Реквием, написанный сигаретами.

NC-17
Завершён
31
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
11 страниц, 4 300 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
31 Нравится 3 Отзывы 8 В сборник

Эхо ушедших аккордов.

Настройки
Примечания:

Где-то звучит меланхолическая мелодия, исполняемая Зандиком Дотторе на рояле. Его пальцы скользят по клавишам с неестественной, почти машинной точностью, но сама музыка льётся медленно, словно последний вздох умирающего.

Панталоне сидит в своём кабинете, окутанном полумраком. Лучи заходящего солнца, пробиваясь сквозь пыльные оконные стёкла, выхватывают из темноты лишь отдельные предметы: стопку пожелтевших бумаг, чернильницу, зазубренное перо, массивный стол, покрытый царапинами и следами бесчисленных переговоров. В воздухе висит стойкий запах старой бумаги, кожи и лёгкий аромат дорогого табака. Рабочий день уже давным-давно закончился. Город за окном погрузился в вечернюю суету: зажигались огни, раздавался гул уходящих экипажей. Другие обитатели дворца давно разошлись, и только Панталоне продолжает сидеть и ждать. Он методично перебирает бумаги – отчёты, счета, долговые расписки, которые, казалось, накопились за десятилетия его правления. Каждый лист, каждая цифра – это часть его жизни. Его пальцы движутся с привычной точностью, сортируя, подписывая, помечая. Лицо непроницаемо. Лишь иногда, когда взгляд падает на особенно злополучную цифру или имя, на мгновение мелькает тень беспокойства, но тут же исчезает, сменяясь привычной маской равнодушия. Он ждал. Ждал кого-то, кто мог бы изменить ход его расчётов, кто мог бы принести нежданные новости или, возможно, предложение, от которого нельзя отказаться. В тишине кабинета, нарушаемой лишь шорохом бумаги, время тянулось невыносимо медленно. Панталоне не смотрел на часы – они ему были не нужны. Он чувствовал ход времени по мерному затиханию города, по тому, как тени сгущались, сливаясь в единое целое. Его мир сузился до размеров этого кабинета, до этих миллионов цифр, составлявших его империю. Внезапно безмолвие нарушил тихий, но настойчивый стук в дверь. Панталоне вздрогнул, но не выдал своего волнения. Он знал, кто это. Медленным движением он отложил в сторону последний документ и произнёс ровным голосом: "Войдите". Дверь отворилась, и в проёме появился силуэт. Полумрак кабинета лишь слегка смягчил резкие черты стоящего там человека, но Панталоне без труда узнал его. Дотторе. Его присутствие тут же наполнило комнату иной энергией, более живой и напряжённой, чем статика цифр и бумаги. Дотторе шагнул внутрь, его шаги были почти бесшумны на старом паркете. Дотторе подошёл к столу, его взгляд скользнул по разложенным бумагам, но остановился на лице Панталоне. В их глазах встретилось давно знакомое понимание, несмотря на внешние маски и общественные условности. Он знал, что Панталоне ждал его, а не очередного должника или просителя. Голубоволосый обошёл массивный стол, его пальцы коснулись прохладной поверхности, затем плавно легли на щеку Панталоне. Его прикосновение было лёгким, но наполненным нежностью, которую не могли скрыть даже многолетние маски. Панталоне не отстранился, наоборот, слегка склонил голову, принимая ласку. — Ты задержался, — его голос был низким, хрипловатым от долгого молчания, но в нём не было упрёка, лишь усталое ожидание, смешанное с чем-то более глубоким. Дотторе не ответил сразу. Вместо этого его пальцы скользнули по шее Панталоне, ощущая под тонкой кожей пульсацию вен, прежде чем его ладонь обхватила затылок, удерживая его с почти хищной нежностью. — Прости. Его голос был тёплым, как шёлк, скользящий по обнажённой коже. Он не торопился — его губы медленно опустились на висок, оставляя лёгкий, влажный след. Затем ниже, к углу челюсти, где пульс бился чуть чаще обычного. Панталоне закрыл глаза, его пальцы ухватились за рукав Дотторе, вцепившись в ткань с немой требовательностью.

