Тяга

R
Завершён
4
автор
Фэндом:
Размер:
8 страниц, 4 285 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
4 Нравится 5 Отзывы 1 В сборник

1

Настройки
      Гнилостный запашок, поднимающийся с болота и пронизывающий каждый уголок небольшой деревеньки Михалёвка Смоленской области, не давал даже вздохнуть полной грудью — воздух стоял спёртый и тяжеленный. В июльскую жарищу болотные испарения поднимались вверх, зависли над застоялой вонючей водой, а затем тянулись к деревне, где каждая доска напиталась этим смрадом. Избы, стоявшие ближе всего к гнилостной кромке болота, отсырели; фасады и доски провисли, как и забор, который давно перестал служить оградой, кое-где болтавшийся на слабеньком ветерке. Фундаменты многих домов постепенно кренились, земля под ними проседала и подмывалась, поддаваясь давлению топкого болота. Сырущие рассветные сумерки, изредка прорывавшись, сочились через рваные лоскуты тёмно-серых туч, при этом не окрашивая прохудившиеся крыши деревянных деревенских домов в отблески светлых лучей раннего солнца — слишком мрачны и серы те были. Оберстлейтенант Вермахта, комендант деревни Михалёвка, стоял у самого края топи, ощущая всем своим телом, как тяжесть хмурого утречка давила стотонным грузом, а слабенький, но холоднущий ветерок проникал под форму, касался кожи, разнося ледяной, пропитанный болотной гнилью воздух.       Полчаса назад полусонные, равнодушные караульные лениво обрисовали ему положение дел, и комендант, твёрдо приняв доклад, уже отойдя в сторону от солдат, глубоко вздохнул, словно этот отчёт фразочками рублеными выжег всё живое внутри. Надежды больше будто бы не было, как и спасения. Комендант прошёл по деревенской центральной дороге и остановился у кромки болота, ведомый глухим, мучительным отчаянием. Позади него осталась Михалёвка — та самая полумёртвая деревенька с горсткой покосившихся, почерневших и от времени, и от сырости избушек-лачуг, хоть и вросших в хлипкую землю, но всё же хлыбающих, ненадёжных. Из оконца самой последней развалюхи, к забору которой уже подступила не просто сырость, а самая настоящая топь, высунулась старая сморщенная старуха, лицо которой было изрезано морщинами, а руки и вовсе иссохшие. Бабка провожала чужака-офицера испепеляющим взглядом, переполненным лютой жгучей ненавистью, но комендант не поёжился, хоть на мгновение и пересёкся с её тяжёлыми тёмными глазами. Не выдержала первой старуха и резко задёрнула грязную холщовую занавеску, искренне желая взмахом отрезать коменданту голову, но могла лишь оторвать его от взора на уют и убранство её дома, которое ещё не всё растащили вражьи солдаты.       Комендант окончательно упёрся в тупик. Впереди простиралось бескрайнее зелёно-серое полотнище русской природы. Из великого болота исходили едва заметные, но удушливые испарения. Местные, жившие здесь ещё при царе, — как, например, та высунувшаяся бабка, — верили, что оно живое. Что оно сейчас обязательно сожрёт тех, кто вступил на крепкую русскую землю. Прожорливое, жуткое, топкое — словно зверь, пострашнее медведя, который бы вырвался из спячки зимой, на кого капканы повсюду ставят. С каждым шагом сапога из-под чернущей чавкающей жижи вырывался удушливый, тухляцкий воздух, и как стоило зазеваться малясь, так зыбкая долю секунды назад твердь превращалась в смачный кисель. А как провалишься в трясину или в водицу протухшую, то и вовсе с головой уйдёшь, и не найдут ни костей, ни одежды — ничего, словно тебя и не было. В Первую великую войну, двадцать лет назад, германцев здесь не было, но если бы и дошли, то тоже обязательно бы сгинули к чертям собачьим. Как сгинет и эта новая чернь — фашистская орда! Старуха и сама видела, как болотная жижа сначала за щиколотки хватала, потом намертво сжимала трясущиеся коленки, а в конце концов и вовсе утягивала вглубь. Трясина над человеком вмиг смыкалась, как захлопнувшийся медвежий капкан. Комендант чувствовал, как с каждым шагом всё сильнее увязал в грязи, и ему казалось, что в спину мёртвой хваткой впился проклинающий, полный бешеной ненависти взгляд старухи. Размякшая болотная земля глубоко проседала под его весом, затягивая сапоги в бездонные недра толщи трясины. Удушливая топь вряд ли сама захотела предупредить чужака, очевидно, как эта земля не примет оккупантов — и это комендант чувствовал в каждом шаге. Местная природа пребывала в состоянии вечного, безнадёжного увядания. Чахлые, изогнутые под разными углами берёзки и мёртвые коряги сосен торчали из хлипеньких кочек. Вокруг, насколько хватало коменданту взгляда, раскинулась бескрайняя, унылая гладь с серо-зелёной водой, перемежавшейся ядовито-зелёной ряской, островками побуревшего, промокшего мха и зачахших кустишек. Всё словно застыло напрочь, погрузившись в вечной, необратимый застой, сама земля казалась ему погружённой в беспросветный упадок — и какой ему смысл бороться за такое повсеместное омертвение? Комендант понимал, что боролся уже не за победу Германии и не за этот конкретный клочишку земли, а просто потому что ему не оставляли выбора — зажатый между жерновами войны и бездушной природой, он хотел умереть. Идея перекроить этот чужой, полугнилой, почти омертвевший край под германские порядки истончалась с каждым днём, становясь всё более отчаянной, и комендант всё сильнее убеждался, как эта глушь его перемалывала, и никакие приказы не спасут его от неизбежного краха. Каждая кочка мозглятины выжигала из него последние силы, даруя взамен лишь безвыходное знание, как они, великие солдаты, проиграли этой чужбине ещё задолго до того, как сюда пришли. Попытки подчинить себе эту гордую землю теперь казались ему безумием обречённого. Крах их империи стал очевиден для самого коменданта и тысяч солдат ещё под Москвой, когда хвалёные германские дивизии с колоннами техники намертво застыли в снегах, проиграв русской зиме. Однако там был лёд и мороз, которые ломали металл, а здесь, среди гниющих смоленских лесов, он столкнулся с куда более худшим и страшным явлением, что душу пожирал куда более грозный природный враг, внушающий чувство, липкое и удушающее до самых печёнок. Комендант смотрел вперёд, на этот иссохшийся мир, и с каждой секундой всё больше чувствовал, как сжималось горло — ностальгия нахлынула с головой, заставляя перебирать в памяти вспыхивающие одну за другой красивые картинки беззаботной и красивой жизни. Он вспоминал залитые солнцем зелёные луга, уходящие за горизонт золотистые поля, заливистый смех своих детей, а теперь всё это, едва сумел вспомнить лицо любимой жены, казались давно забытой сказкой. Реальностью предстала, как только комендант открыл глаза, лишь эта гнилая серятина, кишащая смертельной опасностью, подстерегающей под каждой кучечкой ряски на толще мутной болотной воды. Словно его родины не существовало никогда, а была, есть и будет эта бессмертная гниющая топь. Всего лишь несколько шагов вперёд, подумал вдруг комендант, — и хлипкая почва окончательно оборвётся, и вместо неё разверзнется бездонная трясинища, где навсегда, похороненный, исчезнет он сам, его память и — самое главное — необъятная тоска, такая, что давно уже выжигала изнутри, превращая каждый вздох на этой земле в пытку, давила на грудь неподъёмным, чернущим отчаянием, от чего хотелось орать во всё горло, а сил не оставалось даже на