужно в висок — выше шансы. Кто-то на его памяти из тех забытых историй конца тридцатых стрелялся в грудь. Иногда неудачно. И трусливо. Он трусом не был, но, ей-богу, не знал, что ему ещё делать. Он чувствовал, как переменился Жорин взгляд, как мир в одно мгновение тоже переменился — он вспомнил Соколова, убывшего давно на курсы и давно погибшего. Соколов тоже застрелился, ибо предпочёл плену смерть. Но Жора не был Соколовым. Не хотелось об Жору удовлетворять в себе то низменное, что сидело в нём, может быть, с самого рождения. — А ты можешь? — спросил он едва настороженно. — Нет, — ответил Саша. — Так поступают только трусы. А я ещё могу воевать, несмотря на… на всё это. Потом, помолчав ещё немного, он спросил, одёргивая галифе: — Ничего не скажешь? Жора отвернулся без слов. Издалека, из-под навеса, откуда они ушли, по-прежнему раздавалась музыка.***
Townes Van Zandt — I’ll Be Here in the Morning
Вряд ли кто-либо, включая его самого, мог понять, насколько сильно он любил Жору. Если бы Жора был женщиной, на столе у командира полка давно уже лежало бы соответствующее прошение. С женщинами ведь складывалось просто — получи взаимность, а дальше узаконь всё это дело без лишних слов во имя приличий и порядка. Женщинам оно ведь очень важно. Если бы Жора был женщиной, после войны они могли бы жить вместе — кочевали бы из города в город, куда пошлют, а после увольнения в запас остались бы в Москве или Новосибирске, и он приучил бы Жору к рыбным пирогам и лепке пельменей. Они бы сами делали каждый свой день счастливым, просто глядя друг на друга из разных уголков дачного сада, а в огороде растили бы что угодно — от цветной капусты до клубники. Они бы, наверное — странно, почти страшно было об этом думать, — завели детей, и в придачу какое-нибудь домашнее животное, собаку, например. Если бы Жора был женщиной. Ну и разыгралась же у него фантазия. Но только фантазия, вслух он, конечно, ничего из этого не произносил. В столовой незадолго до вылета они сели бок о бок и вместе жевали кашу — липкую размазню на тарелках, которую Жора с ловкостью фокусника перевернул в руке и, улыбнувшись, продемонстрировал ему. Улыбка эта привычно его взволновала. Он теперь в каждой Жориной улыбке хотел высмотреть подвох, а не обещанное там же, в кустах малины. — Жора. Он полночи не спал, думал и думал об этом поцелуе, об этой дрянной водке, о Вадиме, храпевшем где-то у дверей, на самом неуютном месте. Душой ясно было, что подливал тот не со зла, не ради того, чтобы вывести его так на чистую воду — план, подобный тому, что рисовался у него в голове снова и снова, Фадееву бы в голову не пришёл. Не такой он был человек. Только страх всё равно оставался — страх, последнее чувство, которому Саша позволил бы собой овладеть. — Жора, — сказал он, глядя на кашу, прилипшую ко дну тарелки. — Ты… Но тот, наверное, догадался, о чём Покрышкин хотел спросить, и только едва покачал головой. — Ешь, Саша. Ешь, потом времени не будет. Он ненавидел это подвешенное состояние. Безнадёжное ожидание, опасение, не случится ли чего в самый последний момент. Тревога отвлекала его от неба, рассеивала его сосредоточенность. Ему почти казалось, что Жоре нравилось видеть его таким. Но тогда Голубев сильно им рисковал. Проще было вернуться вчера на танцплощадку и растрепать всем как есть. Каша уже остыла, но, соскребая ложкой остатки и отправляя их в рот, он чувствовал покалывание в прикушенной губе. Остальным сказал, что так вышло случайно. Затем они допили такой же остывший чай и отправились на аэродром, смотреть, как готовят самолёты. — Я беспокоюсь, — сказал он снаружи, уже не