M O R I B U N D

Перевод
NC-17
Завершён
2
переводчик
Автор оригинала:
Оригинал:
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
10 страниц, 4 749 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
2 Нравится 1 Отзывы 1 В сборник

Часть 1

Настройки
      У комнат, подобных этой, не было названия. Они существовали в складках городского плана, куда не проникал свет проверок и где никогда не звонили телефоны муниципальных служб. Здание стояло на улице, которая начиналась как респектабельный коммерческий квартал, и плавно соскальзывала в неопрятную бахрому Чёрного рынка – в те места, где фонари горели вполнакала, а вывески не меняли годами.       Консьержка, гиена с единственным мутным глазом, сидела в своей будке у входа. Она видела достаточно, чтобы не задавать вопросов. Когда на её стойку упала пачка денег – мятые купюры смешанного достоинства, перетянутые аптечной резинкой. Она одним движением смела их в ящик, как смахивают крошки со скатерти, и выложила ключ. Он был железным, тяжёлым, с криво выбитым номером, будто мастер выколачивал цифры в темноте. Номер был тридцать семь.       – Насколько? – спросила гиена. Голос её звучал так, словно гравий высыпали из жестяного ведра.       – На сколько потребуется, – ответил посетитель. – Может, до утра. Может, дольше.       – Дольше – больше денег.       – Деньги не проблема.       – С такими, как ты, – гиена втянула воздух, – деньги никогда не проблема в начале. А потом оказывается, что проблема. Но это не моё дело.       – Вот именно, – сказал посетитель, и его улыбка была вежливой, почти нежной. – Это не ваше дело.       Он взял ключ и поднялся по лестнице; шаги его звучали так тихо, что даже половицы не осмеливались скрипеть. Гиена проследила за ним взглядом, отметила пятна на его шее – леопардовые, или казавшиеся такими, хотя что–то в них было неправильным, и рога, исчезнувшие в полумраке лестничного пролёта, точно два изогнутых ножа. Потом она пожала плечами, вытащила из–под стойки журнал с кроссвордами и забыла о посетителе. Такие, как он, приходили и уходили; их было полно в этом районе, и ни один не стоил лишней мысли.       Комната номер тридцать семь находилась в конце коридора, за противопожарной дверью, которая не закрывалась как следует уже лет десять. Коридор был узким, с ковровой дорожкой, протёртой до джутовой основы; лампы на стенах мерцали, реагируя на невидимые скачки напряжения.       Комната оказалась именно такой, как он ожидал. Бежевые обои с коричневыми виниловыми цветами, радиатор, что вздыхал и тикал в своём железном сне, гоня по комнате сухое, спёртое тепло. Кровать у стены – двуспальная, с медными шишечками на спинке. Тумбочка, стул, торшер.       Он положил ключ на тумбочку и подошёл к окну. За ним лежал город – россыпь огней, уходящая к горизонту, где уже занимался рассвет, серый и неуверенный, словно первый набросок дня.       Она сказала: «Я принесу шампанское».       Она сказала: «Ты говорил, у тебя никогда не было дня рождения. Я хочу это исправить».       Она произнесла это своим тихим, твёрдым голосом, и её глаза – чёрные, влажные, глаза добычи, которая отказалась быть добычей, смотрели прямо в его собственные, жёлтые глаза леопарда, не мигая.       Никто никогда не смотрел на него так. Никто никогда не говорил с ним так. Все – львы из «Шишигуми», травоядные, даже его покойная мать, либо боялись его, либо ненавидели, либо пытались использовать. Но Хару... Хару просто смотрела. Так, будто видела за маской что–то, что сама же и выдумала, и ждала, приглашая эту выдумку стать реальностью.       Он отошёл от окна. Сел на край кровати. Провёл ладонью по покрывалу – синтетика, скользкая, с узором из выцветших роз. Он представил, как она сядет здесь. Как снимет туфли и подвернёт ноги под себя, устраиваясь так, как это делают кролики, превращая любое место в гнездо. Как взглянет на него и скажет что–нибудь простое, обыденное, вроде «здесь мило» или «ты выглядишь усталым», и это будет значить больше, чем любое признание.       Он представил, как убьёт её.       