Последние слова Карла фон Дорна

NC-17
Завершён
18
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
97 страниц, 34 684 слова, 10 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика

Часть 1

Настройки
Историческая справка: Операция “Валькирия” — план правительства Третьего рейха по подавлению внутренних беспорядков, который заговорщики во главе с Клаусом фон Штауффенбергом адаптировали для военного переворота после устранения Адольфа Гитлера. Покушение произошло 20 июля 1944 года в ставке “Волчье логово” в Восточной Пруссии. РСХА (Главное управление имперской безопасности) объединяло гестапо, СД и криминальную полицию под руководством Генриха Гиммлера. В августе 1944 года начались массовые аресты и казни участников заговора, многие из которых были приговорены к смерти в тюрьме Плётцензее в Берлине. *** Коридор пахнет хлоркой и чем-то сладковато-гнилым, будто за стенами кто-то забыл кусок мяса и теперь оно разлагается, смешиваясь с дезинфицирующим раствором, которым санитары моют полы три раза в день. Осаму Дазай считает шаги. Семь до двери санитарной комнаты. Двенадцать до поворота, где когда-то какой-то пациент разбил головой стекло пожарного шкафа и кровь засохла коричневыми потеками на бетоне, пока никто не пришел. Двадцать три до столовой, если идти медленно, прижимаясь спиной к стене, чтобы не столкнуться с кем-нибудь, кто может выйти из палаты вне расписания и спросить что-то, на что Дазай не знает ответа. Он ходит этим маршрутом восемь месяцев, шестнадцать дней и примерно семь часов, если считать от последнего завтрака, и каждый раз тревога сжимает грудную клетку с новой силой, потому что сегодня может оказаться иначе. Сегодня пол кажется холоднее, чем обычно. Дазай смотрит на свои тапки — дешевые, серые, с протертой резиновой подошвой, — и думает, что зря не надел носки поверх тех носков, которые уже были на нем. Носки выдали вчера, и они пахнут чужими руками. Все в этом месте пахнет чужими руками. Постельное белье, полотенца, кружка, из которой он пьет кисловатый напиток, называемый чаем. Даже воздух здесь чужой, его пропускают через какие-то фильтры, и в нем не хватает чего-то живого. Может быть, пыльцы. Может быть, запаха дождя на асфальте. Дазай давно не был снаружи, и он уже не уверен, помнит ли он настоящий запах дождя или просто воспроизводит картинку из старого фильма, который видел до того, как оказался здесь. За поворотом никого нет. Только длинный коридор, уходящий в серую перспективу, и люминесцентные лампы под потолком мерцают с частотой, от которой начинает болеть голова. Дазай знает, что эта боль — не галлюцинация, потому что Фугу говорила, что у некоторых пациентов бывает светочувствительность. Он не знает, верить ли ей. Он вообще не знает, кому здесь можно верить, потому что улыбки медсестер никогда не доходят до глаз, а доктор Танака смотрит на пациентов как на интересную патологию, которую нужно описать в статье для медицинского журнала. Дазай видел свой лист назначений однажды, когда санитар отвлекся на крик в соседней палате. Там было написано: “Параноидная шизофрения, бредовый компонент, гипоманиакальные эпизоды”. Он не знал, что значит “гипоманиакальные”, но звучало как что-то мокрое и липкое. Он заходит в столовую, и запах еды ударяет в нос так резко, что приходится остановиться на пороге. Рис. Рыбный бульон. Капуста, которую переварили до состояния серой слизи. Дазай не голоден. Он не помнит, когда в последний раз чувствовал голод настоящим, животным, урчащим в желудке способом, который невозможно игнорировать. Вместо этого он чувствует пустоту, которая находится не в животе, а где-то под ребрами, и эта пустость не заполняется едой. Она заполняется только тишиной. Но тишины в “Кокуё” почти не бывает. Кто-то всегда плачет, кто-то всегда смеется без причины, кто-то разговаривает с тем, кого другие не видят. Столовая — большое помещение