***
Мы обосновались в общем доме в том самом Гриднево. Так назывались эти длинные здания, где селили тех, у кого не было ни кола, ни двора, ни родни, ни даже собственного угла. И нас, Долоховых, бывших владельцев серебряных рудников и сибирских земель, поселили в такой же, как каких-то чародейцев. Мать на драгоценность взяла большую, по меркам таких домов, комнату под чердаком. Высокую, с косыми потолками и с маленьким окошком, из которого был виден только кусок неба и соседская крыша. Но для общего дома это был почти дворец. Остальные ютились в клетушках, где не развернуться и где стены сходились, как в гробу. А у нас были даже старые железные кровати, стол и тумбочка. Там, в этой комнате, всегда было шумно. Стены были тонкими, как бумага, и сквозь них проходило все: плач детей, кашель стариков, ругань соседей, чей-то пьяный храп по ночам. Пахло потом и дешевой едой: жирной, с привкусом перегоревшего масла. И навсегда, навсегда пропала возможность уединиться. Только когда наступала глубокая ночь и все наконец замолкали, я мог выдохнуть, прижать колени к груди и закрыть глаза. Я чувствовал себя совсем не в своей тарелке. Словно меня выдернули из родной воды и бросили в чужую, мутную, где нечем дышать. И не знаю, как справлялась мать. Она же не выказывала никаких жалоб. Ходила ровно, говорила спокойно, даже кивала иногда соседям, кто заглядывал познакомиться. Ставила чайник, разливала по кружкам, слушала их болтовню о работе, о деньгах, о сложной жизни. Эти люди были такими же, как и мы, у которых имелось все, а теперь только гроб-коморка. А мать моя словно всю жизнь только тем и занималась, что жила в общем доме среди чужих людей, пахнущих потом и капустой. Но я видел, как по ночам она сидит у окна и смотрит на тот самый кусок неба так же, как когда-то в Ледяной Долине. Я все думал про отца. Что с ним сейчас? Где он? В какой камере? В каком лагере? Жив ли? Может быть, его уже нет, и мы это узнаем через месяц, через год, когда придет бумага с печатью, где будет сказано: «Умер при попытке к бегству» или «Скончался от болезни». Или, что еще хуже, не узнаем никогда. И будем сидеть в этой комнате, слушать чужие голоса и гадать, жив он или мертв. Но Леонид Иванов сказал, что будет суд, но вот уже несколько месяцев нас никто не вызывал. Нервы наши с Таиськой были на пределе. Сестра почти перестала разговаривать: только кивала или качала головой, когда я спрашивал, хочет ли чего-нибудь. Играла со своей деревянной лошадкой, возила ее по подоконнику. Иногда мне казалось, что она разговаривает с игрушкой, как раньше разговаривала с Мишкой. Но Мишки не было, он не мог пойти с нами. Домовик — он привязан к дому, к его стенам, к его порогу. Когда прощались с ним, мы плакали и не могли остановиться. Я скучал по Мишке, по его ворчанию и по его колючим сказкам. Мне казалось, что пока он был рядом, мир оживал, а теперь меня окружали только чужие, мертвые стены. Я думал о домовике ночами. Спрашивал себя: что с ним будет, если хозяева так и не найдутся? Если дом опустеет, если сквайры разбежались, если никто не придет зажигать печь и подметать пол, выживет ли он? А еще, помните, я был очень сентиментальный. Тосковал по отцу до боли в груди. Головой я понимал, что не должен был, что это неправильно грустить по отцу, который никогда не был мне отцом. По дому, который был клеткой. По Мишке, который остался в прошлом. Но сердце ныло, и я не мог с этим ничего сделать. Мы сидели втроем у маленького окошка, смотрели на кирпичную стену, и я думал: «Будет ли у нас когда-нибудь дом?» А потом брал кольцо, и оно молчало. Меня спасала лишь мысль, что скоро я попаду в Колдовстворец. Это слово звучало для меня как заговор или божественное обещание. Как дверь, которая откроется и выпустит меня из этого душного, шумного, чужого мира: туда, где все будет иначе. Где можно дышать полной грудью, не боясь, что кто-то войдет без стука. Я раньше много читал о Колдовстворце. В библиотеке Ледяной Долины были старые книги с выцветшими страницами и картинками, которые я разглядывал часами. Там рисовались движущиеся гравюры: высокие залы, стрельчатые окна и скальные башни, уходящие в небо. И много было написано восторженных, путаных текстов, но оттого еще более заманчивых: о том, как древнерусские залы сменялись залами, похожими на дворцы в Петербурге. Как резные деревянные переходы соседствовали с мраморными лестницами. Как свет падал из куполов, расписанных звездами, и эти звезды двигались, как живые. Многое я слышал от Мишки. Он сам там никогда не был, домовики ведь никогда не покидают свои дома, но от прежних Долоховых он наслушался того, как там нечисть уживается с обычными учениками. Как домовики сидят по углам с княжескими детьми, а русалки поют у школьных вод, и никто их не пугается. Как там собираются в одном помещении совершенно разные ведовские традиции — северные, южные, западные, древние, новые — и как-то уживаются вместе. Не воюют, не спорят, не выясняют, чья магия старше, а просто учатся и делятся. И создают то, чего не было раньше. Там, я верил, был особенный мир, не похожий на тот, в который мы попали. Где нет полиции по надзору, где не надо бояться, что тебя остановят на улице и спросят документы. Где магия не преступление, а дар. Где можно быть сильным и не прятаться. Где фамилия «Долохов» не звучит как приговор, а вызывает уважение или хотя бы любопытство. — Там, — говорил я себе по ночам, глядя в темный потолок, — я смогу научиться всему. Контролировать кольцо и управлять чарами. Стать тем, кем не стал отец. Я рисовал в воображении этот мир: высокие двери, которые открываются сами, коридоры, где горят светильники без огня, библиотеки с книгами, которые читают сами по себе. И в центре представлял себя с гордо поднятой головой. Не изгой, не беглец, не сын врага Республики. А ученик, колдун, равный среди равных. Таиська, когда я рассказывал ей о Колдовстворце, слушала с раскрытым ртом. Она тоже хотела туда. Хотя, наверное, для нее он был просто красивой сказкой, которую я придумал, чтобы ее утешить. Но я верил, потому что мне нужно было во что-то верить. Мать не говорила о Колдовстворце. Сказала лишь однажды, когда я спросил, когда туда попаду, уклончиво: — Когда приснится сон. И я ждал. С нетерпением, с надеждой, с отчаянным упрямством. Каждый день я просыпался и думал: «Может быть, сегодня? Может быть, завтра?» И представлял, как я вхожу в те самые древние залы, как поднимаю голову и смотрю на звезды, которые движутся по куполу. Как мой страх исчезает. Как исчезают страх и пустота. А там не было тоски, я верил, и не было страха. Но иногда, перед сном, когда общий дом затихал, а ветер гудел за окном, я снимал кольцо с пальца, смотрел на него при свете луны и думал: «А что, если я