выдох. Тупая, не проходящая ни на грамм боль, разрывавшая его душу и парализовавшая волю в штыки, оставляя лишь безвыходное отчаяние после себя — перед осознанием полнейшего бессилия. Беспросветное отчаяние, которое медленно убивало в нём человека, стирало личность и не оставляло ничего, кроме этой невыносимой, жгучей внутренней пустоты. Бездонное болото — это не страшная мучительная смерть, а избавление. Прошлое стёрлось, будущее здесь — с наибольшей вероятностью позорный провал. Несколько шагов. Всего лишь жалкие несколько шагов — это ведь такой доступный способ прекратить душевные муки. Ни германцы не победят болото, ни царская власть его не одолела, а советской и вовсе не резон с ним бороться — да никто его не победит вообще: всех оно переживёт…       Тошноту чувствовала и Елена, стоявшая у окна и сжимавшая до боли край подоконника, — и вот вышла на улицу. В избе всё ещё держался запах железяк и кожи, ну и обязательно, крепкого табака, по всей видимости, уже никогда она этот запах не забудет — он въелся в бревенчатые стены так же глубоко, как и в подкорку её мозга. Основное раскинувшееся болото Елена не видела — их домище в центре деревни находился, — а вот с крайней избы, как на ладони, эти необъятные, пугающие просторы бесконечной топи тянулись во все стороны, раскинувшиеся на многие километры, которые ухватить и взглядом-то невозможно. Елена боялась всего: вдруг не понравится коменданту взгляд бабки Марфы, будут раздражать шныряющие по всем углам ребятишки, или он вовсе обозлится на это проклятое болото и спалит всю деревню к чертям собачьим?! И превратится её любимая Михалёвка, — в которой Лена родилась и, видимо, умрёт, — в пепелище в кромешном аду. Новый комендант прибыл сюда уже на уборочную, миновав посевную, доставшуюся ему по наследству. Его предшественник согнал людей и заставил засеять поля местными, припрятанными с прошлого года семенами, и теперь рожь с пшеницей не золотом и крепкими колосьями рассиялись, а взошли подсгнившими, тощими сорняками. Каждый стебелёк чёрный был, побитый, и спорынья вешалась, и головня всякая — и чего только не было. Елена прекрасно знала: едва начнётся уборочная, немчура выгребет всё до последнего зёрнышка, оставив деревню подыхать зимой с голоду. Она от своего мужа, Павла, слышала, куда собираются вести урожай — на Вяземский элеватор (примечание: я знаю, что Вяземский элеватор построили гораздо позже описываемых событий, однако в моих рассказах он существует — это осознанное художественное допущение). Саму Лену в поле не гоняли. Ей, жене полицая, даровали эту сытую, позорную привилегию, и от каждой подобной подачки было тошно до ужаса, выть хотелось, с радостью бы пошла руками зерно ковырять из колосков или тащить плуг на своём горбу. Местные бабы, возвращаясь с работы с опущенными плечами и в кровавых мозолях, смачно плевали в сторону её забора, только вот ещё насрать не догадались на крыльце и на половичке. Деревенские смотрели на неё, как на пустое место, как на самую последнюю падаль, которую гнобить мало, вовсе надо с грязью смешать. Немецкая подстилка! Лена прекрасно понимала лютую обиду своих некогда любимых соседей, и от этих взглядов внутри всё напрочь выгорало, как спалённый весенний сухостой. Причём их злоба рождала её собственную ненависть к мужу, к себе, к этим ужасающим чужакам в серо-зелёных шинелях.       — Ишь, вышагивает, мразота немецкая, — не стесняясь, громко изрекла одна из проходящих мимо женщин. — Накрахмалилась, сучка приблудная, к коменданту торопится.       — Тьфу! — сплюнула другая. — Под немца легла! Ничего, Ленка, погоди! Придут наши — мы тебе патлы-то повыдергаем! Муж в полицаях у фашиста в ногах валяется, а эта тварь по ночам под него сама лезет.       