имея, кажется, в виду ничего конкретного. — Душно. — Что с тобой? — спросил Жора, не обернувшись. — Выдохни, Саш. Я же твой ведомый — как взлетим, так и приземлимся. Всего-то бомбардировщики до цели сопроводить. Но в небе нельзя быть слишком самонадеянным. Он это знал. Жора это знал. Его слова могли в любую секунду обратиться мрачным обратным пророчеством какой-нибудь катастрофы. И всё-таки… Всё-таки было что-то в этом «я же твой ведомый». Веяло от него чем-то тёплым. Чем-то хорошим. Чем-то важным. Сопровождение обговаривали недолго. После группа тут же разделилась, каждый направился к своему самолёту. Натягивая шлемофон, Покрышкин смотрел на приближавшиеся к аэродрому Су-2, на вспыхнувшую яркой точкой над КП сигнальную ракету, красную как кровь — старт был дан. Началось. Они взлетали один за другим, шестёркой. Пока занимали боевой порядок, так, чтобы ни на секунду не упускать из виду бомбардировщики, всё было в порядке. В небе он почувствовал себя лучше, куда лучше, чем на земле, и, вырвавшись чуть вперёд Жоры, рассматривал расстилавшиеся под ними просторы. А перед глазами стояло всё то же: колючие кусты малины, Голубев, их кусачий поцелуй, опасно долгий, долгий, наверное, потому что Жора долго решался его осадить. Он думал над тем, что случилось. Думал, что же им теперь делать. Не раз и не два передатчик в «Аэрокобре» трещал, выдавая обрывки голосов, и он приходил в себя, и в негодовании готов был лупить себя по щекам. Но не лупил. Су-2 заходили на цель, искали скопления живой силы и техники. Полетели бомбы. Внизу стелился огонь. Всё происходило так быстро — не замрёшь, не полюбуешься, но он и не хотел любоваться. Он кружил в небе чуть беспокойно, нервно, то исчезая в облаках, то появляясь снова. Голубев не отставал. Это было кстати. Я же твой ведомый. — Цель накрыта, — зашипела рация. — Идут домой. — Понял, — отозвался он ровно. — Прикрываем. — Восьмёрка «мессеров», догоняют, — вдруг раздался взволнованный голос Жоры. — Сейчас к бомберам будут прорываться, командир. «Мессеры» и впрямь рвались в атаку, словно бешеные — видно, появление Су-2 здорово их разозлило. Внизу горело и дымилось. Они шли на группу ровным строем — и тут в моменте от восьмёрки отделилась пара. Оставшаяся шестёрка хищно нацелилась на бомбардировщики — Покрышкин, заметив это, прикусил щёку. — Берём на себя, Жора. Пусть наши оторвутся. Пулемётные очереди разрывали нагретый воздух кругом. Me-109, явно выделив его с Голубевым пару, пытались их разделить, упрямо гонялись за ними под облаками. Жора повёл машину будто чуть менее уверенно, чем обычно, и это было заметно. Действовали немцы как-то слишком бодро, почти играючи, как чуяли, и в какой-то момент Саша не выдержал: — Жора, ты чего болтаешься? В брюхо их очередью! Как одержимый он выслеживал ведущего, метавшегося шершнем где-то рядом в упорных попытках его задеть. В такой суматохе разбираться с мелочами было некогда — небо над его головой сквозь нырки и виражи менялось каждую секунду. С одной стороны он следил за уходившими от преследования Су-2, которых прикрывали оставшиеся товарищи, а с другой искал внезапно исчезнувшего Голубева, который не отозвался. В передатчике шуршали голоса, но чужие. Какие-то странно холодные, почти потусторонние — они кричали ему что-то, но кричали словно из другого мира. И тогда он почти забыл, что значит дышать. Сбит? Ранен? Когда успели? Нет. Нет, этого просто не могло произойти. Слева и справа расстилалась пустота. Он вдохнул — в горле почему-то сделалось холодно-холодно, словно бы даже связки покрылись инеем. И вышло как-то необычайно тихо, как у умирающей птицы: — Жора?.. Оцарапанный его ударом «мессер» то ли счёл, что лучше не ввязываться в дальнейшую схватку, то ли решил что иное, но прихватил своего напарника — и устремился прочь, на запад, оставив позади свою шестёрку. Они уходить не спешили. И верно ведь, что уходить? Численного преимущества у немцев больше не было, но и к ним, советским лётчикам, оно не перешло. Их стало теперь поровну, не считая Су-2, и бой продолжался — а Покрышкин высматривал внизу, в плавнях и среди лесного массива, столб дыма. Голубев мог и выбраться, выброситься с парашютом. Но где он приземлится? У врага. Ему снова так некстати вспомнился звук Жориного дыхания в лесу. Вспомнился его испуг, а затем — молчаливое, почти стыдливое отстранение до самого отбоя. Только не сделай глупость, Георгий, прошу тебя. Он уверенно ушёл от огня преследовавшего его Me-109 — и вдруг всё-таки выцепил, поймал в прицел самолёт ведущего. Сделать по сути это было не так уж трудно, ведущие вели себя характерно нахально, но куда сложнее было их прищучить. «Мессеры» прикрывали прежде своего товарища надёжно, но тут, лишившись двоих и понимая, что добыча в виде Су-2 может ускользнуть, отчего-то решились на отчаянный шаг — попытались вновь их настичь, предоставив командира и его пару самим себе. Рука у него точно примёрзла к гашетке, Саша давил на неё — пули барабанили по мотору и левому борту кабины Me-109. Сердце колотилось в горле, а там, в голове, было всё: а вдруг Аркаша Фёдоров и остальные не удержат «мессеров» подальше? А вдруг Голубев уже мёртв? Вдруг его растерзанное пулями тело спустилось с парашютом и запуталось в ветвях? И теперь кровь, как до того, капает на малиновые листья… Подбитый «мессер» ведущего уже дымил, его тянуло к земле, а остальные пятеро, замешкавшись, подрастерявшись после потери командира, уклонялись теперь от беспощадных атак. Бомбардировщики стали для них недосягаемыми. — Аркаша, — выдохнул он, с трудом скрывая облегчение, — Голубева видел? Подбили? — Да где там, товарищ командир, тут такое творилось, — оправдывался тот сквозь шум помех. — Чуть хвост не отшибли мне, скотины. Но дыма нигде нет, значит… Жора если ранен легко — должен до аэродрома дотянуть. — А если не дотянет? Передатчик молчал — Покрышкин поморщился от осознания того, что сказал это вслух. Такие размышления он обычно оставлял только себе. — Разберёмся, — только и добавил он тихо. — Надо вернуться. «Мессеры» отстали… Была ли это его вина? Может быть, то вчерашнее событие пошатнуло Жору, может, что-то с ним случилось — что-то, что в моменте заставило его не защищаться, не уклоняться? Если да, как он мог с ним, Покрышкиным, так поступить? Это было почти нечестно. Его не трясло, но холод растекался по телу снова и снова — шёл откуда-то снизу, с ног, и поднимался вверх. Перелетели уже линию обороны, и он, не заметив на вражеской территории никаких признаков крушения, жадно высматривал их теперь здесь. Ничего. Эфир тоже молчал — Аркадий и его напарник специально вырвались чуть вперёд, ушли за облака, видно, чтобы не мельтешить и не мешать ему. И тогда он остался один. Он остался один в безмолвии и всё том же холоде, со своими скользкими тревожными мыслями — тревога эта лениво, тяжело ворочалась где-то в подреберье, у самых кишок. Это было предчувствие. Если Голубев окажется на аэродроме, хоть раненым, хоть целым — кончено. Никогда он больше не позволит себе этой грязи, никогда не прикоснётся к нему так, чтобы можно было напомнить о прошлой ночи. Он скорее убьёт себя, чем нарушит обещание. Так будет верно, убеждал он себя, так никому больше не придётся краснеть за другого — спишут на