ошибаюсь? Что, если Колдовстворец — такой же, как все? Что, если там тоже есть черные люди, и правила, и бумаги, и те, кто решает, кому учиться, а кому — нет?» Тогда я сжимал кольцо в кулаке и повторял про себя: — Это другой мир. И засыпал с этой верой. Так пришла весна, а потом и лето. Я не заметил, как пролетели месяцы. В общем доме время текло не так, как в Ледяной Долине, где каждый день был похож на предыдущий, а годы складывались в ровный, белый, бесконечный сугроб. Здесь время было липким, тягучим, и оно ползло, как расплавленный воск. И каждый день был полон звуков, запахов и чужих лиц, которые мелькали, как в калейдоскопе, но никогда не становились близкими. На суд нас так и не вызвали. Мать ходила, спрашивала в конторах, захаживала к чиновникам и к тем, кто сидел за столами с бумагами и печатями. Ей говорили одно и то же: «Ждите. Ваше дело в очереди. Будет рассмотрено». А когда она спрашивала, когда именно, разводили руками. Мол, республиканцы любят очереди и ожидания, это у них в крови. И мать возвращалась в нашу комнату под чердаком, садилась у окна и молчала. Но в ее молчании больше не было отчаяния, а только терпение. Я понемногу стал привыкать к этому дому, хотя было тяжело. Страшно тяжело без своего угла, где можно уединиться, закрыть глаза и никого не слышать. Здесь даже в ванне не было покоя — кто-нибудь обязательно стучал в дверь и торопил. Но я был еще мал, и детская память, как губка, впитывает новое быстрее, чем взрослая. Я привыкал к запахам, к голосам, к тому, что никогда не бывает тихо. Нужно вставать по расписанию, есть по расписанию, ходить по расписанию. Но друзей у меня не было. Как не было раньше, так и не появилось. Пусть в этом доме жили такие же, как мы, семьи «врагов Республики», изгнанников, лишенных имущества и прав, но даже среди них я был чужим. Потому что были и те, кто верил в новую власть искренне, горячо, с той фанатичной преданностью, которая бывает только у неофитов. Были те, кто боялся так сильно, что готов был на все, лишь бы их не заподозрили в сочувствии. Были и те, кто хотел выслужиться, донести, подметить, сказать нужным людям: «Смотрите, я свой, я с вами, я не как эти». И такие обзывали меня. «Ребенок врага», «выродок долоховский», «недоколдун». Сначала шепотом, за спиной. Потом уже громко и в лицо, когда я проходил по коридору. Я молчал. Я научился молчать еще в Ледяной Долине под отцовскими криками и под маминым безмолвием. Молчание стало моей броней. Я не плакал, не огрызался и не просил защиты. Просто шел мимо, смотрел прямо перед собой, сжимал в кармане кольцо и считал шаги. Особенно сильно давили на меня, и почему-то именно я стал мишенью. Может быть, потому что был старше Таиськи, а ее не трогали — слишком маленькая, слишком невинная и мила лицом. А может, потому что во мне чувствовали что-то, чего не было в других: холод, ледяную кровь, которая не давала мне согнуться, или просто потому, что я молчал, а того, кто молчит, всегда хочется проверить, где его предел, когда он сломается, закричит или заплачет. И они ковыряли словами, как иголками, чтобы пошла кровь из души. Хотели, чтобы я огрызнулся, заплакал или показал слабость. Но я не давался. Я сжимал кольцо, которое теперь всегда было со мной, и думал: «Скоро я уеду в Колдовстворец. Там этого не будет. Там я стану сильным». Иногда, когда давление становилось невыносимым, я приходил в комнату, садился на кровать и смотрел на маленькое окно. За ним был кусок серого, придавленного облаками неба. Я думал о Ледяной Долине, о соснах, которые гнулись под снегом. Мать ничего не говорила о травле. Она знала. Наверное, кто-то из соседей шепнул ей, но она молчала. Лишь один раз, когда я вернулся с очередной обидой в глазах, она положила мне руку на плечо и сказала тихо: — Они глубоко в душе знают, что ты сильнее их, поэтому и дергают тебя. Не давай себя в обиду. И ушла готовить ужин ведовством. А я остался сидеть, сжимать кольцо и ждать того дня, когда я выйду из этой комнаты, из этого дома, из этой жизни. И покажу всем и себе тоже. Когда я выходил гулять по Гриднево, я делал это только ради одного: подышать воздухом, в котором не было запаха общей кухни и чужого пота. Хотел походить по улицам, где стены не дрожат от соседских ссор. Шел, куда глаза глядят. Но глаза, как назло, всегда приводили меня туда, где их встречали. Я снова увидел детей уродцев. Я как-то чувствовал, что это именно они, уродцы — не по внешности, нет, а по манере двигаться, смотреть, говорить. В них было что-то неуловимое, но безошибочно узнаваемое: отсутствие древней, колдовской грации, которая была у всех, кто веками носил в крови силу. Они двигались резко, угловато, будто не привыкли к собственным телам. Смотрели исподлобья, с настороженной злобой, которая бывает у тех, кто привык отбиваться от жизни кулаками. И говорили они громко, невпопад и с вызовом, под которым скрывалась вечная, неуверенная дрожь. Все они были до ужаса неотесанными. Не только манерами, но и одеждой, и речью, и даже тем, как они смеялись будто не смехом, а лаем. Подпорченные грубой жизнью, которая не дала им ни рода, ни серебра, ни даже права называться колдунами без насмешки. Один такой, который любил задирать меня особенно часто, звался Слава. Я запомнил его сразу: он был крепкий, рыжий, с приплюснутым носом и вечно прищуренными глазами. Он мой одногодка, и Слава этот словно чувствовал, что я идеальная мишень. Без отца, без дома, без защиты. Он мог травить меня, сколько хотел, и никто не вступился бы. Даже мать, если бы узнала, только вздохнула бы и отвела глаза. В тот день он с остальными перегородил мне дорогу. Вышли из-за угла вчетвером и стали полукругом. Руки в карманы, ноги на ширину плеч. Слава стоял в центре, как вожак, ухмылялся во весь рот, но глаза были серьезными и злыми. — Ну и куда идешь, недотыкомка? — спросил он, наклонив голову набок. В голосе его было что-то от той брезгливости, которую я слышал от Леонида Иванова. Как будто он подражал взрослым, но плохо. — Не твое дело, — ответил я ровно. — Отойди. Я хотел просто обойти их, не глядя и не замедляясь. Но Слава не дал. Шагнул в сторону, перекрыл путь и положил руку мне на плечо. Пальцы у него были толстые и теплые. — Как раз-таки наше, — протянул он. — Долохов. Ты часто уходишь в одно и то же время, — продолжал Слава, прищурившись. — Каждый день, ровно в полдень. Что ты замышляешь? Может, бежать собрался? Или ищешь, куда бы спрятать украденное золото? Он толкнул меня в плечо, а остальные заржали. Один из них, с прыщавым лицом, подхватил: — А может, он к своим идет? В подполье? Крысы всегда прячутся хорошо… Я молчал и прямо смотрел Славе в глаза. В груди поднимался холод, который начинался в пальце и разливался по рукам, по спине, по лицу. — Ты, гляди, какой