Тихая мелодия струится по кабинету, словно призрачные пальцы скользят по клавишам где-то в соседнем зале. Каждая нота падает в тишину, как капля дождя на поверхность пруда — создавая круги воспоминаний, расходящиеся в темноте. Рояль звучит приглушенно, будто играющий намеренно придерживает педаль, чтобы не разбудить спящие тени.

Закурив новую сигарету, Панталоне задумчиво наблюдал за танцем пламени. Балкон, залитый призрачным светом луны, казался отдельным миром, где время замедлило свой бег. Дотторе стоял рядом, его профиль чётко вырисовывался на фоне ночного неба. — Ты знаешь, Дотторе, — прохрипел Панталоне, выпуская кольцо дыма, — иногда мне кажется, что этот балкон – единственное место, где мы можем выдохнуть. Там, внизу, все кричат, требуют, умоляют. А здесь… здесь лишь луна спускает нам на плечи своё серебряное покрывало, и тишина становится нашей единственной собеседницей. Дотторе молчал, лишь лёгкий кивок его головы нарушил неподвижность. Он всегда был таким – отражением безмолвной силы, хранителем тайн, которые не могли быть высказаны вслух. В его присутствии слова казались излишними, а жесты – красноречивыми. Панталоне чувствовал эту тихую мощь, и она успокаивала его, как старый, проверенный якорь в бушующем море. — Мы прошли через столько всего, не правда ли? — продолжил Панталоне, отбрасывая окурок, который догорал внизу, словно упавшая звезда. — И каждый раз, когда казалось, что дальше пути нет, мы находили способ. Ты – своей гениальностью, я – своей… настойчивостью. Не знаю, как назвать это иначе. Он усмехнулся, горечь едва заметно промелькнула в глубине его глаз. Дотторе наконец повернулся, его взгляд, обычно холодный и острый, смягчился, отражая серебристый свет луны. — Настойчивость, — произнёс он бархатным, чуть хриплым голосом, — это лишь одна из граней твоей несгибаемой воли, Панталоне. Гениальность же моя без твоей решимости осталась бы лишь идеей, погребённой под грузом обстоятельств. Мы – два полюса, которые, вращаясь вместе, создают наше собственное, уникальное поле. Он сделал шаг к Панталоне, и тот почувствовал, как его окутывает знакомый, чуть терпкий аромат. Лёгкое прикосновение холодного воздуха, и вот Дотторе уже обнимал его, крепко. Панталоне, как малый ребёнок, прижался к груди Дотторе, чувствуя биение его сердца – размеренное и уверенное. В этот миг весь шум и суета мира исчезли, оставив их на залитом лунным светом балконе, погружённом в безмятежность. — Не стоит так перегружать себя, Лоне, — прозвучал тихий голос Дотторе, когда он чуть отстранился, но не выпустил его из объятий. Он провёл рукой по плечу Панталоне, и его взгляд упал на сигарету, зажатую в пальцах. — Ты слишком много куришь, — добавил он, и в его голосе промелькнула нотка беспокойства, которую Панталоне редко слышал. — Это вредит тебе. А твоё тело… Твоя жизнь… они ценнее, чем любая сигарета. Панталоне слабо улыбнулся, прижимаясь щекой к плечу Дотторе. — Я знаю, — прошептал он, чувствуя, как успокаивается под его прикосновением. — Но иногда… иногда это единственное, что остаётся.

Мелодия продолжала играть. То тише, то чуть громче, она создавала ощущение движения, подобное тому, как пар поднимается от чая, невесомый и танцующий. В этом переплетении звуков не было ничего лишнего, всё дышало гармонией и спокойствием.