опьянение, на ошибку, не стоящую малейшего внимания. Мелочь, о которой вскоре позабудется. Если только он будет цел. Но если он погиб? Мысль обдавала ужасом. Саша, оставивший за плечами сорок первый и сорок второй, видевший войну в самом жутком её проявлении, знавший о войне и о смерти так много… впервые за долгое время цепенел, соприкасаясь с ней. И вдруг передатчик ожил. Говорил Аркадий. — Товарищ командир, подходим к дому. Вижу самолёт Голубева, дым. Только… что-то больно вокруг людей много. Он не сразу смог выбраться из кабины. Помнил, как выпустил шасси, как садился под собравшимися облаками, как заруливал на стоянку, вертя головой — отыскивал взглядом МИГ Жоры, с которого тот должен был вскоре вместе со всеми пересесть в новенькую «Аэрокобру» сразу после обучения. Вроде бы отыскал, всмотрелся — что-то дымило. Но вылезать не хотелось, хоть мотор уже заглох. Или попросту не было сил. Гимнастёрка, мокрая в подмышках и на спине от пота, липла к коже, и воздух постепенно остывал до неприятных мурашек. Он дышал, стащив с головы шлемофон, дышал как-то через раз, сквозь стиснутые зубы, запрокинув вихрастую голову. Закрыл глаза. Что случилось в небе? Что с Жорой? Потом была темнота. Казалось, что всего на несколько секунд, но на деле будто бы дольше — минуту или две, прежде чем на нагревшееся от солнца крыло вскочил Гриша Чувашкин и склонился над ним. — Товарищ капитан, вам плохо? — Где Голубев?.. — Георгия Гордеевича в санбат отправили, ранен, но не тяжело — ногу зацепило. Уже «санитарка» увезла, а самолёт… Чувашкин умолк на мгновение, обернувшись. — Ну в хлам совсем, чудо, что дотянул. Когда приземлился, мы немного узнать смогли. Георгий Гордеевич сказал, что вас прикрыл. Сказал, «мессеры» за бомберами погнались, на вас насели, а он… Его накрыло едва уловимым теплом, словно чьим-то дыханием. — А он поперёк батьки в пекло полез без единого слова, — едва усмехнулся Покрышкин. — Отчаянным родился. Вот почему я его потерял… — Потеряли? — опешил техник. — А передатчик? С рацией что? — Не знаю, Гриша, он мне не отвечал. Рация и прочее — это уже твоя забота. Его заботой был Жора. Жора, который прямо сейчас, может быть, стискивал от боли челюсти, трясясь в санитарной машине, а у его самолёта, потрепанного, ещё дымившего, собрались остальные: Аркаша Фёдоров, Валя Фигичев, Вадим, его ведомый Андрюшка Труд, Гриша Речкалов… Саше казалось, они все сейчас осматривали не пробоины на фюзеляже — они разом обернулись к нему, выжидая в молчании. Они хотели знать, как это произошло. Как он позволил этому случиться. — Саша! — грохнул Фадеев, первым направившись к нему навстречу. — Саша, ты как? Сжав губы, он думал не о предстоящем разборе и не о Вадиме — он думал о том, как славно было бы сесть у Жоры в ногах, открыть подвернувшуюся в санбате книжонку какой-нибудь медсестры и почитать ему вслух. Не трогать даже, не касаться, может, взгляда не поднимать. Просто читать ему. Забыть, что где-то там, за окном, бьются и гибнут каждый день. Принести ему букет полевых цветов, каких угодно — васильки, ромашки, маки, колокольчики и клевер, — вроде бы и просто так, а вроде бы и в качестве извинения, и в качестве признания тоже, но так, чтобы ему оно и в голову не пришло. Но он ведь пообещал себе. — Ничего, Вадим, — вырвалось у него негромкое. — Ничего. Даже не зацепило. Только Жора… Фадеев взглянул ему в лицо. — Жоре плохо было, хоть он и сравнительно легко отделался, — сказал он, наконец. — Но, может, если мы его после навестим… Если ты навестишь, конечно, то… По всему Вадим хотел что-то добавить, но слова из него не шли и он опустил плечи. За спиной