с тремя рядами пластиковых столов, прикрученных к полу, чтобы никто не мог ими воспользоваться как оружием. Стулья такие же легкие, что их можно поднять одной рукой, но санитары все равно проверяют каждый перед обедом, не отломал ли кто ножку. Окна затянуты металлической сеткой, и через эту сетку солнечный свет падает полосами, похожими на тюремную решетку. Дазай садится за свой обычный стол — дальний угол, оттуда видно все входы. Он не выбирал это место специально. Просто однажды он сел туда, и теперь его ноги сами несут его в этот угол, как у собаки, которая возвращается на облюбованный коврик. За соседним столом сидит женщина лет пятидесяти с пустыми глазами. Она перебирает рис пальцами, раскладывая зерна по цвету: белые отдельно, серые отдельно, коричневые — в маленькую кучку на краю тарелки. Она делает это каждый день, и каждый день санитары забирают тарелку, даже не начатую, и уносят ее на кухню, где рис выбрасывают в ведро. Дазай иногда хочет спросить у нее, почему она не ест, но он знает, что ответ будет бессвязным набором слов, после которого он сам почувствует себя еще более безумным, чем до разговора. Лучше молчать. Молчание безопасно. Но сегодня молчание не наступает. Входная дверь столовой открывается с металлическим лязгом, и санитар вталкивает внутрь парня примерно одного возраста с Дазаем. Парень низкий, почти на голову ниже всех остальных в помещении, и он брыкается. Не просто сопротивляется, а именно брыкается — со всей силой отчаяния, которая может поместиться в таком маленьком теле. Рыжие волосы торчат во все стороны, словно он только что вылез из драки, в которой проиграл, но отказывается это признавать. Глаза ярко-голубые, и в них столько злости, что Дазаю становится не по себе. Он видел много злых людей в больнице. Людей, которые бросались на стены, людей, которые кусали санитаров, людей, которые выкрикивали проклятия в пустоту. Но в этом парне злость какая-то другая. Организованная. Направленная. — Сидеть, Накахара, — говорит санитар, толкая парня к столу в центре зала. Парень, которого назвали Накахара, садится. Дазай замечает, что он садится не как пациент, который смирился, а как воин, который выбирает позицию для следующей атаки. Спина прямая, плечи развернуты, руки лежат на столе сжатыми в кулаки так, что костяшки белеют. Санитар ставит перед ним поднос с едой, и Накахара смотрит на еду так, будто это личное оскорбление. Потом он поднимает взгляд, и его глаза на мгновение встречаются с глазами Дазая. В этом взгляде нет узнавания, нет любопытства, нет ничего, кроме чистой, незамутненной агрессии, как у дикого зверя, который еще не решил, бросаться на тебя или нет. Дазай отводит взгляд первым. Он всегда отводит взгляд первым. Это рефлекс, выработанный годами в школах, где его били за то, что он слишком странный, и в больницах, где его били за то, что он слишком нормальный. Никто не хочет смотреть в глаза человеку, который видит слишком много. Дазай видит слишком много. Он видит, как кожа Накахары покрыта старыми шрамами на предплечьях, похожими на следы от игл. Он видит, как парень дышит слишком часто, даже когда сидит неподвижно, словно его легкие не успевают насыщать кровь кислородом. Он видит, что под ногтями у Накахары засохла грязь, хотя в больнице нет грязи, только стерильная чистота, которой здесь одержимы. Внезапно тишина взрывается. Накахара встает, хватает тарелку и с силой бьет ее о край стола. Тарелка разлетается на три крупных куска и множество мелких осколков, которые разлетаются по полу с хрустом, похожим на треск льда под ногами. Рис размазывается по пластику, суп заливает скатерть. Другие пациенты вздрагивают, кто-то начинает плакать, кто-то, наоборот, начинает громко смеяться, аплодируя как в театре. Санитары бегут к Накахаре, но он уже поднимает с пола острый осколок и замахивается, чтобы порезать себе руку — или чью-то еще, никто