Скрип паркета под тяжёлой поступью Панталоне нарушил тишину кабинета, где Дотторе уже приготовил чай. Белый фарфор, тонкий, почти прозрачный, обжигал пальцы. Они были любовниками, но это был тот вид любви, который произрастает из общего понимания мира – мира, который они оба стремились перекроить по своему усмотрению. — Ты опаздываешь, мой дорогой, — проговорил Дотторе, его голос, обычно резкий, звучал сейчас смягчённо. Он подал Панталоне чашку, его взгляд скользнул по лицу. — Но, как всегда, ожидание стоило того. Панталоне принял чашку, его губы изогнулись в едва заметной усмешке. — А ты становишься всё более нетерпеливым. Редкость для столь искусного аналитика. Он сделал глоток, наслаждаясь терпким вкусом чая, таким же, как и их отношения – крепким, но с неожиданной сладостью. Панталоне медленно опустил чашку на блюдце, фарфор звонко чокнулся о фаянс. Его пальцы замерли на ручке, прежде чем он поднял взгляд на Дотторе. Голубоволосый наклонился вперёд, локти упёрлись в стол, и теперь между их лицами оставалось лишь несколько дюймов. Его пальцы потянулись к щеке Панталоне, но остановились в сантиметре от кожи, заставляя возлюбленного бессознательно потянуться навстречу. Дотторе легко коснулся губами предложенной щеки, ощущая лёгкую дрожь, пробежавшую по телу Панталоне. Не говоря ни слова, он отстранился и направился к роялю. Светлые клавиши рояля утонули в вечерних сумерках кабинета, лишь контуры их проступали под слабым светом. Дотторе коснулся их так же нежно, как касался ранее щеки Панталоне, и из-под его пальцев полилась тихая, меланхоличная мелодия. Музыка, казалось, отражала всю глубину их невысказанных страхов и тайных желаний. Панталоне слушал, впитывая каждую ноту, и чувствовал, как нарастающее напряжение покидает его. Он знал, что Дотторе всегда находил способ утешить его, даже когда сам был источником его беспокойства. Их отношения были сложной симфонией, где диссонансы переплетались с гармонией, создавая уникальное звучание, понятное только им двоим. Пальцы скользили по клавишам, то усиливая нажим, то едва касаясь их, заставляя инструмент вздыхать то страстно, то прерывисто. Он знал — Панталоне любил, когда музыка становилась осязаемой, когда вибрации проникали под кожу, заставляя тело отзываться. — Ты слышишь? — голос Дотторе прозвучал в такт мелодии, низкий и бархатистый. Он намеренно замедлил темп, позволив последним нотам раствориться в тишине, прежде чем продолжить, уже не глядя на клавиши. — Эта часть… она о тебе. Пальцы Дотторе резко оборвали мелодию, оставив в воздухе лишь вибрирующее эхо последнего аккорда. Он медленно повернулся на стуле. Губы растянулись в ухмылке, когда он заметил, как пальцы Панталоне непроизвольно сжали подлокотники кресла. — Нравится, как я играю на струнах твоего тела, дорогой? — его голос стал густым, когда он медленно провёл языком по нижней губе. Панталоне медленно разжал пальцы, его взгляд, до этого блуждавший где-то на границе предвкушения, вновь сфокусировался на Дотторе. В его глазах плескалась не просто любовь, но и то глубокое, всепоглощающее чувство, которое рождается из взаимного признания своих самых темных сторон. — Ты всегда знал, как затронуть нужные струны, — прошептал Панталоне, его голос был хриплым от сдерживаемых эмоций. — И не только в музыке. Каждый твой взгляд, каждое прикосновение… они проникают глубже, чем любые слова. Я люблю тебя, Дотторе. Люблю так, как никто другой не смог бы. Дотторе лишь склонил голову, его взгляд, острый и проницательный, пронзал Панталоне насквозь. В этой тишине, наполнившей кабинет, они оба понимали, что слова уже давно перестали быть необходимы. Учёный подошел обратно к Панталоне, и теперь расстояние между ними сократилось до минимума. Он нежно взял руку Панталоне в свою, сплетая их пальцы. Холодные пальцы Панталоне, привыкшие к счету монет и проверке счетов, казались неестественно хрупкими в руке Дотторе. — Любовь, мой дорогой Панталоне, — начал шептать Дотторе. — Это тоже своего рода эксперимент. Эксперимент со всем, что мы знаем, со всем, что считали незыблемым. Ты рискнул, отказавшись от привычного мира ради… меня. Ради нас. Панталоне сжал пальцы Дотторе в ответ, чувствуя, как по его телу разливается еле уловимое тепло. — Риск — это то, в чём мы оба преуспели, — проговорил он, его голос уже не дрожал, а звучал уверенно. — Но этот риск принес нечто большее, чем я мог ожидать. Он принес тебя. И я никогда не пожалею об этом.