смелый, — усмехнулся Слава, но в его глазах мелькнула тень. Он почувствовал? Или просто испугался моего молчания? — Или думаешь, что ты лучше нас? Слышите?! Он ходит в рваных штанах, а думает, что лучше нас! Они снова заржали, а Слава ткнул пальцем мне в грудь. — Слышу, — сказал я тихо. — Отойди. Я не буду повторять дважды. Слава замер. На секунду его лицо дрогнуло, ведь он не ожидал такого тона, но быстро взял себя в руки, оскалился и шагнул, уже замахиваясь. — Ах ты ничтожество… Я не знаю, что бы было дальше. Может быть, я бы не сдержался и заморозил бы ему пальцы, как когда-то Таиське. Но в этот момент кто-то крикнул из окна. Это был женский голос, резкий, знакомый: — Слава! А ну-ка прекрати! Брысь отсюда! Это была соседка тетка Глаша, которая жила этажом ниже. Строгая, ругательная, но почему-то заступившаяся за меня. Слава сплюнул в снег, оглянулся на нее, потом на меня. Бросил коротко: — Мы еще поговорим, Долохов. И ушел. Остальные потянулись за ним, пряча руки в карманы и сплевывая, как взрослые. Я остался стоять посреди улицы, чувствуя, как в груди стынет и разгорается одновременно. И думал: «Они правы. Я — ничто, но я стану всем». В этот день я пришел домой, по обыкновению игнорируя все и всех вокруг. Проглотил ужин, не разбирая вкуса, не ответил на мамин вопрос, как прошел день, не посмотрел на Таиську, которая все взирала на меня своими большими глазами. Я прошел в нашу комнату, лег на железную, скрипучую кровать, от которой ныла спина, и закрыл глаза. Я совсем замкнулся в себе. Слова застревали в горле, мысли плавали в голове мутным, теплым киселем. Мне было невыносимо жарко, хотя за окном стояло прохладное лето. Гадко и противно жить мне было, в общем. Я не хотел никого видеть, ничего слышать, никуда идти, а только лежать и смотреть в потолок и ждать, когда пройдет этот день. И следующий, и все остальные. И вот, я натянул одеяло до подбородка и отвернулся к стене. Мать сидела у окна и что-то шила при свете свечи. Скоро она тоже ляжет, погасит огонь, и в комнате станет темно и тихо, насколько это вообще возможно в общем доме. Я заснул неожиданно, как провалился. Просто вдруг понял, что уже не здесь, а тело осталось на железной кровати. Я же ушел туда, где есть воздух, где можно дышать полной грудью, где нет ни запаха капусты, ни стука соседской двери. И когда я уже не ожидал увидеть сон, потому что в последние недели мне снилась только тьма, или изредка волчьи глаза на белом снегу, или танец колядовщиков, мне вдруг так ясно приснилась Она. Гора. Большая Гора, настоящая, древняя, поросшая мхом и деревьями, с вершиной, уходящей в облака. А в горе стояли ворота массивные, резные, окованные железом. Такие, какие могли стоять у входа в Колдовстворец или в другой мир, в самое сердце магии. А вокруг было не жарко и не холодно. Было так хорошо, как будто стоял на пороге чего-то важного, и страх ушел. Над головой простиралось синее небо, и птицы описывали плавные круги и парили в этом невесомом, благословенном воздухе. А передо мной стояла женщина. Я не знал ее, но она была мне будто знакома. Она смотрела на меня и строго, и ласково одновременно. На самом деле, трудно объяснить, как именно, но я понял это так, как понял. Глаза женщины светились и были почти прозрачными, как вода в горном ручье, а в глубине их горел золотой свет. Она оделась в длинное, светлое платье, которое струилось, как облако, и волосы ее светлые развевались на ветру, не касаясь плеч. Женщина не улыбалась, но в ней чувствовалось спокойствие. Я подошел к ней. Ноги сами несли меня, и когда я оказался совсем рядом, она протянула руку. В руке у нее лежало письмо. — Возьми, — сказала она. Голос ее был как шум птичьих крыльев. Я протянул руку и взял письмо. И в тот же миг женщина исчезла, как будто ее и не было вовсе. Я хотел развернуть письмо и прочитать, но не успел, потому что сон начал таять. Понял, что просыпаюсь. Когда открыл глаза, уже настало утро. В комнате пахло утренним чаем и сыростью. Таиська сидела на кровати и смотрела на меня. — Ты что-то шептал во сне, — сказала она. — Я не поняла, про какую-то гору. Тут… письмо. Появилось… Я резко повернул голову. И действительно, письмо лежало на тумбочке. Желтое, сложенное, с неровными краями, перевязанное тонкой, почти прозрачной нитью. Я подхватился с кровати так резко, что чуть не сбил Таиську, которая как раз тянулась к кружке с чаем. Она охнула, отшатнулась, но я не обратил внимания. Схватил письмо, сорвал нить и развернул бумагу. Руки дрожали, пальцы не слушались, и я проклинал себя за эту детскую неуклюжесть. Но вот бумага раскрылась, и я увидел строки. Там было написано следующее: «Антонину Антиповичу Долохову, последнему из ледяного рода, чьи предки кланялись только ветру и снегу. Ты призван. Колдовстворец открывает тебе свои ворота.» Внизу стояла неразборчивая подпись, с каким-то знаком, похожим на птицу, расправляющую крылья. И печать: герб Колдовстворца. Я видел его на книгах в библиотеке Ледяной Долины: гора, ворота, и над ними три летящие птицы. — Антоша, что там? — спросила Таиська, заглядывая мне через плечо. Я не ответил. Перечитал письмо еще раз. Потом еще. Слова не менялись. Не мог поверить. Совсем не мог. Я поднял глаза на мать, которая стояла в дверях с чайником, парящим над плечом. Она смотрела на меня удивленно: — Мама, — сказал я, и голос мой прозвучал неожиданно твердо. — Я уезжаю в Колдовстворец.1.2 – О детстве
23 июня 2026 г., 19:49
Скоро Рождество.
В Ледяной Долине святой праздник всегда приходил незаметно, но в тот год он явился совсем иначе, то есть по указу старших. Мать наша, которая после той страшной ночи чувствовала себя хорошо, будто ничего и не случилось, – как, впрочем, и я, будто не было в наших жизнях темного колдовства, – вдруг засобиралась в город.
— Поедем, — сказала она за завтраком. — В Гриднево. На ярмарку вас отвезу.
Отец, который объявился накануне и все не уходил, поднял бровь, но не возразил. Может, потому что ему было не до бабских желаний. Может, потому что Варвара впервые за много лет смотрела не в окно, а на него, и глядела спокойно и без страха.
В Гриднево жил обычный колдовской люд, не знать: не такие, как мы. Обитали без родословной, без червонцев, без земель, за которые Совет теперь дрался, как псы за кость. А жили там простые колдуны: кузнецы, что закаляли сталь заговором, травники, что шептали над кореньями, повитухи, что заговаривали родовую боль. Те, кого знать при царе называла «чернь волшебная» — вроде и уважали, а вроде и нет.
Хотя земель у нас, Долоховых, теперь уже не было, а осталось только имя. Имя, которое предки добыли кровью, снегом и тем самым единственным словом на древнем языке. А хорошо это или плохо, остаться с таким именем в эти времена, я тогда решить не мог.