Третья баба не осталась в стороне и специально заголосила как можно громче:       — Мужик её, Пашка, партизан в петлю гонит, а эта шлюха комендантские объедки жрёт да хвостом крутит. Небось, сладко с немчурой кувыркаться? Чё молчишь, Ленка? Пошла вон отсюда, чё вылупила зеньки-то — иди дальше нацеловывай вражину! Думаешь, Пашка твой тебя от петли укроет? Ты ж под фашистом скулишь, пока мы в поле жопы рвём! Чужое семя в себе носишь, поди? Тьфу на тебя, позор Михалёвки! Гореть тебе всю жизнь вместе с твоим комендантом, паскуда!       Елена еле выдержала эти нападки, хотела скрыться с глаз долой — думала, зря на крыльцо выскочила, — но оставалось только прижать к груди руки, будто бы могла защититься от тяжёлых взглядов и колких изречений. Она изо всех сил крикнула, что есть мочи, пытаясь добиться справедливости:       — Девки! Да господь с вами, что вы несёте-то?! Не было ничего! И не будет никогда, провалиться мне на этом самом месте! Не спала я с ним, и в мыслях даже не было!       Женщины остановились — ай, попалась на крючок подстилка. Они медленно и зловеще переглянулись. Самая старшая, у которой в прошлом году под Смоленском без вести пропал сын, смачно, с хрипом сплюнула под ноги и криво усмехнулась:       — Ну-ну… Оправдывайся дальше, земля-то наша михалёвская всё слышит!       Лена не выдержала окончательно и нырнула обратно в сени, заперла резко дверь на засов и рухнула прямо на грязный половик. Из глаз тут же брызнули удушливые, горячие слёзы, которые она в себе никак не могла удержать — рыдала навзрыд, кусая кулаки до крови, не в силах похоронить внутри, но и чтобы бабы не слышали с улицы. Горло сдавило судорогой. Она готова была наизнанку вывернуться, содрать кожу ногтями, срывая шмоты мяса, выкорчевать своё, по всеобщему мнению, прогнившее сердце, лишь бы не чувствовать больше ни крупицей своей бедной души позорную пелену, которую на неё повесил каждый житель деревеньки. Она чувствовала, будто плевки озлобленных женщин — да и мужиков, кто остался, больные-хромые или старики, — облепили её с ног до головы, и как бы в бане не мойся, которую, между прочим, тоже подмяли немцы, — не ототрёшь склизкие харкотины. Но стоило снаружи скрипнуть калитке, как рыдания одним махом оборвались вмиг — Лена замерла так, подавив в себе рыдания, словно её обухом по башке огорошили. После протяжного, бьющего по ушам скрипа калитки раздались тяжёлые шаги сапог по деревянному крыльцу, секундой после — звякнул засов двери. В избе показался муж Павел, годами избивавший Елену, но с приходом немцев стал главным полицаем, при этом перед ними-то он холуйствовал, разве что сапоги коменданту не целовал, а с крестьянами — и особенно с женой — жесток до садизма. Елена, увидев показавшегося мужа, тут же стёрла слёзы судорожным движением рукава с щёк, но на лице всё ещё виднелся краснущий румянец, да и соплями шмыгала. Приподнявшись с пола, она предстала перед Павлом, как перед казнью. Муж стоял на пороге — её Пашка, хоть и, видимо, никогда не любимый, а теперь и вовсе чужой, страшный чуть меньше немцев, но в дом всё такую же фашистскую чуму притащил. Лена зареклась, ещё с тех разов поняв, что плакать при нём не станет больше никогда. В избе теперь пахло настоящим табаком, которым «угощали» немцы Павла — а проще говоря, кидали ему, как объедки собаке. Проходившие мимо соседи старались даже не смотреть на их дом, давясь жгучей ненавистью, знали, какое внутри убранство — ограбленный уют, вещи с чужого плеча. Елена не могла смотреть на чужую мебель, какой-то там резной шкаф, которые все