Мелодия рояля становится громче, пальцы Дотторе ускоряются, но не теряют своей хирургической точности.

Губы Панталоне — нежные, мягкие, словно лепестки шелковистого пиона, слегка влажные от дорогого вина. Их теплота мгновенно растворяется в прикосновении Дотторе, чьи уста чуть грубее, с едва заметными следами зубов — он часто закусывал их в моменты раздражения или задумчивости. Учёный резко углубляет поцелуй, его язык настойчиво проскальзывает между чуть приоткрытыми зубами Панталоне. Тот вздрагивает от неожиданности, но тут же отвечает, кончик его языка встречается с шершавой поверхностью чужого, обвиваясь вокруг с мокрым, похотливым звуком. Вино оставило на их губах терпковато-сладкий след — пряный аромат выдержанного красного, смешанный с легкой кислинкой граната. Язык Дотторе настойчиво исследует каждый уголок рта Панталоне — скользит по небу, заставляя того содрогаться, затем обвивается вокруг его языка, сжимая и втягивая в себя. Слюна смешивается, губы присасываются друг к другу с мокрыми чавкающими звуками. Панталоне стонет в поцелуй, его пальцы впиваются в плечи Дотторе, когда тот начинает ритмично двигать бедрами, прижимаясь растущей эрекцией к его животу. Вкус вина теперь перебивается солоноватым привкусом возбуждения, губы Дотторе покусывают нижнюю губу Лоне, заставляя того сладко ахнуть. Дотторе стремительно прижимает Панталоне к стене. Его ладонь скользит вниз, грубо сжимая выпуклость в штанах Панталоне, заставляя того выгнуться с хриплым стоном. Губы Дотторе теперь не просто целуют — они пожирают, оставляя на нежной коже шеи мокрые, синеватые отметины. Язык скользит по пульсирующей вене, зубы впиваются в трапециевидную мышцу, а пальцы уже расстегивают пояс. Дотторе срывает с Панталоне одежду с такой яростью, что тот едва успевает перевести дыхание. Одна рука властно сковывает запястье, другая, настойчиво скользит по ребрам, заставляя тело возлюбленного изгибаться в предвкушении. Он ощущает, как под его прикосновениями Панталоне подрагивает, податливо откидывая голову назад, обнажая гладкую шею, усыпанную его собственными метками. — Ты слишком нетерпелив, — выдыхает Панталоне, его голос хриплый от желания, но в глазах пляшут озорные искорки. Он пытается перехватить инициативу, но Дотторе лишь усмехается, утыкаясь лицом в его шею, вдыхая терпкий аромат вина и кожи. Его губы оставляют влажные следы, спускаясь все ниже, к соскам, которые уже напряглись в ожидании. — Ты же знаешь, что я люблю, когда не спешат, — шепчет Панталоне, его голос наполнен смешанным чувством упрека и наслаждения. Он пытается удержать Дотторе, но тот лишь сильнее прижимается, его губы находят чувствительное место за ухом, вызывая у Панталоне дрожь по всему телу. Но тут Дотторе отстраняется, его красные глаза сверкают в полумраке. Он оглядывает Панталоне с головы до ног, оценивая его возбужденное состояние. Легкая ухмылка трогает его губы. — Но разве это не прекрасно, когда жажда настолько сильна, что не подчиняется контролю? — промурлыкал Дотторе, его пальцы нежно касаются щек Панталоне. — Ты всегда находишь способ свести меня с ума, — выдыхает Лоне, пытаясь скрыть свое смятение. — А ты просто создан для того, чтобы меня сводить.

Пальцы нежно касаются клавиш, словно лаская драгоценное дитя, в их движении читается забота и нежность. Каждая нота, рожденная под этим прикосновением, несла в себе частицу души музыканта, эмоцию, которой он хотел поделиться с миром.