Но мы сели в зачарованные сани, мать шепнула что-то, и сани взвились в воздух. Таиська взвизгнула от восторга и вцепилась мне в рукав. Я же сидел спокойно и смотрел, как усадьба становилась маленькой, как сосны превращались в щетину, как Ледяная Долина сжималась до размеров игрушки и исчезала за горизонтом.
Летели мы недолго – Ефрем управлял уверенно. Я прикрыл глаза и подумал: как же хорошо и страшно, потому что после той ночи я боялся даже собственного счастья. Но сани быстро и мягко опустились на окраине, где кончались поля и начинались первые избы, крытые снегом. Мы пошли пешком. Мать шла впереди, в тяжелой шубе, подбитой лисьим мехом, и с высоким воротником, за которым прятала лицо. Я и Таиська бежали следом, глазея по сторонам. Ефрем ковылял сзади.
И вот тут я понял, что такое «гуща живого города».
Улицы были полны народом. Кричали зазывалы, предлагая заговоренные пряники от хвори, от сглаза, от неразделенной любви. Старухи в платках торговали мутными зельями в пузырьках, шепча: «Возьми, касатик, не пожалеешь». Дети бегали между ног, размахивая игрушечными жезлами, из которых сыпались искры. А над всем этим стоял запах: хвоя, воск, мандарины, жженое колдовство и чуть-чуть страх. Тот самый, который всегда шел рядом с чарами тенью.
Мир готовился к Рождеству. Всюду висели гирлянды, да не простые, а живые, что переливались и тихо звенели. На площадях возводились ледяные скульптуры, которые сами собой двигались: медведь махал лапой, дед с посохом кивал прохожим, а в центре стоял огромный светящийся ангел. Мне стало не по себе, и я отвернулся.
Таиська ахнула. Я взял ее за руку.
— Не отходи, — сказал я. — Здесь людей много.
А сам думал: здесь, среди этого живого, дышащего, пахнущего хвоей и чарами города, я впервые за многие недели почувствовал, что, может быть, не одна грусть осталась. Что есть хлопотливый и живой мир за пределами Ледяной Долины. И в этом мире есть место и для Долоховых, и для знати, и для простых колдунов без рода и племени, и даже для таких, как мы с Таиськой: полузнатных, полупроклятых.
Мать оглянулась. Ее темные глаза из-под мехового капюшона смотрели на нас со сдержанным весельем.
— Ну что, — сказала она негромко, но так, чтобы мы услышали сквозь гомон. — Будете пряники? Я угощаю.
Мы закивали и пошли в толпу, где горели огни и пахло счастьем. Пряники оказались отменные: с медом, с корицей и с такими чарами, от которых сердце становилось теплее.
А потом вдруг мы остановились. Мать подняла руку и замерла. Таиська прижалась ко мне сзади, испуганно дыша в спину.
— Тише, — сказала мать одними губами.
Я выглянул из-за ее плеча и увидел двух мужчин. Они шли по улице медленно и властно, и все перед ними расступались и чуть бы не кланялись. Мужчины оделись в черную форму, в новую и республиканскую, о которой отец говорил с таким омерзением, что брызги слюны летели через стол. Длинные шинели до пят, высокие воротники, на головах — фуражки с какими-то незнакомыми мне знаками. На руках — перчатки черные, тугие, а на перчатках — кольца служебные, с печатями и блеском, от которого становилось холодно.
Они остановились перед матерью. Ефрем, который плелся сзади с поднятыми в воздух сумками, споткнулся, побледнел и замер, не зная, что делать.
Я смотрел на этих людей, и стало мне не по себе. Как будто в праздничный, живой, пахнущий медом и хвоей город вдруг вползла змея и впрыснула яд.
— Добрый день, — сказал один из них. Голос его звучал гулко, как в пустом подвале. Ни приветливости, ни угрозы, а только ровная, казенная пустота. — Документы, пожалуйста.
Мать моя продолжала смотреть. Она глядела на этих людей так, как, наверное, ее предки глядели на московских сборщиков дани: свысока, холодно и с тем самым ледяным презрением, которое гордой знати передавалось с кровью. А потом сказала:
— Вы кто такие? Я попрошу ваши документы.
Человек с гулкими голосом неприятно, почти незаметно усмехнулся уголком глаза и складкой щеки. И показал кольцо с печатью. Поднес к самому материнскому лицу так, чтобы она смогла рассмотреть каждую царапину на металле.
— Леонид Иванов, — сказал он, — полицейский отдела по надзору. Предъявите документы.
Мать моя упиралась. Я видел это по ее плечам, чуть откинутым, по подбородку приподнятому, по тому, как она медленно, нарочито медленно расстегнула верхнюю пуговицу шубы, чтобы достать бумажник. Она не спешила, не кланялась, не заискивала.
— На каком основании? — спросила она, выдержав долгую паузу, и добавила, скользнув взглядом по черной форме: — Шубка моя не понравилась, молодые люди?
Я чуть не поперхнулся воздухом. Таиська, кажется, перестала дышать вовсе. Леонид Иванов наклонил голову чуть набок, как сокол, разглядывающий добычу. Усмешка пропала, а лицо стало каменным. Потом заходили желваки.
— Основание — надзор за соблюдением колдовского законодательства на территории Российской Чародейской Республики, — произнес он раздельно, как диктант в школе. — Ваша шубка, сударыня, меня не интересует. А вот ваше колдовское удостоверение — да. Как и разрешение на использование бытовой магии вне места постоянной регистрации. – Иванов глянул на нерасторопного Ефрема. – Как и документы на несовершеннолетних.
Он перевел взгляд на меня и Таиську. Я выдержал его взгляд и даже не скорчил рож, хотя очень хотелось показать язык. Таиська спряталась за мою спину.
– Дети ваши? — спросил полицейский.
– Мои, — сказала мать.
– Обучаются где?
– Дома.
– По какой программе?
– По семейной.
– А это кто? – Указал на Ефрема.
– Двоюродный дед мой. – Соврала мать. Полицейский не поверил, но не настаивал.
– Как скажете.
Вопросы сыпались, как горох из дырявого мешка. Мать отвечала, не глядя на меня, не глядя на полицейских, а смотрела куда-то в пространство, в самую гущу снегопада. Я вдруг понял, что Гриднево — не такое уж веселое место. Что за праздничной суетой стоит кто-то с печатью на кольце. Стоит и смотрит.
Снова все портилось.
– Ваша фамилия? – Спросил второй, что-то записывая в бумажник.
– Долохова. – Сказала мать громко.
Безымянный полицейский поднял глаза, в которых мелькнул свет.
– А, Долоховы. – Протянул он и гадко улыбнулся. – Из тех самых.
– Из тех самых. – Со сдержанной злобой повторила мать.
– Ну что ж, – Сказал полицейский, спрятав за эту черную форму бумажник. – Документы в порядке. Можете идти.
– С сочельником вас, госпожа Долохова. – Леонид Иванов снова улыбнулся одной щекой и отвернулся, но перед этим бросил странный взгляд на мать.
Варвара повернулась к нам. Лицо побледнело, но глаза горели внутренним, опасным огнем.
