(;_;)
21 мая 2026 г., 18:21
Было бы величайшим лицемерием с моей стороны, а лицемерие, как известно, есть та добродетель, которую я охотно продаю оптом, но в розницу, для личного пользования, почти не употребляю, — итак, было бы лицемерием утверждать, будто наши отношения с фюрером исчерпываются нежными похвальными приветствиями и шепотом комплиментов. Нет. За плотно запертыми дверями, куда не смеет войти даже Брюкнер, происходит то, что я, в своем качестве министра пропаганды, затрудняюсь описать языком, пригодным для газетной передовицы. Но поскольку эти записки никогда не увидят печатного станка, я позволю себе точность, достойную клинического протокола.
Мы оба, каждый по-своему, явились в эту постель людьми с изрядным, я бы даже сказал, вызывающе богатым прошлым. Мое собственное досье в этой области, как и подобает досье министра, весьма пухлое и могло бы составить конкуренцию телефонной книге среднего немецкого города. Актрисы, танцовщицы, статистки, жены функционеров, невесты спонсоров, одна чешская красотка, которую я до сих пор вспоминаю с легким головокружением, и еще целый легион женских фигур, мелькавших в моей жизни с калейдоскопической быстротой. Я знал их вдоль и поперек, и поперек даже лучше, чем вдоль. Я изучил женскую природу с дотошностью энтомолога, и, надо сказать, коллекция моя была весьма представительна.
Фюрер же, со своей стороны, шел иным, но столь же извилистым путем. О, я знаю детали — он не скрывает их, напротив, иногда, в минуты послеобеденной меланхолии, он рассказывает мне о своих победах с той же гордостью, с какой Геринг демонстрирует новый мундир. Там был друг детства, некто Кубичек, чье имя он произносит с особенной, тающей интонацией, — юношеская, почти пасторальная идиллия в общежитии Венской оперы. Потом — вереница генералов, чьи фамилии я благоразумно опускаю, хотя при одной мысли о том, как старый генерал, должно быть, пыжился перед ним, изображая грозу врагов, меня разбирает смех пополам с чем-то, подозрительно похожим на ревность. Потом — спонсоры, промышленники с тяжелыми подбородками и толстыми бумажниками, которые финансировали партию и получали взамен не только обещания, но и нечто более осязаемое. Словом, послужной список у моего обожаемого Адольфа не менее внушителен, чем мой, и если бы мы могли обменяться этими списками, как обмениваются коллекционеры марок, — вышла бы эпическая переписка.
Но сейчас, когда мы остаемся вдвоем, происходит странная и, я бы сказал, диалектическая метаморфоза. Он, который перед толпой стоит как монумент, а перед генералами играет роль громовержца, здесь, в моей постели, делается совершенно иным. Он пассивен. Это слово, будучи напечатанным, жжет мне пальцы, но оно верно. Он позволяет. Он отдается. Он вручает себя мне с тем же капризным, царственным жестом, с каким бросает свой плащ адъютанту.
Поначалу я еще остаюсь собой — претенциозным, ноющим субъектом. Но по мере того, как он раскрывается передо мной (и это слово здесь имеет и прямое, и переносное значение, одинаково ошеломительное), моя претенциозность сползает с меня, как старая кожа. Я превращаюсь в служителя культа. Я — верховный жрец, которому дозволено прикоснуться к алтарю. И я прикасаюсь. Сначала робко, а потом все увереннее, потому что он требует этого. Он дышит чаще, он двигает бедрами, он закидывает голову так, что на шее выступает жила, похожая на голубую молнию, и я читаю его желания, как раскрытую книгу.
— Йозеф, — произносит он, и в его голосе звучит та поразительная смесь повелительности и мольбы, которой он владеет в совершенстве. — Не мучайте меня.
И я не мучу. Я вхожу в него, и в этот миг все мои многочисленные измены Магде, все танцовщицы и актрисы, весь мой блуд отступает на задний план. Потому что здесь, сейчас, со мной происходит то, чего не дала и не могла дать ни одна женщина. Я обладаю им. Я, хромой, уродливый, жалкий Йозеф Геббельс, — я обладаю Адольфом Гитлером. И от осознания этого факта у меня кружится голова сильнее, чем от трех бутылок мозельского.
Он стонет. И эти стоны — о, эти стоны! — они совершенно не соответствуют образу Железного Фюрера. Его пальцы судорожно сжимают простыни. Его дыхание учащается. Я задаю ритм, и он принимает его, подчиняется ему, движется со мной в такт, и в этом есть что-то невыносимо прекрасное — видеть, как самый могущественный человек Европы полностью, абсолютно, безнадежно рассыпается под твоими руками.
— Еще, — выдыхает он. — Еще, мой дорогой доктор.
И его «мой дорогой доктор» в этом контексте звучит как самое непристойное ругательство и как самая высокая похвала одновременно. Я ускоряюсь. Мой опыт, накопленный за годы блуда с актрисами и статистками, здесь оказывается как нельзя более кстати. Я знаю, когда замедлиться, когда надавить, когда прошептать на ухо какую-нибудь нежность пополам с непристойностью. Он реагирует на каждое движение, как тончайший музыкальный инструмент.
В какой-то момент он уже не контролирует себя. Его тело выгибается дугой, голос срывается на хрип, а на лице проступает выражение такого беспомощного, такого обнаженного наслаждения, что я чувствую себя почти преступником — и почти святым. Я довожу его до финала и следую за ним через мгновение, уткнувшись лицом в его плечо, вдыхая его запах, смешанный теперь с запахом страсти и пота, и бормоча какие-то слова, в которых «люблю» перемежается с «обожаю» и еще более сильными выражениями, не предназначенными для печати.
Потом мы лежим в тишине. Я прихожу в себя. И тут — о, тут.
— Йозеф, — говорит он слабым, но уже снова царственным голосом. — Вы не находите, что в комнате душно?
И я, только что бывший властелином его тела, немедленно вскакиваю, распахиваю окно, поправляю одеяло, приношу воды, делаю все то, что делает преданный слуга для своего обожаемого господина. И я счастлив. Унизительно, глупо, по-собачьи счастлив.