не успевает понять. — Ruhe, Genosse, — говорит Дазай. Тихий голос. Почти шепот. Но в тишине, наступившей между хрустом посуды и криком санитаров, эти два слова звучат так отчетливо, будто кто-то ударил в колокол. Дазай сам не понимает, зачем сказал это. Он не говорит по-немецки. Он никогда не учил немецкий. Единственные иностранные слова, которые он знает, — это “хай”, “годзилла” и “кока-кола” из американских фильмов, которые показывали по телевизору до того, как его положили сюда. Но “Ruhe” и “Genosse” вышли из его рта с такой легкостью, будто он произносил их тысячи раз. Накахара замирает. Осколок застывает в воздухе в двух сантиметрах от его запястья. Голубые глаза расширяются, зрачки сужаются, и в них мелькает что-то, чего Дазай не может описать. Не страх. Не удивление. Узнавание. Чистое, животное узнавание того, чего не должно быть здесь и сейчас. Санитары хватают Накахару, выкручивают руку, выбивают осколок. Он не сопротивляется. Он смотрит на Дазая через головы санитаров, и его губы шевелятся, беззвучно повторяя что-то. Дазай не умеет читать по губам, но он знает, что это за слово. “Genosse”. Товарищ. Накахару уводят. Дазай остается сидеть на своем месте в углу. Он пытается вспомнить, откуда он знает немецкое слово для “спокойно”, и не может. Он пытается вспомнить, почему сердце колотится так сильно, будто он только что пробежал марафон, и не может. Он пытается понять, почему на вкус во рту появилась горечь, похожая на ту, что бывает после рвоты, хотя он не рвал. Тревога накрывает его с головой, как холодная волна, и он начинает перебирать в уме все возможные объяснения. Может быть, он слышал это слово в фильме и забыл, а мозг воспроизвел его автоматически. Может быть, это симптом его болезни — новые голоса, новые слова, которые бред подкидывает ему, чтобы сделать жизнь еще более невыносимой. Но Дазай знает, что это неправда. Он не ест свой обед. Рис на тарелке остывает и становится твердым, как пластилин. Суп покрывается пленкой. Санитар, который уводил Накахару, возвращается и смотрит на Дазая с подозрением, но ничего не говорит. Только записывает что-то в блокнот: время, место, реакцию. Дазай знает, что этот санитар — шпион доктора Танаки. Все санитары здесь шпионы, и медсестры тоже, и даже уборщица, которая вытирает полы по вечерам, может в любой момент написать донос о том, что пациент из пятой палаты слишком долго смотрел в стену или слишком громко вздыхал. В “Кокуё” нет приватности. Даже мысли здесь не совсем твои, потому что их можно прочитать по движениям глаз, по тому, как ты дышишь, по тому, как твои пальцы сжимают ложку. После обеда — прогулка. Двор размером с теннисный корт, обнесенный высоким бетонным забором с колючей проволокой наверху. Небо серое, накрапывает дождь, такой мелкий, что его почти не видно, но лицо становится влажным через минуту. Дазай ходит кругами, как лошадь на корде. Двадцать шагов в одну сторону, двадцать в другую. На бетоне кто-то нарисовал белые линии для игры в классики, но Дазай никогда не видел, чтобы кто-то в это играл. Дети в классики играют на улице. А здесь нет детей, только пациенты всех возрастов, и у всех лица серые, под цвет бетона. Накахара не выходит на прогулку. Его, наверное, заперли в палате и дали успокоительное, чтобы он не буйствовал. Дазай чувствует странное облегчение и одновременно разочарование. Ему не хочется снова видеть этого парня — тот пугает его своей агрессией, своей низкорослой яростью, своими глазами, которые видят слишком много, как и глаза самого Дазая. Но что-то тянет его к Накахаре, какой-то невидимый магнит, который включается каждый раз, когда Дазай думает о том, как тот замер при звуке немецких слов. После прогулки — тихий час. Дазай лежит на кровати и смотрит в потолок. Потолок белый, с желтыми разводами от протечек. Если долго смотреть на разводы, они начинают двигаться и складываться в