Нет, не убьёт. Убийство подразумевало акт насилия, прекращение жизни извне. То, что он планировал, было иным. Это будет слияние. Поглощение. Он примет её в себя – буквально, физически. И её плоть станет его плотью, её кровь – его кровью, и то, что замысел эволюции разделил, соединится воедино. Хищник и добыча. Леопард и кролик. Смерть и жизнь, связанные в узел, который никогда не развязать.       И она согласилась. Это было самое невероятное. Она согласилась – добровольно, осознанно, без принуждения. Когда он рассказал ей, чего хочет – сказал прямо, глядя в глаза, не пряча клыки... она не отшатнулась. Не заплакала. Не позвала на помощь. Она просто кивнула и сказала: «Хорошо». А через неделю вернулась и сказала: «Я согласна. Но у меня есть условия».       Условия были таковы: во–первых, день рождения. С шампанским, с тортом, со свечой. С разговорами. С прикосновениями. С тем, что нормальные звери называют «близостью». Слово, которого Мелон не понимал, но которое звучало так же маняще, как тёплая кровь под кожей. А затем, когда свеча будет задута, шампанское выпито, разговоры исчерпаны – он получит то, что хочет. Её. Целиком.       – Но, – добавила она, и голос её стал твёрже, – ты должен пообещать, что сделаешь это красиво. Я не хочу, чтобы это было грязно. Я не хочу, чтобы это было страшно. Я хочу, чтобы это было... значимо. Будто что–то начинается, а не заканчивается. Ты сможешь?       Он пообещал. И теперь, сидя в этой комнате, он думал о том, что обещание было единственной вещью, которую он никогда в жизни не нарушал. Обещания были для него священны – не из морали, а из своеобразной эстетики. Нарушенное обещание безобразно; оно портит узор. А узор был важен. Узор был всем.       Радиатор затих. В тишине он услышал, как в коридоре разговаривают двое – голоса приглушённые, интимные. Затем хлопнула дверь, и снова воцарилась тишина. Мелон закрыл глаза и стал ждать.

***

      Хару купила платье в то утро. Она не планировала; она просто шла мимо витрины на Второй Торговой улице, когда увидела пятно белого среди серых и чёрных манекенов – и остановилась. Платье было простым, даже дешёвым: лёгкий синтетический шёлк, без рукавов, с круглым вырезом и юбкой–солнцем до колен. Ценник показывал сумму, которую она могла себе позволить, – ровно столько, сколько она отложила на новое кашпо для своего сада. Она купила платье.       Продавец, молодой козёл в помятом жилете, не спросил, зачем карликовой крольчихе белое платье посреди недели. Он завернул покупку в бумагу, выбил чек и вернулся к телефону, где кто–то в мессенджере присылал ему фотографии с вечеринки. Хару взяла свёрток и вышла на улицу, где ноябрьское солнце светило скупым, разбавленным светом.       Она прошла мимо цветочного магазина, мимо булочной, пахнущей ванилью, мимо комиссионки с витриной, полной бронзовых часов с застывшими маятниками. Её отражение мелькало в стёклах – маленькая белоснежная фигурка со свёртком, и она разглядывала себя с любопытством, словно глядя на незнакомку. Что эта крольчиха делает с платьем? Куда она идёт? Почему выглядит такой спокойной?       Она и сама не до конца это понимала. Решение пришло не внезапно – оно зрело месяцами, может, годами, с того самого дня, когда она впервые поняла, ещё такой юной, что значит быть съеденной. Метафорически – там, в школьном саду, где её трахали и бросали, откусывая от неё кусок за куском. Буквально – когда она сунула руку в пасть волку и почувствовала челюсти, готовые сломать кость.       Все хотели её. По–разному, но все хотели её. Кролики–самцы хотели только её тела – маленького, податливого, удобного. Луи, олень, хотел её как побег, отдушину от своей фарфоровой жизни наследного принца. Легоши хотел её так отчаянно, что боялся собственного желания, боялся до паралича, до бесконечных оправданий и ритуальных танцев вокруг её тела. Все хотели её, но никто не хотел её всю. Каждый желал лишь часть: тело без души, душу без тела, нежность без опасности, любовь без крови.       