– Пойдемте. – Сказала она, и мы повиновались.
Мы пошли дальше по площади, но настроение мое переменилось. Только что я глазел на пряники, на ледяного ангела, который кивал прохожим с такой важностью, будто сам Господь спустился на ярмарку, а теперь смотрел на все это и видел другое. За гирляндами усмотрел тени, за улыбками — оскалы. Как будто хорошее место в кошмарах стало зловещим пристанищем.
Мы уселись пить чай из заговоренного самовара – стоял пузатый, а пар от него летел в стороны и обволакивая нас теплым облаком. Так мы сидели на стуже и совсем не мерзли. Мать разлила чай по кружкам, а Ефрем стоял поодаль, грел руки в карманах и косился на прохожих.
Мать смотрела на статую, что стояла в конце ярмарки на самом высоком месте, где кончались балаганы и начиналась ровная пустая площадь. Человек был сотворен из бронзы, одет в сюртук, а рука заложена за борт. Глаза были пустые и смотрели вдаль, поверх домов и голов. Я глядел на него и не узнавал – ни в книгах, ни в рассказах, ни на картинках этих бронзовых глаз не встречал. Но, видимо, человек этот был великим и мертвым, раз ему воздвигли памятник. Живым таких не ставят, а только боятся.
Мать увидела, что я заинтересовался. Промолчала, отпила чай и поставила кружку на стол. И губы поджала, будто проглотила что-то горькое и не могла запить.
– Знаешь, кто это?
Я повертел головой – нет, мол, не знаю, и откуда мне знать, я же в московские игры не играю, я в Ледяной Долине рос, среди сосен и домовиков.
— Это Глеб Макарович Трифонов. – выговорила это имя так, как выплюнула рыбью кость. – Главный член Верховного Совета Русских Колдунов. Самый важный и самый… правильный. – Она запнулась на слове правильный. Я заметил это. – Это из-за него нас сейчас проверяли и так косо смотрели. Это он придумал, что каждый чародей должен иметь документ, что каждая семья должна быть на учете и что дети должны обучаться только по утвержденной программе и ни строчки в сторону. Это он: все это. Его рук дело и тех, кто ему в рот смотрит.
Я еще раз посмотрел на бронзового Глеба Макаровича. И стрижка у него была аккуратная, и сюртук без пылинки, и даже пуговицы блестели: то ли позолота, то ли просто солнце удачно упало. Очень приличный с виду господин, но маленький. Такой, наверное, в банке работает или в земской управе. А не то чтобы главный чародей всей Республики.
– А знаешь, почему ему поставили памятник? – Спросила мать тихим голосом, а я перестал жевать пряник.
– Не знаю. Почему?
И тут ее лицо поменялось: на нем проступило отвращение. Как будто мать смотрела на кучу лошадиного навоза посреди нарядной площади. Как будто бронзовый господин в сюртуке только что плюнул ей в душу.
– Потому что он был из уродцев. И дал таким же уродцам и прочей нечисти право думать, что они сильны и могут стать нам ровней.
Я часто слышал это обращение в семье. «Уродец», «уродцы» — отец бросал его, как подачку, сквайрам за дверью. Мать говорила тише, но с той же уверенностью. Другого мне не говорили. И я привык: уродец – это не ругательство, а такой приговор крови, как гордое чародей или колдун.
По правильному таких выходцев из народца называли «слабочародеи» или просто «чародейцы» — те, у кого дар есть, но не тянет ни на род, ни на уважение, ни на силу. Я не знал этих слов: никто не учил меня правильным. В Ледяной Долине мы говорили так, как говорили, и плевать хотели на московские утонченности и последствия нашего упрямства.
В прежние времена уродцам не разрешалось обучаться в Колдовстворце и прочих учебных заведениях, а дали им такое право только в тысяча девятьсот семнадцатом году. До этой даты они становились сквайрами, что служили семьям чародеев или гнули спину на незавидной работенке. А потом разрешили – и вот что вышло.
— Запомните, дети. – Она глянула на меня и на Таиську, что притихла. – Этому господину поставили памятник не за то, что он сотворил, а за то, что он разрушил. Семьи, традиции, старую магию, кровную связь — все превратил в бумажки и параграфы. И теперь любой лавочник с искрой может назвать себя колдуном. А сильный чародей должен промолчать, потому что закон.
Мать отвернулась к самовару и налила себе еще чаю. Ефрем стоял в тени и делал вид, что не слушал.
– А мы, мам? – Спросила вдруг сестра. – Мы сильные?
– Мы сильны и оттого неудобны. – Сказал она наконец. – Нам нигде места не будет. – И мы замолчали.
Я продолжил смотреть вокруг, хотя было тяжело, ведь мамин разговор будто придавил к земле и вставил кость в горло, что мешала дышать. Но ярмарка жила своей жизнью, и взгляд мой оторвался от площади и побрел дальше. И тут…
Где-то вдали, в конце площади, зазвенело и закричало.
Сначала я подумал: пожар или драка. Или те двое в черной форме снова кого-то остановили, но крики оказались веселыми и озорными. С такими криками бегают по двору, когда кто-то кого-то догоняет понарошку, а звон будто горшок разбивали, а потом еще и ложками по сковородке стучали. Я посмотрел, вытянув шею. Таиська встала на цыпочки. Мать, продолжая сидеть, усмехнулась в кружку на этот раз почти тепло, как когда-то давно: может в детстве.
И я увидел странный народ. Одеты были люди, но не разберешь, то ли мужики, то ли бабы, то ли лешие из лесу вылезли и натянули страшные маски: кто с рогами, кто с рылом свинячьим, кто с вытаращенными глазами, нарисованными углем по холстине. Шубы вывернулись наизнанку. В руках они держали палки, метелки, бубенцы. Один тащил козу на палке: голова ее тряслась, а челюсть хлопала.
Люди на площади веселились, глядя на них. Расступались, хохотали, дети бежали следом, а взрослые кидали в ватагу мелкие монеты или пряники. Кто-то крестился, но тоже с улыбкой или с легким испугом.
Я смотрел во все глаза, ведь в Ледяной Долине такого не водилось. Там Рождество проходило тихо: мать у окна, отец за дверью, Мишка ворчит на печи. А здесь — это было. Живое, грубое, настоящее.
— Что они делают? — спросила Таиська, прижимаясь ко мне. Глаза у нее были круглые — и страшно, и любопытно.
— Это колядки, — ответила ей мать, не отрывая глаз от пляшущих фигур. — Колядуют, чтобы зиму прогнать или чтобы зима не слишком лютовала. Раньше, в стародавние времена, люди верили: если не поколядовать, не пошуметь, не нарядиться в страшное — год будет пустым, хлеб не родится. – Она помолчала и поправила воротник шубы. — А еще, говорят, души умерших в эти дни по земле ходят. Колядовщики их изображают, чтобы души не боялись и все живые помнили, что и мертвым праздник нужен, поэтому маски такие. Сейчас они ни люди, ни духи. А так — серединка на половинку.
Таиська прижалась ко мне сильнее. Я чувствовал ее тепло даже сквозь шубу.
— А коза зачем? — спросила она шепотом.