лица. Сейчас Дазай видит лицо старого мужчины с тонкими губами и маленькими круглыми очками. Мужчина кричит, но Дазай не слышит крика. Он знает, что этот мужчина — не галлюцинация. Или галлюцинация. Или его болезнь создает образы, которые выглядят слишком реальными, чтобы быть просто игрой воображения. Доктор Танака сказал бы, что это симптом. Дазай думает, что доктор Танака — идиот. Вечером снова укол. На этот раз не галоперидол, а что-то другое, от чего тело становится ватным, а мысли расплываются, как краски под дождем. Фугу вводит иглу медленно, словно получая удовольствие от процесса, и Дазай смотрит на прозрачную жидкость в шприце, которая вот-вот войдет в его вену. Он хочет спросить, что это. Он хочет отказаться. Но он знает, что отказ приведет к тому, что его свяжут и сделают укол все равно, только еще больнее. Он закрывает глаза и ждет. Темнота приходит не сразу. Сначала комната плывет, стены становятся мягкими, кровать качается, как лодка. Потом звуки доносятся откуда-то издалека, будто через толщу воды. Голос Фугу, еще один голос, шаги в коридоре, лязг замка на соседней двери. Дазай проваливается в сон, как в яму без дна. *** Он стоит в кабинете. Не в больничной палате, а в настоящем кабинете с тяжелыми дубовыми панелями на стенах и большим письменным столом, заваленным бумагами. На стене — портрет человека с усиками и прямым пробором в волосах. Дазай не знает этого человека, но его тошнит от одного взгляда на портрет. Тошнота поднимается откуда-то из глубины живота, кислая и горячая, и он сглатывает, чтобы не вырвать прямо на ковер. На столе лежит карта. Дазай подходит ближе, и его руки сами собой начинают перебирать бумаги. Он не удивляется, что пальцы двигаются сами. Во сне никогда не удивляешься странным вещам. Он видит надписи на немецком — он понимает их, хотя наяву не знает ни слова. “Операция Валькирия”. “Переброска дивизий”. “Кодовое слово: Роммель”. Телефон на столе издает резкий треск, и Дазай поднимает трубку, не успев подумать, зачем он это делает. — Фон Дорн, — говорит он в трубку. Голос принадлежит не ему. Голос глубже, взрослее, с жесткими обертонами, каких никогда не было у семнадцатилетнего мальчишки. Но Дазай не удивляется. Во сне никогда не удивляешься, даже когда твое тело становится чужим. — Карл, — говорит голос в трубке. Голос старческий, властный, с легкой хрипотцой, как у человека, который привык отдавать приказы и никогда не слышал отказа. — Доклад о передвижении второй танковой дивизии готов? — Так точно, рейхсфюрер. — Дазай слышит собственный голос, и внутри него все леденеет, потому что он знает, кому принадлежит голос в трубке. Генрих Гиммлер. Он не должен знать этого имени. Он японец, он родился в Иокогаме, он никогда не интересовался историей Второй мировой войны, он не должен знать, как звучит голос человека, организовавшего Холокост. Но во сне он знает. И это знание не кажется ему странным. — Хорошо, — говорит Гиммлер. — Штауффенберг будет сегодня в “Волчьем логове”. Передайте ему, что фюрер ожидает доклада о состоянии резервов. И Карл... — пауза, и в этой паузе слышно, как на том конце провода кто-то ходит по паркету, скрипя ботинками. — Вы уверены в лояльности ваших людей? — Полностью уверен, рейхсфюрер. Дазай лжет. Он знает, что лжет, но не чувствует вины. Он чувствует только ледяной холод, который растекается по венам, и понимает, что в этом сне — или кошмаре, потому что это точно кошмар — он задумал нечто, за что его убьют. Танковая дивизия должна быть не там, куда ее ждет Гиммлер. Бумаги, которые он перебирал до звонка, содержат поддельные приказы, и если их найдут, то его повесят на крюке для мяса, как вешают предателей. Он не знает, что именно задумал, но знает, что это правильно. Это необходимо. Этот человек с усиками на портрете должен умереть. Дазай просыпается с криком. Крик застревает в горле, выходит сдавленным хрипом, похожим