Но Мелон... Мелон хотел всего. Он был единственным, кто сказал ей об этом прямо, без обиняков, без стыда. И она, впервые за долгое время, почувствовала, что кто–то честен с ней.       Теперь она шла через ноябрьский город в белом платье, которое надела в туалете универмага, и думала, что никогда ещё не чувствовала себя такой живой. Парадокс, конечно: идти навстречу собственной смерти и чувствовать жизнь так остро, каждой клеткой. Но в этом был смысл. В этом всегда был смысл: только поднеся свечу к самому краю бездны, можно начать различать, что лежит на дне.       В её сумке, помимо свёртка с повседневной одеждой, лежала бутылка шампанского – дешёвого, сухого, купленного в супермаркете за углом, и маленькая коробка с тортом. Торт был белым, с кремовыми розами и единственной восковой свечой в центре. Она потратила полчаса на выбор, понимая, что это глупо – какая разница, какой торт, если никто не будет его есть? Но она хотела, чтобы всё было правильно. Она хотела, чтобы у Мелона был настоящий день рождения – первый в его жизни. С настоящим тортом. С настоящей свечой. С настоящим желанием, загаданным и задутым.       Она не знала, сколько именно ему лет. Он никогда не говорил, а она не спрашивала. Возраст был для него условностью, как и всё остальное. Он мог быть кем угодно: профессором, психопатом, любовником, убийцей. Он менял маски, как актёр за кулисами, но под масками... что было под масками? Никто не знал. Возможно, даже он сам.       И всё же было в нём что–то – какая–то трещина в его безупречно выстроенной броне, сквозь которую ей удалось заглянуть внутрь. Это случилось на их четвёртой встрече, когда он говорил о своей матери – отстранённо, словно читая лекцию по анатомии, и вдруг запнулся на каком–то слове. Всего на секунду. Но в эту секунду Хару увидела не монстра, не убийцу, не гения манипуляции – а девятилетнего мальчика, который убил свою мать, потому что она смотрела на него и видела лишь отражение его отца. Мальчика, который не мог ничего почувствовать – ни вкуса, ни любви.       И ей стало его жаль. Не как жертву – как личность. Как существо, которое никогда не знало, что значит быть любимым, никогда не хотело знать, никогда не могло знать – и всё же тянулось к ней с голодом, что был сильнее его самого.       Она дошла до здания. Сверилась с адресом на клочке бумаги, который он ей дал. Улица была тихой – слишком далеко от центра, чтобы здесь кипела жизнь, но недостаточно далеко, чтобы быть безопасной. В дверном проёме спал бродяга, закутанный в картон. На углу мигала вывеска круглосуточной аптеки – зелёный крест, от которого ломило глаза. Где–то играла музыка – приглушённо, словно сквозь подушку.       Консьержка–гиена встретила её равнодушным взглядом.       – Вы к кому?       – Комната тридцать семь.       – А, – сказала гиена. – Лестница налево, третий этаж. Лифт не работает.       – Я дойду.       – Не сомневаюсь.       Хару поднялась по лестнице – каждая ступенька была приключением для её коротких ног, и с каждой ступенькой сердце билось всё громче. Не от страха. От предвкушения. От ощущения, что она идёт к самому важному событию в своей жизни.       Дверь в комнату номер тридцать семь была приоткрыта. Изнутри пахло старой мебелью и слабым мускусом – его запах, запах хищника, научившегося сходить за травоядного. Она толкнула дверь и вошла.       Мелон стоял у окна, спиной к ней. Он не обернулся, но плечи его слегка дрогнули – она увидела это, увидела напряжение мышц под короткой шерстью.       – Ты пришла, – сказал он. Голос его был таким же, как всегда: ровным, красивым, с лёгкой трещинкой. Но теперь в нём звучало что–то ещё – что–то похожее на удивление. Словно он не верил в это до последнего мгновения.       – Конечно, пришла, – сказала Хару. – Я же обещала.       Она поставила сумку на стул – деревянный, с прямой спинкой, и извлекла бутылку. Шампанское нагрелось от долгой ходьбы; этикетка отклеилась с одного уголка. Мелон молча смотрел, как она борется с проволокой вокруг пробки.       – Помоги мне, – сказала она. – У меня ногти короткие.       