— Коза — это жизнь, — ответила мать. — Упрямая, глупая, но живучая. Козу в колядках всегда водят, ведь она плодородие и удачу приносит. Кому коза на порог заглянет, у того в доме и хлеб, и мед, и дети здоровые. Только монетку ей кинуть надо. Не пожадничать.
Мы подошли ближе.
Колядовщики уже кружили вокруг невидимого костра, топали, хлопали в ладоши и били в самодельные бубны. В центре круга прыгала деревянная и лупоглазая коза; человек, водивший ее, держал веревку, дергал ее и коза кланялась, кивала и щелкала челюстью. Веселая была коза и дурашливая. Не страшная.
Колядовщики заметили нас и двинулись в нашу сторону. Вблизи они оказались еще страннее. Смесь мужицкого, бабьего, звериного — и все это пляшет, орет, машет метелками. Коза ткнулась мордой мне в плечо.
— Подай, мальчишка! — заорал кто-то из-под волчьей маски. — Уродится в вашем доме и хлеб, и соль, и дети в радость!
Мать кивнула мне. Я выудил из кармана медяк и бросил в трясущуюся деревянную морду. Коза кивнула. Челюсть ее хлопнула раз, другой, будто спасибо сказала.
Вокруг смеялись. Таиська захлопала в ладоши. Колядовщики заорали что-то одобрительное, застучали ложками и завертелись волчком. Все было хорошо.
Но вдруг мне стало страшно.
Я не знаю, что случилось. Может, ветер переменился или солнце зашло за облако. А может, просто взгляд упал не туда. Но я заозирался и вдруг увидел эти маски по-другому. Не как забавные рожи, а как на настоящие лица тех, кто смотрит из-под тряпок.
— Мам, — прошептал я.
Мать не слышала. Она смотрела на колядовщиков и улыбалась. Я оглянулся на Таиську, что смеялась, показывая пальцем на медведя, который неуклюже переваливался с ноги на ногу. Я чувствовал странный холод, какой чувствовал в Кикиморовом Лесу. Мне все казалось, что маски прирастают к лицам, а коза ожила. А в глубине круга, там, где ноги топчутся, открывается бездна.
Я схватил мать за руку.
— Мам, пойдем. Пожалуйста.
Она посмотрела на меня. Улыбка сошла с ее лица.
— Что, Антоша? Испугался?
Кто-то запел тонким, страшным голосом:
— Уродися, жито, пшеница, всякая пашница… От хозяйки — дочь, от хозяина — сын… А кто не подаст — тому черт в зад…
Я заткнул уши. Мать странно смотрела на меня и хотел уже уходить – открыла рот, чтобы позвать Ефрема и дернуть Таиську, но вдруг все мы четверо услышали и увидели следующее.
В конце ярмарки, там, где площадь переходила в мостовую, что-то загудело ровным и грозным ритмом. А следом взорвались топот, крики, но уже не праздничные.
Приехали они. Люди в черной форме, в той же самой, что и те полицейские, которые останавливали нас у пряничного ряда. Только теперь их было больше. Десять, двенадцать, пятнадцать — не сосчитать, и выходили они из черных повозок, которые двигались сами собой, оставляя на снегу не полозья, а какую-то черную, дымящуюся колею. Машины, сказывали потом. Волшебные машины: новое слово, новая власть, новый страх.
Народ весь испугался. Я это видел по лицам и по тому, как мгновенно погасли улыбки, как матери прижали к себе детей, а отцы отступили, словно хотели раствориться в толпе. Колядки остановились внезапно, будто кто-то нажал на горло и перекрыл воздух. Они смотрели на черные сани, и сани смотрели на них.
— Что происходит? — спросила тревожно Таиська.
Мать с презрением ответила.
— Праздник пришли портить.
Она не стала объяснять больше, и не надо было. Я и так видел: черные люди вылезали из черных саней, поправляли черные перчатки и поднимали черные воротники. Я вспомнил, что говорила мать у памятника. Установившаяся власть все перевела в параграфы и буквы. И потом я понял, почему черные люди приехали.
Это празднество, да и вообще само волшебство сочельника Христова Рождества было слишком древнее, слишком дикое и слишком сильное. А все это часть прежнего порядка «блюстителей крови», как их называли в новой Республике. Тех, кто верил в род, в кровь, в старую магию. Тех, кто не кланялся московским царям, а жил своим умом и своей жесткостью.
Раньше ярмарка была местом силы. Съезжались колдуны со всей губернии: и знатные, и простые. Менялись заклинаниями, показывали чудеса, спорили, кто сильнее. Женихов присматривали, невест, детей учили, и никто никого не боялся и не думал о лишнем, только о своей жизни и своей Силе. Потому что магия была живой, потому что каждый знал: здесь, на ярмарке, я — колдун, и моя сила — это мое достоинство. Такими сборищами управлять трудно, а свободными ведунами повелевать еще сложнее.
Им нужна магия учтенная и поставленная на службу Республике, и чтобы верили только Республике, а не в чудо. Не в волшебство, охотнее откликающееся на зов сильных ведунов.
Не любили черные люди дух сильный и свободный.
Мать не стала ждать, чем кончится эта встреча. Она сказала нам коротко, но так, что не возразишь:
— Уходим.
И в тот же миг мир вокруг завертелся, сжался и зазвенел. Мать взяла меня и Таиську за руки не глядя, а случайно нашла. Воздух стал густым, как смола. Где-то рядом крикнул человек в маске, и крик этот оборвался и перешел в кашель.
Мы вмиг по-волшебству переместились в другое место. Стоим теперь у того самого забора, где оставили сани. Ефрем уже сидел внутри, трясущийся и сжимающий в руках поводья.
— Садитесь, — сказала мать.
Мы сели. Я помог Таиське забраться, сам прыгнул следом и закутался в тулуп. Мать шепнула что-то короткое и сани взвились в воздух, а ярмарка внизу стала маленькой. Я смотрел вниз, пока мог.
— Мам, — спросил я, когда земля скрылась в снежной пыли. — А они их отпустят?
Мать молчала долго. Так долго, что я подумал, она не ответит.
— Никого они не отпускают, — сказала она наконец. — Никогда. Поэтому мы и уехали.
Сани летели над полями. Внизу белел снег, чернели деревья, курились трубы редких деревушек. Таиська заплакала тихонько, и я обнял ее.
Так вот, зачем я вам рассказываю это. Понимаете, это было последнее Рождество в Ледяной Долине и единственное, которое я помню.
Я не знал этого тогда, да и никто не знал. Думали, будет и другое. Мы просто жили этот день, ели вкусные угощения, пили чай с медом и смотрели на огонь в камине. Саму рождественскую ночь мы провели хорошо и спокойно. На удивление хорошо. На подозрение спокойно.
Даже отец расслабился, а я бы добавил, что он стал мягок. Сидел в кресле, потягивал искрящийся напиток, и, когда я проходил мимо, мягко улыбался. Я даже опешил, потому что отец улыбался мне так редко, что это казалось чудом не меньшим, чем белый олень.
— Антонин, — спросил он между третьим и четвертым куском пирога, — все ли с тобой было хорошо после той ночи?