в деревне прекрасно помнили как собственность сосланного учителя, а уж на развешанные по стенам несколько плакатов на немецком и календарь с чужим готическим шрифтом — и то никогда взгляда не поднимала, ни в одну букву не вчитываясь. Оружие Пашке не давали, хотя он бы с удовольствием расположил немецкий карабин на самом видном месте, привесив бы вместо телогрейки на гвоздь у входа. Вся деревня в темноте сидела, а комендант, расквартированный в доме у Елены и Павла, всегда работал под керосиновой лампой. Деревенские от голода умирали, из последних сил варили похлёбки из лебеды, а Павлу Ивановичу иногда доставалось мясо — как раз с убитой скотины. В лексиконе местных, очевидно, появилось весьма конкретное слово, описывающее то, как немцы здесь жили: «жируют». Причём это не просто изобилие еды или сытный обед, а наглое и демонстративное потребление, которое буквально в каждую минуту утверждало пропасть между «хозяевами» и «побеждёнными». Для солдата, расквартированного в чьём-то доме или в гарнизоне, рацион был, по большей части, нормой, вот только по сравнению со своим опытом довоенных времён, где были всегда свежие булки и настоящее сливочное масло, даже нынешний паёк казался скудным. А вот для местного крестьянина, где в погребе он последнюю картошину припрятал, не дай бог немчура найдёт и отберёт, ихняя еда была невиданным чудом, о котором даже и мечтать-то страшно. Свежее мясо — говядина, курятина да свинина, — варилось в больших котлах на полевой кухне, и запах разносился по всей деревне, перебивая привычный, родной смрад с бескрайнего болотища. Немцы и колбасу резали толстыми шмотками, смакуя каждый кусок, а большинство местных в рот и кусочка никогда не клали, если только в райцентре иногда перепадало. Сыр они ещё жрали, а вот для деревенских он считался «барской» едой, недоступной простому человеку. Кофе пили, особенно комендант любил — предлагал Елене и Павлу как-то раз. Лена ни капли в рот не взяла, а Пашка хлестал так же, как и самогон, за милу душу. У Елены текли слюни даже от запаха, пробивающегося через любую щель в доме, и она пыталась не дышать. «Жрут гады! — думала про себя она, ненавидя себя за жадные позывы. — А у нас картошечка кончается! Что я деткам-то скажу?» Детей у неё своих не было, — Павел даже на эту тему и заикаться запрещал, — но она видела соседских ребятишек, бегающих по деревне. Лену всегда знали как добрую душеньку, женщину милую и всегда всем помогающую, но вот теперь матери брезгливо одёргивали своих детей, не подпуская их к дому «немецких подстилок». Старухи лишь головой качали и уже давно разучились жаловаться, потому что это дело бесполезное — было некому и не на что.       Лена не могла смириться, но выбора не оставалось — пришлось. Везде, куда ни кинь взгляд, присутствие врага: и тяжёлый смрад от бензина и раскалённого на солнце железа от немецких громыхающих грузовиков; и лязганье оружия; и лающая чужая речь, настолько непривычная русскому уху, разносившаяся с каждого угла родной Михалёвки; и повсюду крутившийся страх, который будто бы ощущался так же натурально, как и запах, особенно в знойную погоду, с болотины. И, как ни странно, именно этот самый запах, который душил, а сама трясина забирала и своих, русских людей, всё равно казались самыми драгоценными. Уже сейчас болото начиналось за избой Марфы, а вот в Ленином детстве эта водица и трясинища ещё стояла поодаль, не подбиралась так близко к человеческому жилью. Елена помнила, как в детстве мать, грозя пальцем, запрещала ей бегать к трясине: «Не ходи туда, Ленка, сгинешь, сила нечистая тебя заберёт!». Этим болотом всю жизнь пугали всех деревенских