на кашель курильщика. Он сидит на кровати, мокрый от пота, и смотрит на свои руки. Руки дрожат. Под ногтями — грязь, хотя он не выходил из палаты, а в палате моют полы два раза в день. Грязь черная, жирная, как пороховая копоть. Дазай трет ногти о простыню, но грязь не отходит, будто въелась в кожу навсегда. В коридоре кто-то кричит. Не плачет, не зовет на помощь, а именно кричит — долгим, низким, животным звуком, который не похож ни на что человеческое. Дазай знает этот крик. Это крик Чуи Накахары. Крик человека, который видит во сне то, что не должен видеть никто. Дазай садится на край кровати, обхватывает голову руками и начинает раскачиваться вперед-назад. Тревога пульсирует в висках, в груди, в кончиках пальцев. Он не понимает, что с ним происходит. Он думает, что это его болезнь. Он думает, что его параноидная шизофрения создала целый мир — кабинет, карты, немецкие слова, Гиммлера — чтобы мучить его новыми, изощренными способами. Он пытается убедить себя, что это просто кошмар, что завтра он проснется и забудет все детали. Но он знает, что не забудет. Крик в коридоре затихает. Наступает тишина, такая густая, что ее можно резать ножом. Дазай ложится обратно, закрывает глаза и ждет утра. Ждет, когда придет санитар, откроет дверь и скажет, что пора в столовую. Ждет, чтобы снова увидеть рыжего парня с голубыми глазами, который замер при звуке немецкой речи. Ждет, чтобы понять, почему чужое прошлое влезает в его голову, как червь в гнилое яблоко, и выедает его изнутри. Он не спит до самого рассвета. Он слушает, как вентиляция гудит за стеной, как где-то далеко плачет женщина, которую санитары назвали “Королевой Ночи”, потому что она никогда не спит и всегда разговаривает с кем-то у себя под кроватью. И думает о том, что если его кошмары — это галлюцинации, то почему они так больно бьют под дых правдой, которой у него никогда не было? Утром, когда санитар открывает дверь, Дазай первым делом идет к умывальнику и смотрит на свои ногти. Грязь исчезла. Только красные полоски на подушечках пальцев — следы от того, как он тер их о простыню. Он выдыхает. Это был просто сон. Всего лишь сон. Но по пути в столовую он считает шаги, как всегда. Семь до санитарной. Двенадцать до поворота. Двадцать три до столовой, если идти медленно. И на двадцатом шаге он слышит голос Чуи Накахары из-за закрытой двери его палаты. Чуя говорит не по-японски. Он говорит по-немецки, чистым берлинским акцентом, от которого у Дазая перехватывает дыхание. — Das war kein Traum, — шепчет Чуя. — Это был не сон. Дазай стоит под дверью, слушая, как парень повторяет одни и те же слова снова и снова, и чувствует, что его собственная реальность трескается по швам, как тарелка, которую разбил Накахара вчера за обедом. В “Кокуё” нет случайностей. В “Кокуё” есть только болезнь и смерть. Но то, что Дазай услышал сейчас, не укладывается ни в один диагноз, который когда-либо ставил доктор Танака. Он отходит от двери и идет в столовую. Завтрак пахнет овсянкой. Дазай садится на свое место в углу, кладет руки на стол и ждет. Сегодня Накахару приведут снова. Сегодня Дазай скажет ему что-то еще, не зная откуда берутся слова. Сегодня они оба поймут, что их болезнь — не болезнь, а что-то гораздо более страшное и необъяснимое. И эта мысль должна была бы успокаивать — ведь если ты не сумасшедший, то можно надеяться на выздоровление и выход на свободу. Но Дазай не чувствует успокоения. Он чувствует только тревогу, которая растет, ширится, заполняет все свободное пространство внутри него, и он понимает, что правда может оказаться страшнее любого бреда. Он ждет. Время в “Кокуё” течет как патока — медленно, густо, липко. И каждый его шаг отдается эхом в пустом коридоре, где когда-то кто-то разбил головой стекло, а кровь засохла коричневыми потеками на бетоне, напоминая всем, кто проходит мимо, о том, что надежда здесь умирает первой.