Про мое самочувствие он спросил впервые за все время. Ни слова о волкодаве или моих ранах, ни слова о сворованном кольце, которое у меня, конечно, отобрали, ни слова о том, как мать вытаскивала меня из преисподней с помощью черной книги и запретного ведовства.
Я ответил, что да, отец, все хорошо, хотя отвечать не хотел.
А еще мы молились. Мать поставила свечи перед иконами со старыми, темными ликами, которые смотрели строго и печально. Я стоял рядом и молчал, потому что не знал, кому молиться и зачем. У Долоховых это делали редко, а после революции почти перестали совсем.
Мы радовались зиме, и даже сквайров пригласили разделить рождественскую трапезу. Мать открыла окно на минуту и впустила морозный воздух, который закружился по комнате, пахнущий снегом и сосной.
Мы сидели под елкой. Таиська нашла под деревом фарфоровую куклу. Я — книгу с надписью «О древних заговорах России». Мать с отцом обменялись чем-то маленьким в бархатных коробочках. Сквайры пели старинные песни на диалектах, а мы с Таиськой хлопали им и подпевали.
Все было как в правильной, хорошей жизни. Как в тех рождественских историях, которые рассказывают на ночь и забывают к утру.
Больше я ничего особенно не помню. Какие были еще подарки — забыл. Что ели — забыл. Какие слова говорили друг другу — не осталось ни одного. Все ушло. Как утренний сон, который пытаешься удержать, а он тает между пальцев, оставляя только смутную, теплую тоску. Наверное, так устроена память: она бережет не счастье, а боль. Счастье слишком легкое, понимаете, не за что зацепиться.
Но следующий день я помню отчетливо.
До каждой трещины на потолке. До каждого скрипа половиц. До каждого слова, сказанного шепотом, а потом криком. И стены, и отец, и мать, и сама Ледяная Долина — все стало другим.
Это началось рано утром, когда все спали.
Я видел сон. Видел колядовщиков, но только теперь без масок. Под выворотными шубами теперь были не лица, а волчьи морды. Они плясали вокруг меня, а вместо козы в центре круга стоял я. А самый большой волк с желтыми глазами раздирал мне ногу, и я чувствовал эту боль во сне, но не мог проснуться, не мог закричать.
Разбудил меня Мишка.
Он настойчиво тряс меня за плечо, что я аж подскочил с кровати.
– Вставай. – прошептал он. – Тихо только. Не высовывайся из комнаты, понял меня, Антонин?
Я никогда не видел Мишку таким. Он всегда был ворчливым, наглым, самоуверенным — настоящий домовик, который считал себя главным в этом доме, даже если отец думал иначе. А сейчас он дрожал. Впервые в жизни, наверное, я повиновался ему без единого слова. Я забился под одеяло, натянул его до самого носа и замер. Мишка исчез: шмыгнул в щель под дверью, оставив после себя запах с шерсти и страха.
А потом я услышал шаги. Много шагов, если быть точным: чужих, тяжелых, ритмичных. Они стучали по половицам, как железные. Они шли не по одному, а строем. И я понял, что в доме полно чужих людей. Голоса они издавали низкие, грубые, с той самой казенной интонацией, которую я уже слышал на ярмарке. Только теперь она не была вежливой – она хозяйская, которая требует.
И все же я выглянул в щелку. Я знал, что не надо. Знал, что Мишка велел сидеть тихо. Но я не мог лежать в темной комнате и не знать, что происходит там, за дверью. Людей в черной форме было человек семь, не меньше. Они стояли в прихожей, заполнив ее собой: высокие, прямые, в черных шинелях, что мы видели на ярмарке. И смотрели на отца так, как смотрят на провинившегося сквайра.
А отец стоял напротив. В ночной рубахе, босиком и без своего обычного величия. Он был бледным и молчал.
Один из черных, что стоял в центре, читал вслух надписи с бумаги, которую он держал в руках. Голос у него сочился высокомерием, и человек растягивал слова с тем особенным удовольствием, какое бывает у людей, которые объявляют праведный приговор.
— …в связи с проведенным расследованием и выявленными фактами антигосударственной деятельности, Антип Северьянович Долохов, глава рода Долоховых, признан врагом Республики. Имущество рода подлежит конфискации. Оставшиеся земли — изъятию. Все члены семьи подлежат выселению из занимаемого поместья в течение двадцати четырех часов...
Я перестал дышать.
Слова падали, как камни. Одно за другим. «Враг Республики» ... «конфискация» ... «выселение» ... Я смотрел на отца и не узнавал его. Он стоял неподвижно, вжавшись в стену, и не спорил.
Я уже хотел отползти от щели, забиться обратно под одеяло и сделать вид, что ничего не слышал, ничего не видел, что я — маленький, глупый, спящий мальчик. Но голос, который раздался следом, пригвоздил меня к месту. Голос новый, но знакомый.
— Вы арестованы, господин Долохов.
Я снова прилип к щели, затаил дыхание и вжался лицом в холодное дерево. Увидел Леонида Иванова, что останавливал нас на ярмарке, что показывал печать, что смотрел на мать с противной, полускрытой усмешкой.
Он сидел на стуле расслабленно, будто пришел в гости к старым знакомым. Бумаг в руках не было, а только длинная, тонкая, с красным огоньком на конце папироса. Он затянулся, как человек из народца, выпустил дым в потолок и улыбнулся. Но не ртом, ртом Иванов не улыбался – улыбались одни глаза холодные, а щека дергалась нервно, будто под кожей жил нетерпеливый зверек.
— Вы имеете право хранить молчание, — сказал он, не глядя на отца. Голос лился, как масло. — Все, что вы скажете, может быть использовано против вас в суде. Вы должны пройти с нами.
Он произнес это так, будто читал заученную бумажку или повторял в тысячный раз. И в этом повторении было что-то более страшное, чем в угрозе. Потому что Иванов действительно повторял. Делал это часто. Привык, как мясник привыкает к запаху крови.
Отец стоял напротив него весь побагровевший. Я никогда не видел его таким. Даже в самые страшные ссоры с матерью, даже когда он кричал до хрипоты и швырял тарелки.
— Ты... — начал он. Голос сорвался, захрипел. — Ты... кто ты вообще такой, чтобы...
Он не договорил, потому что Леонид Иванов поднял на него спокойные глаза.
— Вы должны пройти с нами, — повторил Леонид Иванов, и в голосе его впервые проскользнула сталь. — Добровольно или принудительно. Решайте сами, господин Долохов. Но учтите — во дворе вас ждет машина. С ручной кладью или без.
Он поднялся со стула легко, как кошка. Поправил перчатки. Сунул папиросу в рот, затянулся последний раз, бросил окурок на пол и растоптал сапогом. На паркете, который сквайры натирали до блеска, осталось черное пятно.
Отец стоял молча.
Леонид Иванов вдруг посмотрел прямо на мою дверь, прямо в узенькую щель, где притаился мой взор. Я отпрянул от ужаса, забился в угол и зажмурился. А он, я все чувствовал, смотрел и смотрел.
А потом я услышал со своего места в углу.