Дотторе и Панталоне, два столь разных, но одинаково влиятельных человека, сидели за массивным резным столом. Полуденное солнце пробивалось сквозь высокие окна, освещая клубы пара, исходящие от изящных фарфоровых чашек. В центре их внимания сидел маленький сегмент Дотторе, невинное дитя лабораторий, воплотившее в себе самые ранние, самые болезненные моменты жизни создателя. Сегменты Дотторе — это, в общем-то, странная история. Их не просто много, их ещё и различают по возрасту, внешности и, что самое интересное, по характеру. Есть совсем малыши, которые едва научились говорить, и есть уже вполне себе взрослые, с которыми, кажется, можно вести дела на равных. И этот конкретный малыш, маленький сегмент, был особенным. Будучи самым юным, он был как отдушина, как напоминание о том, что даже в самых бездушных экспериментах есть место чему-то хрупкому и чистому. Глядя на то, как они общались, как Дотторе, обычно такой холодный и расчетливый, с нежностью смотрел на малыша, невозможно было поверить, что он эгоист. Младший сегмент был словно светлым пятном в его сложной жизни, и каждый Доктор, каким бы он ни был, испытывал к нему глубокую привязанность. Он был воплощением невинности, возможно, даже той, которой сам Дотторе был лишен в юности. И эта привязанность, кажется, делала менее одинокими и самого Доктора. — Ты выглядишь уставшим, — голос Панталоне был бархатным, но с едва уловимой стальной ноткой. Он отпил из своей чашки, наблюдая за Дотторе. — Опять проводил слишком много времени в своей лаборатории, не так ли? — И ты меня знаешь, — Дотторе улыбнулся, его глаза скользнули к малышу, сидящему рядом. — Иногда кажется, что эти стены меня лучше понимают, чем люди. Маленький сегмент, до этого молчаливо изучавший узор на фарфоровой чашке, вдруг поднял голову. Его большие, широко распахнутые глаза устремились на Дотторе. — Но люди тоже могут понимать! — пропищал он тонким, звонким голоском, абсолютно не вникая в суть фразы, но уловив общее настроение. — Видишь, даже он пытается тебя образумить, — сказал он, кивнув в сторону малыша и издав тихий смешок. — Нельзя же жить только в мире колб и пробирок. — Он прав, — согласился Доктор, снова глядя на Панталоне. — Но кто сказал, что я не понимаю людей? Я понимаю их достаточно хорошо, чтобы знать, что они хотят и как это получить. — Вот это уже больше похоже на истинного тебя, — усмехнулся Панталоне, хотя в его голосе не было и тени осуждения. — Но не забывай, что иногда и твои собственные желания имеют значение, даже если они не приносят выгоды. — Мои желания? — Дотторе на мгновение задумался, а затем прищурился. — Я хочу, чтобы он рос крепким и умным. А что еще нужно? — Может, немного счастья? — вновь вмешался маленький сегмент, вспомнив, как Дотторе однажды пытался объяснить ему это слово, показывая на яркий цветок.

Пальцы вновь касаются клавиш, но теперь мелодия становится прерывистой — как будто механизм дал сбой.

— Счастье… Интересное понятие для человека в твоем положении, Доктор, — произнес он, его взгляд скользнул по ткани лабораторного халата Дотторе, а затем вернулся к лицу напротив. — Ты, конечно, гений, но иногда твоя одержимость контролем и знанием заслоняет простые вещи. Счастье не всегда поддается расчету, знаешь ли. Иногда оно приходит само, как долгожданный гость, или ускользает, как песок сквозь пальцы, если слишком сильно стараться его удержать. — Возможно, ты прав, — признал он. — Этот малыш… он действительно заставляет меня задуматься над тем, что я упускаю. — Он — это часть тебя, Зандик, — мягко добавил Панталоне, чувствуя, как его собственное, обычно меркантильное сердце, смягчается от увиденной сцены. — Иногда, глядя на него, я думаю, каким бы ты был, если бы не вся эта… научная страсть. Возможно, более человечным. — Человечность — это иллюзия, которая только мешает достигать истинных целей, — тут же парировал Дотторе, но в этот раз его слова прозвучали уже не так категорично. Маленький сегмент, почувствовав легкое напряжение, тут же прижался к руке Доктора, ища утешения. — Но… быть человеком не всегда плохо, — тихо добавил малыш, словно повторяя чьи-то слова, которые когда-то услышал. — Быть человеком — это когда ты хочешь, чтобы всем было хорошо.