Он взял бутылку. Его когти – длинные, тёмные, изогнутые, как у любого кошачьего, аккуратно подцепили проволоку и сняли её одним движением. Пробка вылетела с хлопком, и пена хлынула через горлышко, закапав на ковёр.       – Упс, – сказала Хару. – Я думала, ты умеешь открывать шампанское.       – Умею. Я просто не люблю его.       – Шампанское?       – Праздники.       Она взяла у него бутылку, разлила в два стакана – дешёвых, гранёных, найденных тут же, на подоконнике, и один протянула ему. Пена медленно оседала; пузырьки поднимались цепочками, лопаясь о края.       – Тогда этот праздник будет первым, который тебе понравится, – сказала Хару.       Они выпили. Шампанское было слегка кислым и слишком тёплым, но Хару не обратила на это внимания. Она смотрела на Мелона поверх края стакана и думала о том, как странен мир. Вот он, стоит перед ней – существо, убившее десятки, – а она не чувствует ни страха, ни отвращения. Только печаль. Только нежность, вязкую и сладкую, как сироп.       – Торт, – вспомнила она. – Я купила торт.       Она открыла коробку. Торт слегка помялся в пути – одна кремовая роза завалилась набок, но в остальном выглядел празднично: белый–белый, как снег, как больничная палата, как её платье. Свеча стояла прямо, точно маленький солдатик на посту.       – Надо зажечь, – сказала она. – У тебя есть спички?       Он порылся в ящике тумбочки и нашёл коробок – старый, с выцветшей этикеткой, изображавшей лиса с подносом. Чиркнул спичкой; пламя дрогнуло, пригнулось, словно кланяясь, затем выпрямилось. Мелон поднёс его к фитилю.       – Загадай желание, – велела Хару.       – Я не умею.       – Это легко. Закрываешь глаза, думаешь о том, чего хочешь больше всего, и молчишь. Не произноси вслух, а то не сбудется.       – Я хочу тебя съесть, – сказал он. – Это не секрет. Можно загадать это?       – Можно что угодно. Но загадай что–нибудь ещё. Это и так сбудется.       Он закрыл глаза. Пламя свечи отражалось на его тёмных веках, и Хару видела, как дрожат его ресницы – длинные, леопардовые. Он думал. Он действительно загадывал желание – возможно, впервые в жизни.       Затем он выдохнул, и свеча погасла. Тонкая ниточка дыма поднялась к потолку, изогнулась и растаяла.       – Что ты загадал? – спросила Хару.       – Не скажу. Ты же сама сказала – не вслух.       – Ты суеверный.       – Нет. Просто хочу сегодня следовать правилам.       Она разрезала торт ножом, найденным тут же, на подоконнике, рядом со стаканами. Нож был тупым, заржавевшим у основания, но справился. Они ели руками, потому что в номере не было тарелок, и крошки падали на покрывало, и масляный крем прилипал к пальцам. Хару облизала пальцы и засмеялась, а Мелон смотрел на неё и думал, что никогда не видел ничего красивее.       – Расскажи мне что–нибудь, – попросила она, отложив недоеденный кусок. – Что–нибудь, чего никогда никому не рассказывал.       – Я никогда никому ничего не рассказывал. Ты первая.       – Тогда расскажи мне всё. Всю свою жизнь. Как на исповеди.       И он начал.       Он говорил долго, и голос его становился то глухим, то звонким, то падал до шёпота, то взмывал в пафос лектора, привыкшего держать аудиторию. Он рассказал ей о своей матери, которая держала его в комнате с расписными стенами – феи, принцессы, единороги, и смотрела на него так, как смотрят на еду. О том, как он впервые ощутил её голод – физически, кожей, когда она наклонилась поцеловать его на ночь и задержалась чуть дольше, чем следовало. О том, как в девять лет он убил её – просто, буднично, ударив утюгом по голове. Сам позвонил в полицию. Сказал: «Ограбление». Ему поверили.       Потом он рассказал ей о своей взрослой жизни – о приюте, где его сторонились и хищники, и травоядные, потому что он не был ни тем, ни другим. О «Шишигуми» – львах, принявших его как босса из страха. Об убийствах – десятках убийств, совершённых хладнокровно, почти с любопытством, в попытках понять, что чувствуют нормальные хищники, когда убивают. И о том, что он не чувствовал ничего. Ничего. Лишь пустоту, что росла с каждым годом, как опухоль.       – А потом я встретил тебя, – закончил он. – И пустота... не исчезла. Но стала выносимой. Будто кто–то прорубил в ней окно.       Хару слушала молча, обхватив колени руками. Когда он замолчал, она встала, подошла к нему и взяла его за руку – большую, тёплую.       – Спасибо, – сказала она. – Что рассказал мне.       – Ты не боишься меня?       – Нет.       – Следовало бы. Я убил десятки. Я убил бы сотни, если бы это помогло мне что–то почувствовать.       – Но ты не убил меня. И не убьёшь.       – Я собираюсь тебя съесть.       – Это не убийство, – сказала Хару. – Это... что–то другое.       – Что же?       – Не знаю. Но что–то другое. Я чувствую.       Она отпустила его руку и вернулась на кровать. Села, оправила платье и подняла на него взгляд.       – Ты обещал, что это будет красиво, – напомнила она. – Сначала праздник, потом то, что ты хочешь. Праздник почти закончился, Мелон. Шампанское выпито. Торт съеден. Истории рассказаны. Осталась только...       – Ты, – сказал он. – Осталась только ты.       Она кивнула. Затем подняла руки и сняла платье – аккуратно, через голову, стараясь не порвать дешёвый шёлк. Сложила и повесила на спинку стула, туда, где оно будет в безопасности. Белое на жёлтом дереве. Как флаг. Как обещание.       – Теперь можно, – сказала она. – Я готова.       В комнате было тихо; только радиатор снова затянул свою железную песню – тик–так, тик–так, будто отсчитывая секунды. За окном день уже полностью вступил в свои права, но свет не мог пробиться сквозь плотные шторы, и комната оставалась затопленной тем особым янтарным полумраком, что бывает лишь в старых отелях, где лампочки подбирают так, чтобы скрыть грязь и ход времени.       Мелон стоял у кровати и смотрел на Хару. Она сидела обнажённая, подвернув ноги под себя – маленькая, белоснежная, с блестящими глазами и ровным дыханием. Её тело, которое он сотни раз видел в своих фантазиях, оказалось именно таким, как он представлял, и всё же совершенно иным – более реальным, более хрупким, более живым. Он видел венку, пульсирующую у неё на горле. Видел рёбра, что поднимались и опускались под короткой шерстью. Видел пальцы, которые подрагивали – не от страха, а от нетерпения.       – Ты дрожишь, – сказал он.       – Мне холодно.       – Я знаю.       Он опустился на колени перед кроватью – медленно, как опускаются перед алтарём, и оказался с ней лицом к лицу. Теперь их глаза были на одном уровне. Жёлтое в чёрное. Хищник против добычи. Но разница между ними была не в этом. Разница была в том, что один из них знал, что делает, а другой только думал, что знает.       – Ты уверена? – спросил он. Голос его был хриплым, словно после долгого крика, хотя он не кричал. – Мы ещё можем остановиться. Я уйду. Ты вернёшься к Легоши, к своей жизни, ко всему этому... ко всему этому нормальному. Я не трону тебя. Обещаю.       – Я не хочу останавливаться.       – Потому что думаешь, что это единственный способ что–то доказать? Потому что ты устала? Потому что хочешь наказать себя за то, что не можешь любить волка так, как он хочет?       – Нет. Я хочу этого для себя. Не для него, не для тебя. Для себя. Пожалуйста, не заставляй меня объяснять снова. Я устала объяснять.       Он замолчал. Потом протянул руку и коснулся её лица – щеки, подбородка, линии челюсти. Его когти были очень близко к её глазу, но он двигался с такой осторожностью, что даже воздух не шелохнулся.       – Ты самый храбрый зверь из всех, кого я знал, – сказал он. – И самый безрассудный. Но я рад, что ты такая, какая есть.       – Это комплимент?       – Констатация факта.       Он наклонился и поцеловал её. Губы его были сухими и твёрдыми, и зубы задели её нижнюю губу. Она почувствовала вкус крови – своей собственной, металлический и тёплый, но не отстранилась.       – Ещё нет, – прошептала она. – Ещё слишком рано. Просто обними меня. Сначала просто обними.       