Сначала нахлынул шум, будто кто-то разом сдвинул мебель. Потом услышал отцовский яростный крик. А следом — удар. Я понял, что отец оказал сопротивление, что он не сдался просто так, не опустил руки, не пошел покорно за черными людьми. Он взмахнул рукой — я даже представил, как он это делает с той же гордой, небрежной грацией, с какой когда-то упражнялся на дуэлях с друзьями-колдунами, и заклятие врезалось зубами острыми, долоховскими зубами. Я слышал, как заклятие ударило глухо, и как кто-то из черных вскрикнул.
Переполох. Топот. Голоса, перекрывающие друг друга. Звон — разбилось что-то стеклянное, наверное, та самая ваза, которую мать привезла из своей девичьей комнаты.
И в этом шуме я услышал шаги отца, быстрые и почти бегущие. Он двигался к камину. Там, за каминной решеткой, был портал. Я знал о нем, потому что Мишка однажды шепнул про него, когда отец был в отъезде. Сказал, что портал ведет в глухое место за Уралом, где Долоховы прятали самое ценное, когда московские цари становились слишком любопытными.
Он бежит к порталу, понял я, он хочет уйти. Оставить нас. Или все же…
Я не успел додумать, потому что Леонид Иванов был быстрее. Я не видел самого удара, а только услышал короткий звук, словно лопнула туго натянутая струна. И следом раздалось глухое, тяжелое падение. Тело рухнуло на пол, а так падают только мертвые или обездвиженные. И настала тишина звенящая, после которой ничего не будет по-старому. Я подошел и снова взглянул в щель.
– Не смотри, – прошептал Мишка, который появился неожиданно, – не надо.
Но я уже не мог оторваться. Я видел: отец лежит на полу у камина. Глаза открыты, но не двигаются, тупо смотрят в потолок. Дышит, грудь поднимается — значит, жив. Но руки и ноги не шевелятся, как у куклы с оборванными нитками.
Леонид Иванов стоял над ним и поправлял перчатку. Лицо у него было такое же спокойное и равнодушное, с дергающейся щекой.
— Я же говорил, господин Долохов, — сказал он, не повышая голоса. — Добровольно или принудительно. Вы выбрали второй вариант. Жаль. Теперь поедете не с ручной кладью, а в наручниках.
Он махнул рукой своим людям. Двое подошли, подхватили отца под руки и потащили к выходу. Ноги его волочились по паркету, оставляя мокрые следы.
– Не прощаюсь, госпожа Долохова. – Посмотрел Иванов на притихшую мать. – Вас скоро вызовут. И найдите теплое место поскорее. Зима нынче холодная.
Хлопнула дверь – в прихожей затихло.
Я отполз от щели и уткнулся лицом в подушку, прислушиваясь к плачу Таиськи и твердым словам матери. Я чувствовал, как внутри меня что-то ломается. Ледяная, непокорная кровь, которой Долоховы гордились веками, закипала. Впервые.
— Мишка, — прошептал я зло. — Почему мать не помогла ему?
Мишка молчал долго, а потом сказал:
— Потому что мать твоя умнее. Она знает, что портал не спасет. И что удар Иванова — не последний. И что иногда, чтобы спасти детей, нужно позволить кому-то проиграть. – Он помолчал. Добавил тише: — Ты же знаешь еще одну причину, Антонин. Уже взрослый мальчик.
Я не ответил, потому что Мишка был прав. И от этой правды было холоднее, чем от любого волчьего дыхания. Кровь моя успокоилась.
Мать вошла в мою комнату без стука. Я услышал ее шаги еще до того, как дверь распахнулась.
— Собирайтесь, — сказала она негромко, но так, что ослушаться было невозможно. — Как можно скорее. Все, что можете унести, берите. Остальное оставляйте.
Она говорила дело. Быстро, коротко, без лишних слов. Я видел, что в руках у нее уже был небольшой, но бездонный узел. Там были драгоценности: старые, Хладовские, которые она берегла для нас: для меня и Таиськи. И, наверное, для себя.
— Забрала все, что можно было унести, — сказала она, словно отвечая на мой незаданный вопрос. — И что не нашлось бы казенным волшебством. Сволочи они.
Она произнесла это слово — «сволочи» — с такой спокойной ненавистью, что я вздрогнул. Мать никогда не ругалась, а теперь почти проклинала, и в этом было что-то освобождающее и страшное.
— Пусть все сгорит в пламени, — продолжала она, обводя рукой комнату. — Пусть сгорят стены, крыша, весь этот проклятый дом. Пусть чертовы республиканцы забирают пепел, если им так нужны наши земли. А мы — уходим.
Сквайры, которые собрались в коридоре, казались испуганными и бледными, руки у них дрожали, и они неловко толпились, не зная, что делать. Ефрем шагнул, поклонился и спросил:
— Куда же нам теперь, Варвара Александровна? Куда идти-то?
Мать посмотрела на него не зло, не устало, а почти с сожалением.
— На все четыре стороны, — сказала она. — Куда глаза глядят. К родным, если есть. К чужим, если примут. Вы больше не сквайры Долоховых, потому что Долоховых больше нет. Вы — свободные люди. Идите.
Сквайры замерли. Кто-то перекрестился, кто-то заплакал, кто-то, как Ефрем, просто молча поклонился в пояс. Потом они начали неловко расходиться, как призраки, которые поняли, что их больше никто не держит в этом мире. Дверь хлопала долго, и после в доме остались только мы: мать, я, Таиська, Мишка, да еще тишина, которая заполнила пустые комнаты, как вода затопляет трюм.
Таиська сидела в углу моей комнаты, прижав к груди руки. Сидела тихо, как мышка, которая чувствует опасность и не дышит. Ее глаза были широко открыты, но ничего не видели. Она ушла внутрь себя, где никто не может ее достать.
И только когда мать повернулась к ней и сказала строго:
— Таисия Долохова, вставай. Мы уходим. Возьми в бездонный узел самое важное, — Таиська вздрогнула, моргнула и медленно поднялась на ноги.
Мать повернулась ко мне.
— Антонин, — сказала она твердо. — Забирай то, что считаешь нужным. Все, что сможешь унести. Больше ничем мы не владеем.
Я стоял посреди своей комнаты, оглядывал стены, книги, игрушки, старые рисунки, которые когда-то рисовал на обрывках бумаги. Все это было моим, и все это переставало быть моим через несколько часов. Я не знал, что взять. Что важно, что нет, я не мог решить.
— А где кольцо? То, дедово?
Мать задумчиво смотрела на меня так долго, что я почувствовал себя неуютно под этим взглядом, который, казалось, видел меня насквозь, до самых потаенных мыслей, до того, что я сам еще не знал о себе. Ее губы дрогнули, но она ничего не сказала, а только отвернулась и вышла из комнаты.
Вернулась она быстро, а в руках у нее было кольцо. Мать подошла ко мне, взяла мою руку и вложила кольцо в ладонь. Оно было холодным, но уже не таким, как в первую ночь.
— Бери, — сказала она. — Бери, раз хочешь.
Она сжала мои пальцы вокруг кольца, прижала к груди.
— Пошли, — сказала мать. — Нам пора.
Мы вышли из комнаты. А позади осталась Ледяная Долина.
Холодная, пустая, ничья.