Чужие пальцы — не его, никогда не его — давят на клавиши рояля с болезненной нерешительностью. Тихая… Красивая мелодия, но сыгранная так, будто исполнитель вот-вот разучится дышать. Каждая нота дрожит, как последний лист на осеннем ветру, и падает в тишину, недопетая.

Панталоне сидит в кожаном кресле своего кабинета, обтянутом дорогой черной кожей с едва заметными потертостями от долгого использования. Стены, отделанные темным дубом, поглощают свет единственной лампы, оставляя комнату в полумраке. На массивном столе перед ним — разбросанные документы, перья, чернильница с почти высохшими чернилами и пепельница из темного хрусталя, уже наполовину заполненная окурками. Его длинные пальцы держат тонкую сигарету, зажатую между указательным и средним пальцем. Сигарета медленно тлеет между его пальцами, тонкая струйка дыма поднимается вверх, извиваясь в неподвижном воздухе кабинета. Пепел на конце уже длинный, вот-вот осыплется, но Панталоне даже не замечает этого. Его взгляд, холодный и отстранённый, скользит по потолку, будто пытается разглядеть сквозь него далёкие звёзды. Он делает ленивый вдох, наконец поднося сигарету к губам. Чуть поджатые губы слегка приоткрываются, и он затягивается глубоко, чувствуя, как едкий дым заполняет его лёгкие. Панталоне задерживает дым в лёгких на мгновение дольше, чем обычно, прежде чем выпустить его медленной, неровной струёй. Пепел наконец осыпается, падая на его безупречно отглаженные брюки, но он даже не моргнёт.

Зандик мёртв.

Слова звучат в его голове глухо, как будто их произнесли сквозь толщу воды. Он снова затягивается, но теперь дым кажется горьким, обжигающим горло. Не физически — нет, это не та боль, которую можно потрогать. Это что-то глубже. Где-то в грудной клетке, под рёбрами, там, где должно биться сердце. Пальцы слегка сжимают сигарету, оставляя на тонкой бумаге едва заметные вмятины. Пепел падает в хрустальную пепельницу, но Панталоне не отводит взгляда от окна, где за толстыми шторами угадывается лишь чернота ночи. Его лицо — маска из бледной кожи и резких теней, отброшенных одиноким светом лампы — не дрогнет ни на миг.

Распотрошённый собственными сегментами.