детей, а теперь оно казалось самым родным, безопаснейшим местом на земле. Там, среди унылых кочек и шуршащей, иссохшей травы, не было немцев — те только с проводниками туда совались. Кроме Пашки, ни один человек не собирался сотрудничать с врагами, а он, будучи крайне трусливым сам по себе, тоже лишний раз туда соваться не желал. Заставлял Ленку — и та, понурив голову, всё же ходила. Шла, полной грудью вдыхая ароматы, но в душе всё равно кошки скребли, но таилась надежда, когда кто-нибудь лишний шаг сделает — и болотный зев безмолвно смыкнётся над головой, над этой железной зелёной каской. Бездонная топь коменданту сдавливала горло, навевая глубокую тоску и сыростью, и опасностью и, что самое страшное, своим особенным покоем, который чувствовали русские на своей земле. Огромнейшее болото, уже вплотную подползшее к огородишкам, сожравшее гнилушки с забора, в свои смертные объятия с удовольствием бы затянуло бы всех: и эту несчастную деревню, и оккупантов, и… даже Лену вместе с её невыносимым позором.       Елена ощущала с каждым днём всё сильнее, как тошнота, жившая в ней месяцами, будто зацепилась так, словно пустила холоднущние корни и опутала всё её тёплое, сострадательное сердечко. Стоило женщине открыть глаза, как к горлу тотчас подкатывал смрадный ком, а если ещё и ароматы эти навевались с улицы — и мяса, и табачища, и мыла немецкого, и даже водки от Пашки. Лена ощущала, будто сама готова была броситься — даже не шагнуть! — в бездонную пасть болотища наперекор своему леденящему страху. Ужас топи мерк перед плесенью позора и ненависти, которой её обхаркали соседи. Лену не гнали в поле — её «берегли», и от этой жалкой пощады сильнее всего выворачивало. Куда ни глянь, за окном в любой точке деревеньки — беспросветная тоска, жара пеленищей висела, лишь из болота вырывались жёлто-зелёные парищи. Покориться болотному мороку и рухнуть в объятия удушающей бездны Елене захотелось как никогда сильно, что даже уже и разум не цепенел от ужаса. Превозмогая леденящий страх, хотелось лишь одного — оборвать этот кошмар. Впереди не было ничего хорошего: несмотря на колосящуюся рожь, которая обычно радовала крестьян, теперь осознавалось, что через месяц грядёт уборочная, зерно всё выгребут и крошечки даже мышам не оставят, а позже — леденящая зима, сулящая только голод, а там и неминуемую смерть. Лена, как и комендант, тонули в одном и том же омуте тоски, которая забирала последние крохи душевного тепла. Павел не осознавал, а вот Елена здорово ощущала полное бессилие перед железной, равнодушной машиной, которая подминала под себя их жизни, но ещё болезненнее было осознание предательства, которое теперь намертво привязано к её имени. Лена подошла к окну, коснулась лбом холоднущего мутноватого стекла, но облегчения не пришло. Коменданта, стоявшего далёким силуэтом у кромки болота, она не видела. Земля умирала, деревня — вместе с ней, да и Лена, запертая в избе предателя, захлёбывалась собственной беспомощной ненавистью и выворачивающей тошнотищей.       Комендант стоял минут тридцать, вглядываясь в каждую кочку проклятого, богом забытого края. Сколько ни всматривался он в эту бесконечную, унылую хмарищу, взглядом натыкался повсюду на следы медленного, мучительного умирания. Ржавая, застоявшаяся вонючая вода, кое-где блестевшая от радужной бензиновой плёнки, но в основной массе покрытая серой пеной, в которой сгнивали последние болотные травы. Перед глазами снова замелькали ненавистные берёзки, которые он всем сердцем не выносил и ни в какое сравнение не шли с деревьями на его родине — с тоской вспоминал, то ли дело Кёнигсберг с его могучими, вековыми дубами, там