его Валя Фигичев задумчиво приглаживал бакенбарды. Жизнь напоминала затянувшийся сон. Мир вокруг с того вылета странно исказился и словно потемнел — небо из ласковой голубизны или острой синевы стало серым, каким-то бледным и оттого ещё более холодным, как зимой. Ветер драл траву и носился по рощицам, ударяясь о тонкие молодые деревца — сумасшедший ветер, просто небывалый, получивший солидную порцию нецензурной брани от Вадима, да и остальных. Покрышкин, подставляя лицо бешеным порывам, отмалчивался. Взлетать и садиться при таком ветре — «боковике» — было паршивее некуда: приходилось делать это поперёк полосы. Не раз и не два ветер относил выбросившихся с парашютом лётчиков к врагу. Кто-то из них возвращался; кому-то они уже ничем не могли помочь. В суматохе дней они, признаться, в какой-то миг почти все позабыли о Голубеве, и эту забывчивость можно было понять и простить — заботы наваливались одна за другой. И только у него, казалось, причина была непростительной. Он хотел отрезать себя от Жоры — отрезать словно бы на живую, хотя бы на время. Вадим, чётко угадывавший его мрачное настроение, всё больше вертелся поблизости. Он не любопытствовал, но упрямое его присутствие где-то над плечом напоминало скорее патрулирование, чем минуту затишья с другом. Нигде от него нельзя было скрыться. — Почему я? — спрашивал Вадим, уперев руки в бока. — Почему один? Пошли в санбат вместе. Комоса-то ещё лежит, хорошо бы его проведать. — Нет уж, — отзывался он из-за стола. — Мне надо над схемами посидеть, сам понимаешь, хоть момент выдался. Иди сам. Толе привет передавай. Вадима Фадеева трудно было провести. Он словно бы всё предчувствовал — и промахивался на каких-то несколько сантиметров. Минутное молчание за спиной было нарушено тихим вопросом: — Саш, ты что, винишь себя? Винил ли он? Пожалуй, да, но вовсе не за то, о чём думал Вадим. Тот даже после разбора усмехнулся, дескать, Покрышкин никогда не позволял себе лихачить или хуже — забывать о паре, — а тут вдруг словно перемкнуло. И ведь снова бил почти в точку. Перемкнуло. Потому что он не забывал, потому что едва ли не каждая секунда каждого дня была занята фоновой, едва уловимой тревогой. Он застрял в ней, точно насекомое в янтаре. — Возможно, — поколебавшись, ответил Саша, черкнул по бумаге карандашом. — Но разве у меня нет повода? Что говорить, увлёкся, думал не о том — и вот результат. Он ведь не хотел пить в тот вечер. Если бы не выпил — ничего бы не произошло, не тревожился бы, не потерял бы бдительности. — Повод, может, и есть, но Жора, мне кажется, этого бы не понял. А если только я приду — он, чего доброго, решит, что между вами кошка какая чёрная пробежала. И если честно уж… Вадим обошёл его, сел напротив, упершись руками в могучие колени. Тёмные глаза его загорелись любопытством. — …И я такое подозреваю, — закончил он с довольным видом. Больше Вадим ничего не выдавал. Достал папиросу, сунул между губ и чиркнул спичкой, поглядывая на него. Расслабился — потому что благополучно почти загнал в угол, сам того не подозревая. — Брось, — хмыкнул Покрышкин, сдавшись. — Голубев мне как брат. Пойдём вдвоём. — Другое дело. Вадим удержит меня, подумал он, закрывая тетрадь. Рядом с ним придётся говорить о дежурных вещах, но, может быть, так будет лучше для всех. И главное — лучше для Жоры, для его стерильного мира и самой обыкновенной, ничем не запятнанной жизни в будущем. Вадим удержит. Главное — не переоценивать свою выдержку, не отпускать его от себя трещать в палату к Толе Комосе. Но господи… Как же сильно хотелось отпустить. Отпустить, чтобы задать Жоре один-единственный вопрос.