Он знает, как это выглядело. Знал Зандика слишком хорошо. Того самого Зандика, который мог рассмешить его одним сухим замечанием, который понимал каждую его невысказанную мысль. Панталоне медленно выдыхает дым через ноздри, создавая две тонкие серые струйки, растворяющиеся в тяжелом воздухе кабинета. Его пальцы автоматически постукивают по ручке кресла, отбивая несуществующий ритм. В углу рта появляется едва заметная искривлённость — не улыбка, не гримаса, а что-то промежуточное, что тут же исчезает. Пальцы невидимого пианиста касаются клавиш с почти болезненной нежностью, заставляя струны резонировать где-то в самой груди. Каждый аккорд — это удар, каждый пассаж — вздох, которого уже не вернуть. Зандик умел заполнять тишину так, будто тишины и не было. Он никогда не пытался заполнить паузы пустыми фразами, просто сидел рядом, пощелкивая пинцетом или перебирая ампулы, и этого было достаточно. Панталоне не нужно было надевать маску, не нужно было притворяться, что его волнуют интриги или должники. Рядом с Зандиком он мог просто существовать, наблюдая, как бледный свет лампы отражается в монокле ученого, и чувствовать, что его понимают без единого слова. Они были двумя сторонами одной медали — прагматизм против безумия, и в этом противостоянии рождалась странная, почти осязаемая гармония. Память услужливо подбрасывает картину: Зандик, склонившись над столом, ворчит на маленького сегмента, который что-то напутал в формуле, но в глазах — лишь теплая, почти отеческая мягкость. Он всегда находил подход к самому младшему, тому, чье сознание еще только формировалось. Панталоне помнит, как тот малыш смеялся над байками Зандика, и сам ученый вторил ему своим сухим, но искренним смехом. Для всех остальных Зандик был чудовищем, для маленького сегмента он был просто создателем, который иногда позволял себе быть человечным. Где-то в полумраке скрипит половица – здание вздыхает, вспоминая те дни, когда эти стены ещё слышали живой смех. Теперь лишь рояль говорит за тех, чьи голоса умолкли. И вот эта ирония — горькая, как табак на его губах. Тот, кто так заботливо культивировал жизнь в других, кто вдыхал душу в свои творения, был уничтожен ими же. Собственные сегменты стали палачами. Зандик погиб от собственного эгоизма, от жажды познать непознаваемое. Но как они могли стоять и смотреть, как оригинал истекает кровью? Как могли те, кому он дал разум, ждать смерти своего создателя с холодным равнодушием? Хрустальная пепельница принимает очередной стряхнутый окурок. Панталоне наконец опускает взгляд с потолка на свои руки, видя, как они заметно дрожат. Зандик мертв, и вместе с ним умерла последняя частица мира, принадлежавшая только им двоим. Теперь он снова один в этом кабинете, затянутом дымом и тенью, и единственное, что осталось — это холодная пустота, которую больше нечем заполнить. Панталоне опускает голову, его лоб касается прохладной поверхности стола. Всё, что его волновало, всё, что имело значение, ушло вместе с Зандиком. Лицо Зандика. Искаженное ужасом. Даже не гримаса — предсмертная судорога, застывшая навечно. И никто, никто из них, его созданий, не шевельнулся. Ни один. Лишь холодный, безразличный взгляд. Они застыли, как статуи, пока он захлёбывался собственным отчаянием, пока затухала в его груди последняя искра надежды. А надежда эта всегда была связана с идеей, с освобождением. Освобождением. Сколько лет он бился над этой концепцией, над тем, как вырвать человечество из когтей Небесного порядка. Он видел страдания, видел боль, и мечтал об ином мире. Мире, где нет места терзаниям, где есть лишь спокойствие, пусть даже такое, какое проявлял один Панталоне. Но он не успел. Не успел подарить этот мир. И теперь он мертв, погребенный под пеплом несбывшихся надежд. Панталоне вспоминает, как Зандик говорил о свободе. Его глаза горели, он жестикулировал, расписывая в мельчайших деталях картины будущего, где люди вольны жить и умирать по своей воле, где нет предначертанных путей и неизбежных страданий. Он видел в этом свой единственный смысл, свою высшую цель. И вот, цель не достигнута. Прервана. Погашена…

Музыка похожа на похоронный марш, но написанная в мажоре — ироничный, изящный, с лёгкими диссонансами, будто сама смерть смеётся над тщетностью бытия. Звук то усиливается, то затихает, как биение сердца, готового остановиться.

Зандик не ушел на покой. Ему не дали. Даже те, кого он так лелеял, чье сознание формировал с такой тщательностью, отвернулись. Они стояли и смотрели, как умирает их создатель, как замирает самое живое, что было в их холодном мире. Это худшее предательство. Хуже, чем любая пытка, чем любое физическое насилие. Слезы, горячие и резкие, прорывались сквозь отчаяние, одна за другой, стекая по бледным щекам. Они собирали тонкие, влажные дорожки на коже, растворяя въевшийся дым и пыль, но не смывая боль. Это была боль потери, острая, как осколок стекла, и всепоглощающая, как черная дыра. Он, Панталоне, всегда такой сдержанный, всегда такой рациональный, позволял себе эту слабость, эту человечность, которую Зандик так ценил. Он плакал по Зандику, по их украденным мечтам, по тому несбывшемуся миру, который они так страстно хотели создать. Его предплечья ссутулились, и он уткнулся лицом в стол, ощущая холодную поверхность, приносящую кратковременное облегчение. Зандик, его дорогой Зандик, был разорван на части - теми, кого он сам создал, кого вынянчил, кому подарил частичку своей души. Это было не просто убийство, это было извращение, плевок в лицо всему, что он олицетворял: борьбе за свободу, стремлению к свету, искренней вере в лучшее.