Он лёг рядом с ней на продавленную кровать. Пружины заскрипели, принимая его вес. Она была такой маленькой, что целиком уместилась в изгибе его руки, от макушки до пят, и он чувствовал каждую косточку её позвоночника, каждый узелок мышц. Она прижалась спиной к нему, как две ложки, и замерла.       Так они лежали долго. Может быть, час. Может быть, дольше – время в этой комнате вело себя непредсказуемо, то растягиваясь, то сжимаясь в точку. Он гладил её по голове, по ушам, по плечам, и она чувствовала, как его напряжение уходит с каждым движением – не до конца, но достаточно, чтобы он стал почти живым.       – Ты пахнешь клевером, – сказал он в её затылок. – Свежим клевером после дождя.       – А ты пахнешь мускусом. Как старый шкаф, в котором хранили меха.       – Это комплимент?       – Констатация факта.       Он тихо рассмеялся – всё тем же странным, ломким смехом со звуком бьющегося стекла, и она почувствовала его дыхание на своей шее. Тёплое. Влажное. И что–то ещё – какое–то едва уловимое изменение ритма, глубины вдоха. Он начинал хотеть.       – Сейчас? – спросила она.       – Сейчас.       Он сел на кровати, и она повернулась к нему лицом. Теперь она лежала на спине, раскинув руки, и смотрела в потолок – давно не белёный, с трещинами, разбегающимися от люстры, точно паутина.       – Я не буду тебя связывать, – сказал он. – Не буду зажимать тебе рот. Если будет слишком больно, скажи.       – Я не скажу.       – Ты упрямая.       – Ты даже не представляешь насколько.       Он склонился над ней, и тень от его головы упала на её лицо. Она видела его зубы – все до единого, видела тёмное нёбо, язык, горло, уходящее в глубину. Она видела бездну, открывающуюся перед ней, и бездна была прекрасна.       Первый укус был нежным.       Он начал с плеча – не с горла, как делают истинные хищники, а с плеча, где плоть толще и нет жизненно важных сосудов. Его зубы сомкнулись на её левом плече, и она почувствовала давление – сначала лёгкое, затем сильнее, а затем резкую, пронзительную боль, когда клыки прорвали кожу и вошли в мышцу.       Она не закричала.       Крик нарушил бы обещание – обещание, что всё будет красиво. А крик некрасив. Крик – это страх, боль, инстинкт. Она хотела подняться над инстинктом. Она хотела быть... чем–то большим.       Кровь потекла по груди – горячая, густая, пахнущая железом. Хару смотрела, как она стекает на покрывало, впитывается в синтетические розы, оставляя тёмные пятна. Было больно. Да, было больно – боль, какой она никогда не знала. Но боль была частью сделки, и она принимала её так, как принимают роды или операцию без наркоза: стиснув зубы, неподвижно, сосредоточившись на дыхании.       Мелон отстранился. Рот его был алым от крови, и капли падали с подбородка на простыню. Он жевал – медленно, задумчиво, как дегустатор, пробующий редкое блюдо. И его лицо... его лицо менялось. Что–то проступало сквозь привычную маску – какое–то изумление, детская ошарашенность, словно он впервые в жизни увидел цвет.       – Вкусно? – спросила Хару. Голос её был слабее, чем она ожидала.       – Я... – он сглотнул, кадык дёрнулся. – Я чувствую вкус. Впервые. Я чувствую вкус. Это... невозможно описать. Ты... ты как...       – Как что?       – Как всё, – сказал он. – Как всё, чего я никогда не пробовал. Как утро. Как дождь. Как...       Он не закончил. Он снова припал к ней и сделал второй укус – глубже, ближе к шее, – и снова она не закричала, лишь втянула воздух сквозь стиснутые зубы.       Комната наполнилась звуками – влажными, чавкающими, утробными. Радиатор продолжал тикать. За окном проехала машина, фары на мгновение пробили занавески и прочертили по стене жёлтую полосу. Где–то внизу хлопнула дверь, женский голос что–то сказал, и мужчина рассмеялся.       Жизнь шла своим чередом. Всё было как всегда. Только в комнате номер тридцать семь карликовая крольчиха по имени Хару медленно, часть за частью, становилась частью гибрида по имени Мелон, и это было самым странным и самым естественным событием из всего, что происходило в городе этой ночью.       