и оставшиеся. Подступившаяся трясина заглатывала каждый шаг, носки сапог вязли в мху, оставляя на месте следов лишь пузырящиеся тёмной жижицей лунки. От такого мрачного пейзажа хотелось выть в голос. Комендант сделал ещё несколько шагов вперёд — и земля под ногами совсем превратилась в зыбкую хлюпающую кашищу, тянувшую вниз, в бездонные недра. Тоска всё сильнее наваливалась со всех сторон. Он топтал сапогами эту чуждую землю, но в глубине души понимал, что ему её не покорить, не изменить и под себя никак не подмять, и от этой осознанной безысходности сердце сжалось и, захлёбываясь отчаянием, истекало кровью. Сама надежда сгнила здесь, в этих бездонных окнищах трясины, и внутри не оставалось ничего, кроме мёртвой пустоты и глухого отчаяния, от которых хотелось заживо закопаться в этот холоднущий склизкий мох — только бы больше ничего не чувствовать.       Комендант помнил день, когда болотную тишину и молчавшие патрули разрезал сначала сухой хруст, а спустя секунду — истошный визг, как один из его солдат, оступившись на сырой тропе у края трясины, налетел на старый, заржавевший медвежий капкан. Зубцы раздробили лодыжку, смяв сукно, и деревня впервые за долгое время услышала что-то приятное среди безмолвия со стороны болот. Крик стих и превратился в скулёж, но и его впитала трясина, только теперь, помимо гнилья, пахло ещё и свежей кровью. Комендант не мог оставить это просто так, а потому сразу же последовало возмездие. Он смотрел на вытащенных на главную дорогу деревенских, а под козырьком фуражки, от которой тень легла чернущей полосой на тёмно-карие глаза, оставалось померкнувшее лицо, не выражавшее ничего, кроме смертельной усталости от этой земли. Комендант просто поднял руку, и из понурой, озлобленной до скрипа зубов толпы без всякого разбора вытащили первых попавшихся пять человек — тех, кто оказался ближе всех, кто просто стоял, опустив заплаканные глаза в грязь под ногами. Скоро раздались короткие выстрелы, а чуть позже — пять грузных тел безвольно сошвырнули в прибрежную жижу, будто не люди это ещё тёпленькие, а мешки со сгнившим зерном. Солдаты даже не собирались их хоронить, а трясина сразу же приняла тела в бездонные недра, вот только смокнулась эта жижа не так жаждуще, а пуская пузыри, будто бы неохотно, но вынуждена была поглотить одного из другим. Через минуту на поверхности остались лишь медленно расплывающиеся круги. А вот когда в один из выходов в разведку солдаты оступились, соскользнув с тропы, наступили на зелёную поросль — траву настолько ядовито-яркую, каких и в природе-то не бывает, — болото сожрало их, даже не поперхнувшись. Оно приняло новую кровь так же безразлично, как принимало дождевую воду, сгнившие деревья и рухнувшие пни. Солдаты превратились в болотный корм, и комендант с ужасом думал о том, что топи действительно всё равно, кого пожирать. Вот только разница всё-таки была. Как бы деревенские с детства ни боялись этого места, наслушавшись предостережений старших, для них болото всё равно оставалось своим, родным. Местных оно не трогало. Трясина забирала лишь чужаков: солдат и сгинувших беглецов. Потому-то Пашка и боялся туда нос свой совать, ведь он такой же предатель, курящий немецкий табак и моющийся ихним же мылом.       