Мелодия становится всё тише, превращаясь в едва уловимый шёпот клавиш — словно сам рояль боится нарушить тяжёлое молчание, повисшее между прошлым и настоящим. Верхние ноты звенят, как хрустальные слёзы, а басы гудят приглушённым стоном.

Лишь час назад маленький сегмент, тот самый, которого Зандик всегда находил таким очаровательным, подошел к Панталоне. Сегмент, смущенно переминаясь с ноги на ногу, робко обнял его. – Лоне, – тихо прошептал он, – Ты же знаешь, что я уже не чувствую сочувствия… Панталоне молчал, лишь медленно кивнул, чувствуя, как маленький, теплый комочек прижимается к его холодной коже. Сегмент, почувствовав его неподвижность, немного отстранился. – Но… говорят, что объятья должны успокаивать. Ты… ты не успокоился? Панталоне тогда не нашёл слов, чтобы ответить. Он просто смотрел на маленькое, обеспокоенное личико, на наивные глаза, которые еще не успели покрыться пеплом разочарования. Он видел в нём отблески Зандика – ту же жажду познания, тот же искренний интерес к миру. И он солгал, солгал самому себе, надеясь, что эта непорочность сможет хоть на миг заглушить растущую внутри пустоту. Он хотел верить, что в этом маленьком существе всё ещё есть та искра человечности, которую Зандик так старательно пытался разжечь. Но как обмануть себя, когда реальность бьет со всей своей беспощадной силой? Этот самый сегмент, с его наивными глазами и робкими объятьями, был одним из убийц. Один из тех, кто стоял и смотрел, как их создатель умирает. Как он мог обнять Панталоне, когда их руки были обагрены кровью Зандика? Это было чудовищно, лицемерно, и от этого становилось только хуже. Панталоне поднял потухшую сигарету, рассматривая её сквозь пелену дыма. Горькая усмешка искривила его губы, когда в памяти всплыл едкий, но такой родной голос Зандика: "Панталоне, ты куришь как паровоз. Разве тебе не жалко свои лёгкие?" Тогда, в те времена, он лишь отмахивался, раздосадованный прерванной мыслью. Сейчас эти слова звучали как издевательство. Жалко? Лёгкие? Что они означали теперь, когда всё, что имело значение, было уничтожено? Пусть они будут полны дыма, пусть каждая затяжка станет прощанием с тем, что могло бы быть. Новая сигарета, тускло освещённая крохотным угольком, медленно тлела между его пальцами. Он снова затянулся, глубоко, до боли в лёгких, пытаясь забыть, заглушить, выжечь воспоминания. И тут, сквозь дым и пепел… Зандик. Панталоне помнил, как тот протягивал ему зажигалку, одновременно читая лекцию о вреде курения. – Панталоне, ну сколько раз я тебе говорил? Твои легкие – не чернильница, чтобы заполнять их этим ядом. Ты же разумное существо, когда ты уже перестанешь вести себя так… безответственно? Он помнил, как Зандик, с раздражением в голосе, но с теплотой в глазах, всё же подносил ему зажигалку. – Ладно, чёрт с тобой. Но только одну. И больше никаких пристрастий, понял? И Панталоне кивал, принимая огонь, принимая этот жест заботы, который теперь казался насмешкой над его нынешним состоянием. Здоровье? Какие мелочи, когда всё, что он знал и любил, было выпотрошено.

Хрупкая мелодия затихла. Наступила тишина, заполненная лишь стуком разбитого сердца. Хотя… разве может разбитое сердце продолжать биться?

И всё же, оно билось.

Неровно, с надрывными спазмами, как захлёбывающийся кашель умирающего.

Примечания:
31 Нравится 3 Отзывы 8 В сборник
Отзывы (3)