Говорят, когда хищник пожирает свою добычу, происходит нечто большее, чем просто утоление голода. Древние верили, что вместе с плотью жертвы пожиратель вбирает в себя её душу, её силу, её суть. Современные учебники биологии не пишут об этом, но старые предания помнят истину, которую наука забыла: акт поглощения – это акт любви. Высшая форма близости. Миг, когда граница между «я» и «ты» истончается до прозрачности, а затем исчезает вовсе.       Хару теряла кровь. С каждой минутой её становилось меньше, и сознание её, до сих пор ясное и острое, начало размываться по краям, как акварель, оставленная под дождём. Она видела лицо Мелона – склонённое над ней, с этими невозможными глазами, в которых смешивались леопард, газель и что–то третье, чему нет названия. Видела свои руки, всё ещё целые, лежащие на покрывале ладонями вверх, и ей казалось, что они принадлежат кому–то другому.       Боль постепенно отступала. Не потому, что слабела – напротив, она усиливалась. Но потому, что тело включало защитные механизмы, затапливая сознание эндорфинами и шоком. Хару плыла в этом тепле, как в ванне, и думала, что умирать, оказывается, не так уж трудно. Трудно было жить. Просыпаться каждое утро в мире, где ты – кусок мяса, притворяющийся личностью, – это было трудно. Любить волка и знать, что его любовь – лишь вежливая форма голода, – это было трудно. Смотреть на своё отражение и понимать, что ты никогда не будешь ничем, кроме объекта – чьего–то желания, чьего–то страха, чьей–то жалости, – это было трудно.       Теперь же, в этой комнате, она переставала быть объектом. Она становилась субъектом – действующим лицом, автором собственной судьбы. Она выбрала это сама. Сама пришла сюда. Сама купила торт, и шампанское, и белое платье. Сама сказала «да». Впервые в жизни – не оглядываясь, не боясь, не нуждаясь в том, чтобы понравиться. Она делала то, что хотела.       И то, что она хотела – исчезнуть. Не умереть – нет, смерть была лишь средством, но исчезнуть как отдельное существо, раствориться в другом, стать его частью, его кровью, его памятью. Она хотела, чтобы кто–то наконец взял её всю – не кусочек, не метафору, не образ, а всю, до самого донышка, без остатка. И Мелон был единственным, кто предложил ей это.       – Ты плачешь, – сказала она. Язык её был тяжёлым; слова выходили невнятными.       – Знаю, – ответил он. Он действительно плакал – слёзы текли по щекам, смешиваясь с её кровью, падая на простыню. И это было странно, потому что Мелон не плакал никогда. Он не умел. Но сейчас что–то сдвинулось внутри него, и барьер, отделявший его от мира, треснул, и в эту трещину хлынули чувства, которых он не испытывал с девяти лет.       – Почему ты плачешь? Тебе... больно?       – Нет. Не больно. Я не знаю, что это. Словно... словно я что–то вспомнил. Что–то, чего никогда не знал.       – Это любовь, – сказала Хару. – Наверное.       – Я не умею любить.       – Теперь умеешь. Я тебя научила. – Она улыбнулась – бледно, едва заметно. – Хороший ученик. Быстро учишься.       – Хару...       – Тш–ш. Не надо. Продолжай. Ты ещё не закончил.       Он продолжил.       Это заняло много времени – больше, чем он планировал. Он не мог заставить себя спешить. Каждый кусочек был драгоценен, каждый глоток – священен. Он поглощал её медленно, осознанно. Плечо. Предплечье. Грудь – здесь он замедлился, потому что под рёбрами всё ещё билось её сердце, маленькое и частое, как у птицы. Он ждал, когда оно остановится. Он хотел, чтобы последний удар принадлежал ему.       И когда сердце остановилось – что произошло примерно через час после того, как они начали, он почувствовал это. Не слухом, не зрением, не осязанием. Чем–то иным – каким–то внутренним органом, о существовании которого никогда не подозревал. Её сердце перестало биться, а в его собственной груди что–то дрогнуло – и забилось сильнее, быстрее, словно он перенял её ритм.       – Всё, – прошептал он. – Всё, моя маленькая. Теперь ты здесь. Теперь ты со мной.       Хару больше не отвечала. Глаза её были открыты и смотрели в потолок, но взгляд уже остекленел, а зрачки расширились, поглотив радужки. На губах её застыл призрак улыбки – той самой, с которой она сказала: «Я готова». Мелон закрыл её веки – осторожно, кончиками пальцев – и минуту сидел в тишине.       