После расстрела деревенские бабы и старики не кричали — на возгласы не оставалось сил, а пуля немецкая быстра, да и не кончалась, вон складов-то сколько. Но всё же ненависть они не могли удержать внутри, рвущуюся изо всех щелей, и приходилось им перешёптываться в полутьме, цедить сквозь зубы — в каждом слове прорывалась вековая крестьянская тоска и ненависть к оккупантам. Причём не просто ярость, а звериное бешенство людей, у которых напрочь отобрали всё — они презирали врагов до глухого рычания. В глазах читалось всё то, что опасно было произносить вслух, ведь Пашка в каждую избу своё ухо совал: мразь фашистская, погань чернущая, сволочи, ненасытные и глухие к чужим мольбам. Такой беззвучный оскал, порождённый немыслимым отчаянием, сулил лишь одно, что эти люди готовы пойти на любую мерзость, лишь бы задушить вражин голыми руками. А ещё лучше: задушить, — даже не утопить, — в болотной жиже, пока последняя капля их гнилой крови не впитается в землю. Чёрная орда выжигала деревни под корень, не щадя ни младенцев в люльках, ни немощных стариков. «Ирод-то этот, ихний… зыркнул, сволочина, и пяти душ как не бывало. Думает, что болото кровушку людскую пьёт и не давится, так дождётесь, вы там, ироды, заживо сгниёте. А Ленка-то, Ленка… Ишь, барыня, на поле её не гонят! Муженек-то её поганый перед немчурой на задних лапках ходит, ручки свои в кровушке соседской марает, а эта мразь в избе сидит да жрёт. Смотреть-то как тошно! А её, вишь ли, воротит! Да и посеять-то мы посеяли, Пашка земельку нашу слезами поливал, а убирать кому? Всю роженьку да пшеничку до зёрнышка последнего выгребут! Зимой-то лопухи глодать будем! Хлебушек-то наш, родимый, кровный — этим гадинам… Да пусть поперёк горла встанет! Везде они, сволочи эти, мыши серые. От их машин повсюду смердит, железом поганым воняет да табачищем ихним кислым, всю деревню облепили, как черви, да осквернили! Шагу ступить боязно — везде лают по-своему, по-собачьи, зубы скалят. Ни креста на них, ни совести! Скорей бы уж болото их всех сожрало, да вместе с железом ихним проклятым в пучину утянуло!»       Вот только комендант, испугавшийся лишь тогда, вспомнил вдруг ту страшную лёгкость, с которой человеческая жизнь растворилась в гнилой жиже — и отчего-то на него нахлынуло не содрогание, а… облегчение. Противная болотная жижа насквозь пропитала подошву тяжелого сапога и уже добралась до носков. Ноги промокли и закоченели — в таких условиях и до гангрены недалеко. Кругом стоял удушливый смрад, а на душе — невыносимо тошно. И дело вовсе не в войне или отсутствии цели — в правильности своих задач комендант как раз не сомневался: все задачи исправно выполнял, не чувствуя вины и не считая, что творил зло, не грыз себя за содеянное никогда. Причина крылась в другом, чего он и сам не до конца понимал. Но эта чужая земля с её дохлыми берёзами и вечной вонью забирала последнее. Рой скопившихся проблем заживо выжирал мозг. И снова появилось дикое, неотвязное желание пустить пулю в висок или просто утопиться одним лишь шагом в трясину. Остро он ощущал, что лишён любви — жена-то с детьми далеко, — а без этой самой любви человек просто сгниёт. Душевная пустота давила так, что оставалось лишь сдаться: рухнуть лицом в этот бурый мох и больше никогда не дышать, вытянуть ручки вдоль тела и тихо сдохнуть. Однако приказ требовал идти дальше. Превозмогая парализующий холод в ногах и даже не удушливый, а привлекающий запах с топи, комендант заставил себя развернуться. Болоту не нужно затягивать его, чтобы уничтожить — оно, вместе с местными, уже выжрало его изнутри, оставив вместо души выжженное кострище. За окнами комендатуры его ждали Лена и их общая, безликая тоска, высасывающая всё до последней каплюшки. Он возвращался туда, где нет любви, чтобы медленно и мучительно гнить заживо. А Лена вслух клялась, что между ними ничего не было и быть не могло ни в коем разе, вот только по ночам её душил один и тот же кошмар, а она всё продолжала ожесточенно отвергать любые слухи.
4 Нравится 5 Отзывы 1 В сборник
Отзывы (5)