Затем продолжил.       Он не мог остановиться. Он не хотел. Остановиться означало бы предать её дар, сделать его неполным. Она отдала ему всё – он должен был взять всё, до последней клетки. И он брал: мышцы, сухожилия, внутренние органы, кости. Ничем не брезговал. Он был голоден так, как никогда в жизни. Голод, что раньше был пустотой, стал огнём, и этот огонь требовал топлива.       Радиатор тикал. Занавески слабо колыхались от сквозняка. В коридоре снова хлопнула дверь, и кто–то прошёл мимо, насвистывая мелодию. Уборщик, наверное. Или гость. Или никто.       Когда всё закончилось, Мелон сидел на краю кровати, перепачканный с головы до ног, и смотрел на то, что осталось. А осталось немного – несколько костей, слишком твёрдых для его челюстей, и белое платье на спинке стула, нетронутое, чистое, словно ждавшее другого финала.       – Ты просила сделать это красиво, – сказал он вслух. – Я сделал это красиво?       Никто не ответил. Но внутри, там, где раньше была пустота – он чувствовал тепло. Слабое, едва ощутимое, как дыхание спящего ребёнка.       Это была она.       Он покинул комнату не сразу. Сначала он принял душ – в крошечной ванной, где вода текла ржавая из старых труб, а мыло пахло карболкой. Он стоял под струями, почти обжигающими, и смотрел, как кровь смывается с шерсти, уходя в слив розовыми спиралями. Его кровь и её кровь. Теперь неразличимые.       Затем он оделся – аккуратно, методично, как всегда. Застегнул рубашку до самого верха. Поправил галстук. Надел пиджак. Достал из кармана маску, и, секунду поколебавшись, убрал обратно. Сегодня он не будет прятаться. Сегодня у него было право на лицо.       Перед уходом он в последний раз окинул комнату взглядом. Торт. Недоеденный кусок на подоконнике, уже зачерствевший. Пустая бутылка из–под шампанского с отклеившейся этикеткой. Два гранёных стакана со следами пены на дне. Покрывало в ржаво–коричневых пятнах. Белое платье на стуле.       Он взял платье, поднёс к лицу и вдохнул. Оно всё ещё пахло ею – клевером, мылом, капелькой страха. Того самого страха, о котором она ему говорила: не кислого, не отталкивающего, а пряного, как мускатный орех на кончике ножа. Он бережно сложил платье и убрал во внутренний карман пиджака. Оно уместилось – шёлк был тонким, почти невесомым.       Затем он вышел в коридор, спустился по лестнице и положил ключ на стойку консьержки. Гиена с мутным глазом подняла на него взгляд.       – Всё в порядке? – спросила она. Мутный глаз дёрнулся независимо от здорового.       – Более чем.       – Номер... в приличном состоянии?       – Потребуется уборка. – Он положил на стойку пачку купюр – больше, чем она видела за месяц. – Этого должно хватить.       Гиена взвесила пачку в руке. Хмыкнула.       – Хватит. И ещё останется.       – Оставьте себе.       Он вышел на улицу. Утро полностью вступило в свои права – солнце стояло над крышами, бледное, но яркое, и воробьи дрались за хлебную корку у водосточной трубы. Город просыпался. Открывались ставни магазинов, лязгали железные решётки; пахло свежим хлебом и выхлопными газами. Обычный день. Обычная жизнь.       Мелон шёл по тротуару, и шаг его был легче, чем когда–либо. Он чувствовал себя сытым – не в смысле желудка, но в каком–то ином, более глубоком смысле. Сытость души? Такого термина не было в учебниках психологии, но это было именно то, что он чувствовал. Душа – которая, если верить врачам, у него отсутствовала, теперь была полна.       Он коснулся груди, где под пиджаком лежало платье. Затем – живота, где теплилась она, слабо и тепло. Он улыбнулся – настоящей улыбкой, не заученной, – и зашагал дальше, в сторону Чёрного рынка, в сторону утренней суеты, в сторону своей бесконечной жизни.       – С днём рождения, Мелон, – произнёс её голос у него в голове.       – С днём рождения, Хару, – ответил он вслух.       И день продолжался.
Примечания:
2 Нравится 1 Отзывы 1 В сборник
Отзывы (1)